Страница:
— Мы люди хоша и городские, — сказала она, — но от крестьянского вопроса в большой зависимости. Возьмите наше дело — красный товар. То мужик и сарпинку нипочём не берет, а то подай ему что ни есть лучшего ситца. Сейчас деревня — первый покупатель.
Такие рассуждения были по плечу только Меркурию Авдеевичу, но он не мог себя увлечь их теоретической прелестью и говорить свободно, без оглядки.
— Да, — ответил он, подумав, — деревня в настоящий момент охорашивается. Но не всякая специальность может заприходовать у себя деревенское оживление. Наша, например, москатель, как прежние годы была не в ходу, так и нынче.
— Как же такое, — вмешалась Настенька, — что вы говорите! А я все хожу, смотрю и только удивляюсь: на каждой улице дои растёт! Да какой красоты необыкновенной! В парадных лестницах — подымательные машины, прямо на самый верх, и ног не надо. Вместо полов — бетонный паркет, будто это не дом, а собор. Одних банков сколько настроили, куда ни глянь — все банк да банк. Кто-нибудь да деньги туда кладёт? И все постройки, постройки…
— Да, — сказала Дарья Антоновна, — постройка, что большая, что маленькая, без вас, Меркурий Авдеевич, не обойдётся. Уж за чем-нибудь к вам да заглянут.
— Так ведь это — город, а разговор о деревне.
— Да деньги-то, Меркурий Авдеевич, что в городе, что в деревне — одни.
— Нет, Дарья Антоновна, не одни. Мужик-то лютее за копейку держится.
— Как ни держись, а мужику тоже надо окошечко покрасить, иному — горницу шпалерами обклеить. А там — монопольку открывают, земскую школу строят, церковку обновляют, все к вам да к вам.
— Земству я не поставляю, так что какой мне интерес в школах, — отвечал Мешков, — воздвигаемые церкви — те тоже не вольны, а покупают, где укажет епархиальное ведомство. А мужик скорее бабе лишний отрез купит, чем по окошку олифой мазнёт. Получается, что деревенскую копилку-то вытряхивают вам, Дарья Антоновна, а не мне.
«Да, вижу, вижу, что ты прижимист», — говорили трезвые и усмешливые глаза Шубниковой. Она, как вошла, успела приметить, что обойчики на стенах бедненькие, полы давно не крашены: «своего товара на себя жалеет».
— Я не отказываюсь, — произнесла она, опуская взор в землю, — мы торгуем слава богу. Но и ваше дело окупчивое, и товар ваш бойкий, Меркурий Авдеевич.
— Товар боек, да покупатель торопок.
— С достатком и смелость приходит, Меркурий Авдеевич. Вы сами изволили сказать, что мужичок нынче куда стал порядочнее.
Беседа требовала поворота: Настенька чересчур уж проницательно улыбалась, — понимаю, мол, что Меркурий Авдеевич будет прибедняться, чтобы ничего не обещать в придачу к своей красавице, а Дарья Антоновна — дорожиться, чтобы чувствовали, что её сокол реет над золотыми горами.
— Да, — сказал Меркурий Авдеевич, поёрзав на стуле, — мужичкам убавили прыти, они и раскусили, что трудолюбием достанешь больше, чем поджогами имений. Народ требует руки предержащей.
— Деревню приструнить легче, чем город, — заметила Дарья Антоновна, — мужичок куда пугливее городских.
— Справедливо, — согласился Мешков, настораживаясь.
— В городе куда ни шагни — лихой завистник, — сказала Шубникова.
— Широкая нива для зависти, — признал Мешков без особой охоты.
— Столько всякой неприязни кругом. Живёшь, живёшь с человеком, сочувствие ему изъявляешь, из беды его выручишь, а потом… — Дарья Антоновна вдруг приклонилась к Мешкову: — Потом — на тебе: своею щедротной дланью пригрел, можно сказать, ядовитое гнездо.
— В каком отношении, то есть, ядовитое? — недоверчиво спросил Мешков.
— Да взять хоша бы вашу неприятность. Я уж вас так пожалела, Меркурий Авдеевич, прямо ночь напролёт уснуть не могла. Надо же, думаю, случиться: богобоязненный, уважаемый человек, дочка в доме на выданье, — какой, думаю, страх!
— Вы, собственно, имеете в виду… — начал Мешков, намереваясь строго отклонить всякую неясность, но с нарастающим беспокойством.
— Да я про вашего подпольщика-то, — совсем простодушно заявила Шубникова.
Она с горечью развела руки открытыми ладонями к Мешкову и, наклонив набок голову, замерла наподобие модели, позирующей растроганное сочувствие. Настенька вся так и собралась в комочек от нетерпения, и лицо её решительно готово было принять любую мину, в зависимости от того, что доведётся услышать. Лиза с матерью и Виктор Семёнович глядели на Мешкова боязливо и пристально.
Он помрачнел от прилившей к голове крови и несколько секунд не двигался и не мигал. Потом большим пальцем подобрал с губ усы и раздвинул бороду, отчего вид его стал вразумительнее и несколько праздничнее.
— Моего подпольщика? — проговорил он, снизив голос. — У меня никаких подпольщиков не бывало, да и не могло быть.
— Ну, которого изловили в вашем доме, — ещё шире развела руки Дарья Антоновна.
— Мой дом господь миловал от людей, которых надо бы изловлять. Бог с вами!
— Да ну, на участке, что ли, у вас, — ведь весь город говорит про это.
— Мало ли носят по городу сплетён? В соседнем флигеле взяли как-то жену одного смутьяна. Так, что же, я за неё ответчик?
— Да кто же вас хочет, Меркурий Авдеевич, ответчиком сделать? Я говорю только, какая вам неприятность.
— А почему же неприятность, если меня это не касается? — уже отыскав опору, начинал забирать повыше осанившийся Мешков.
— Уже по одному тому неприятность, что говорят.
— Да вам-то, как доброй знакомой моей, а ныне — и всей моей незапятнанной семьи, вам-то, Дарья Антоновна, не вторить следовало бы тому, что говорят, а пресечь разносящих сплетню.
— Что вы, в самом деле, Меркурий Авдеевич, — сказала неожиданно приказательно Шубникова, резко поправляя складки шумящего платья, — разве кому я позволю намекнуть на вас каким-нибудь словом сомнительным или подозрением, что вы? Я только думаю, какие у вас заботы были, когда взяли эту самую смутьяншу.
— Какие же заботы, если моя совесть чиста и перед богом и перед людьми?
— Кабы вы — один, а то ведь у вас дочь. Материнское-то сердце Валерии Ивановны так и взныло поди от боли, что, может, Лизонька соприкасалась с опасными людьми?
— Ах, лучше и не вспоминать! — от чистого сердца воскликнула Валерия Ивановна.
— Зачем моей дочери касаться опасных людей? — устрашающе взвёл брови Мешков.
— Сами ведь изволили сказать, Меркурий Авдеевич, что бунтовщицу взяли у вас со двора? — опять невинно и простовато вопросила Шубникова.
— Хоть бы и со двора, — рассерженно ответил Мешков, — да дочь-то моя не на дворе живёт, слава богу, а в доме, и притом — с отцом и матерью, Дарья Антоновна.
— Разрешите, я скажу, как было, — в испуге заговорил Виктор Семёнович, желая сразу привести всех к соглашению и накопив к тому достаточно решимости своим молчанием, которым терзался. — Тётушка очень возмутилась, когда узнала, что у вас во дворе обнаружили подполье. То есть как раз в том смысле, как вы, Меркурий Авдеевич, выразились, — она сразу пожелала пресечь. И говорит: замолчи… если, говорит, не знаешь, то и нечего болтать языком… То есть, потому что я ей об этом рассказывал. А я и правда слышал только пересуды. У нас просто так приказчики болтали и болтали, что вот, мол, у Мешковых скрывался один революционер, который будто имел громкое дело… ну, как это теперь называют, заслуги в девятьсот пятом году. То есть это не мои слова: какие могут быть заслуги, если это бунтовщик? Ну, и его схватили. И все. При чем здесь может быть Лиза? (Он повернулся к ней всем корпусом.) Если бы могли вас в чём, извините, подозревать, так это разве какое-нибудь общение… ну, будто вы замешаны с молодёжью. Но тогда и всякого… и меня самого можно заподозрить (он сделал движение, которым, вероятно, хотел показать, что — если понадобится — благородно возьмёт на себя какую угодно вику, чтобы только снять её с Лизы).
— Ну что вы говорите, Витенька! — вмешалась, как-то вся мгновенно развернувшись, Настенька. — Ведь можно подумать, что в пересудах, о каких вы рассказываете, поминалась Лизонька.
— Совершенно ничего подобного! — подскочил Виктор Семёнович.
— Ну конечно, ничего подобного, — спела Настенька, с проникновением заглядывая в лицо отвернувшейся Лизы. — Кому придёт в голову непорочную ангельскую чистоту мешать с земными напастями? Витенька как раз при мне имел разговор с тётушкой. Помните, Дарья Антоновна, вы ещё на вашей половине кофеем меня угощали? И не успел Витенька передать эти самые слухи про подпольщика, как Дарья Антоновна сказала: «Довольно!»
— Я и сейчас про это заговорила, только чтобы из ваших уст опровержение услышать, Меркурий Авдеевич, — обиженно сказала Дарья Антоновна.
— Я что же, — тихо произнёс Мешков, — я сообщаю вам, что есть.
— Ну, вот и хорошо, все начистоту и разъясняется, — неудержимо продолжала Настенька. — Тогда же Витенька и рассказывает, что в городе арестовали гимназистов и техников и что даже в духовной семинарии нашлись, которые прокламации разносили по городу против царского правительства, — одним словом, вредная молодёжь. Дарья Антоновна тогда перекрестилась и говорит: благодарение господу, ты у меня, Витенька, не такой. Но берегись, говорит, ради бога, как бы у твоих приятелей не оказалось кого знакомого с теми арестованными. Вот и весь разговор, как он был, Меркурий Авдеевич. Никаких сплетён про вас не собиралось, а Лизоньку никто даже и не назвал по имени.
Вдруг она оборвала стрекочущую речь. Взор её, порхнув, нежно опустился на Лизу, и новым, доверительно-лукавым голоском, как по-писаному, она прочла:
— Не хочу кривить душой: называлось, конечно, золотое имечко, но совсем, совсем при особенном случае. Только про то пусть скажет кто-нибудь другой.
Виктор Семёнович качнулся, будто отыскивая внезапно потерянное равновесие, и уже готов был что-то говорить, но в этот момент Валерия Ивановна быстро подвинулась к Лизе и — почти шёпотом, но так, что все расслышали, — спросила:
— Не худо ли тебе?
Лиза была бледна. Всею силой старалась она удержаться в той неподвижности, которой сама себя сковала, и вдруг перемогла мешавшее ей усилие и облегчённо поднялась.
— Может быть, мама, ты пригласишь к столу? — сказала она.
— Приглашай, Валерия Ивановна, — встряхнулся Меркурий Авдеевич, и его вздох пробудил уснувшую взаимную любезность: с поклонами и благодарностями все начали вставать и перемещаться к накрытому столу.
Но уже ни дразнящий дух горячих пирогов, ни букет варений, ни зеркальность самовара, звёздно отражавшего работу вилок и ножей, не могли развеять чинного уныния беседы. Вся она, как околдованная, зачиналась увещанием Валерии Ивановны — «кушайте, пожалуйста», и кончалась восхвалениями Настеньки — «ах, какая вы кулинарка!» или Дарьи Антоновны — «и не запомню я, чтобы ела такое рассыпчатое слоёное тесто!».
Виктор Семёнович, чокнувшись нежинской рябиновой с Меркурием Авдеевичем, расхрабрился и попробовал справиться у Лизы, не откушает ли она от живоносного источника, но натолкнулся на такой взгляд, что заробел больше прежнего.
Он промолчал весь завтрак, разве только выжимая из себя «спасибо», а поднявшись, топтался, уступая всем дорогу и пятясь, в сокрушённой деликатности и с пристывшей к губам улыбкой, так что Лиза не сдержалась от усмешки. Тогда его обуяло смятение, он повернулся, толкнул круглый стол с лампой, хотел схватить её, но ещё сильнее надавил на стол и повалил лампу. Шаровидный стеклянный абажур легко скользнул на ковёр и, будто вздохнув, расселся надвое, как арбуз.
Виктор Семёнович прижал ладони ко лбу. Почти вырвалось у него какое-то слово, вроде — оплачу или отлечу, — но нечленораздельно застряло в горле, и он только шаркал ножкой и картонно кланялся по очереди Меркурию Авдеевичу и Валерии Ивановне, не смея повернуть голову к Лизе.
— К счастью, это к счастью! — воскликнула упоённо Настенька, бросаясь подбирать черепки, в то время как хозяева забормотали что-то, посмеиваясь и успокаивая несчастного. Дарья Антоновна взяла за руку Лизу и сказала нисколько не смущённо, но даже с истинным покровительством:
— Вы, милая, подумаете — Витенька и правда такой увалень, что все кругом валит. Это он вас застеснялся…
— Он уж так всегда ловок, так ловок! — опять завосклицала Настенька, успевая глядеть сразу на всех, готовая все наладить и всех утешить.
Это маленькое приключение неожиданно освежило каждого, кроме Виктора Семёновича, как каламбур освежает заскучавшее общество, и прощание вышло сердечным.
Но едва Мешковы остались одни, между ними лёг тягостный сумрак. Лиза отошла к окну, спиной ощущая выжидательные взгляды отца и матери. Пустые чашки на столе, застывший филодендрон, сдвинутая со своих мест мебель, расколотый абажур на скатерти — все будто ждало неизбежного заключения происшедшего.
И Лиза, сжав крепко пальцы поднятых к груди рук, повернулась к матери.
— Это что-то вроде смотрин, мама?
Валерия Ивановна вынула из рукава платочек. Меркурий Авдеевич сказал вызывающе:
— А кабы и смотрины, что же худого? Не нами придумано. В обычае отцов. И церковью не возбраняется. А мы нехристи, что ли?
— Я просто спросила.
— Не просто спросила. С форсом спросила. Не тебе форсить. Видишь, по городу какая молва пошла?
— Молва?
— Про тебя молва, что ты заодно с подпольщиками.
— Папа!
— Что — папа? О чем Шубниковы выспрашивали? Думаешь, мы одни знаем, что ты с кавалером гуляла, который за решётку посажен? Спасать тебя надо, пока не поздно, — спасать! Поняла?
— Поняла, — ответила Лиза, — начинаю понимать.
— С отцом разучилась говорить? Образованной стала? А куда завело образование-то? В жандармском управлении меня спрашивают: «Расскажите, чем ваша дочь интересуется». Что я скажу? Бунтовщиками интересуется? Вы с матерью, как кроты, ничего не смыслите. А вас, может, придут ночью и схватят. Тогда что?
— Да за что же схватят? — всполошилась Валерия Ивановна.
— По театрам с Извековым ходила? И пожалуйте. Разбирать не станут. Опасность самой жизни угрожает, и надо, говорю, Ли-завету спасать.
— И Шубникова вы прочите в спасители, — проговорила Лиза, точно утверждая себя в этой мысли.
Тогда Мешков прикрикнул:
— Я за тебя подумаю, кому быть спасителем!
Заложив руки за спину, он круто шагал по комнате, чуть-чуть подтанцовывая на поворотах. Открывалось чтение одной из тех нотаций, которыми зиждились устои семейной жизни, и — слава богу — Мешков ещё не выпустил кормила!
— Спасти может одно послушание, ничего больше. Как я тебя растил? В беспрекословии. Кабы ты с отцом пререкалась, ничего бы в жизни, кроме несчастья, не увидела. А что такое послушание? Как понимает послушание церковь? Один святой отец, желая испытать послушника, повелел ему посадить в землю, на высокой горе, кол и ежедневно поливать тот кол, принося воду из-под горы. И послушник исполнял приказание, не прекословя и так смиренно, что даже на ум ему не пришло, что он совершает бессмысленное дело, поливая простой кол. И по смирению его была ему награда: через пять лет поливания кол пустил корень и дал ростки… Разумеется, то был истинно монашеский послух, и я от тебя такового не требую. Но дочернего непрекословия отцу я ожидать вправе, и ты мне в нём не отказывала, за что я тебя ценю. Ты всегда знала, что все делается для твоего блага. Ты думаешь, такой случай, как с Шубниковым, повторится? Напрасно. Послушала бы, что мне о Дарье Антоновне в банке говорили. Кредит у неё такой, какого я и во сне не увижу. А наследник один. Разве я тебя плохому человеку отдам? Ты мне дочь. Я о твоём счастье и днём и ночью…
Лиза вдруг, не дослушав, пошла из комнаты. Было в её порыве нечто такое, что Меркурий Авдеевич не только обрезал своё говорение, но не решился удержать дочь ни вопросом, ни жестом.
Она спустилась вниз, вышла на улицу. День был томительно ясный, зной ещё не достиг полной силы, вся жизнь молкла, охваченная жаром накалённой земли. В такие дни выдаётся иная минута, когда время словно замирает в ожидании резкой, спасительной перемены, и кажется, вот-вот должен откуда-то принестись внезапный вопль, или крик, или взрыв и воскресить придушенную, почти умерщвлённую природу.
Белёный дом школы известковой латкой был приклеен к позеленевшему небу, и тополя чернели недвижными обрубленными подпорами. Покрытая трещинами почва отзывчиво звенела под каблуками. Лиза не ускорила шага, но и не мешкала, — раздумье, колебания остались позади.
Впервые она очутилась перед дверью, отделявшей мир, в котором мысленно она проводила лучшие минуты мечтаний. И она остановилась перед этой одностворчатой дверью, усеянной шляпками пшигирей, в завитках больших петель и с тяжёлой ржавой скобой. Здесь в полутёмных сенях с кирпичным полом зной остывал, и тонкая прохлада сырости внятно напомнила Лизе хмурую строгость старинных зданий, где камни молча свидетельствуют о человеческих судьбах, и ей показалось, что она стоит не перед дверью, а перед вратами, и если постучит в них, то все прошлое отойдёт от неё навсегда.
Она долго не двигалась. Потом осторожно взялась за скобу. Дверь отворила Аночка.
— Как ты сюда попала?
— А я хожу к Вере Никандровне убираться, — отряхивая платьице, сказала Аночка. — Вы к ней?
— Она дома?
— Ага. Идёмте, я провожу.
Вера Никандровна встретила Лизу на пороге комнаты Кирилла. Они стояли безмолвно, вчитываясь в мысли друг друга. Они были совершенно разны по всему облику — от сложения и роста до цвета кожи и волос, до любой малейшей черты, но они будто отыскивали очень важное, сокровенное сходство в себе, и страстное желание найти его озаряло их одинаковым, слитным и полным муки чувством. С трудом протягивая вдруг ослабевшие руки, Лиза кинулась вперёд, закричав:
— Что с Кириллом?
Если бы Вера Никандровна не подхватила её, она, наверно, не удержалась бы на ногах.
Обнявшись, они отошли к кровати и тяжело опустились. Боль исказила лицо Лизы, голова её упала на колени Веры Никандровны. Сначала тихо, потом все сильнее и чаще стали дрожать её плечи и сотрясаться тело.
Вера Никандровна поглаживала её спутавшиеся волосы, её спину и мокрые от слез руки, немного покачиваясь над ней и закрыв глаза.
Когда рыдания улеглись, она приподняла Лизу, отстранила её и насухо вытерла ей лицо своим платком. Прижав её к себе, она заставила её подняться.
— Пойдём, — сказала она негромко. — Пойдём сейчас же.
На секунду она приостановилась и строго посмотрела Лизе в глаза.
— Ты знала? — спросила она негромко.
— О чем?
— О том, что Кирилл держит прокламации.
— Он не говорил мне ни слова.
— Я так и думала, — быстро сказала Вера Никандровна.
Она крепко взяла Лизу под руку и вывела её из дому. И Лиза шла с ней в ногу, подчинённая её убеждающей и спокойной власти.
Аночка, высунувшись из двери, неподвижно глядела им вслед своим светящимся, широко раскрытым взором.
Такие рассуждения были по плечу только Меркурию Авдеевичу, но он не мог себя увлечь их теоретической прелестью и говорить свободно, без оглядки.
— Да, — ответил он, подумав, — деревня в настоящий момент охорашивается. Но не всякая специальность может заприходовать у себя деревенское оживление. Наша, например, москатель, как прежние годы была не в ходу, так и нынче.
— Как же такое, — вмешалась Настенька, — что вы говорите! А я все хожу, смотрю и только удивляюсь: на каждой улице дои растёт! Да какой красоты необыкновенной! В парадных лестницах — подымательные машины, прямо на самый верх, и ног не надо. Вместо полов — бетонный паркет, будто это не дом, а собор. Одних банков сколько настроили, куда ни глянь — все банк да банк. Кто-нибудь да деньги туда кладёт? И все постройки, постройки…
— Да, — сказала Дарья Антоновна, — постройка, что большая, что маленькая, без вас, Меркурий Авдеевич, не обойдётся. Уж за чем-нибудь к вам да заглянут.
— Так ведь это — город, а разговор о деревне.
— Да деньги-то, Меркурий Авдеевич, что в городе, что в деревне — одни.
— Нет, Дарья Антоновна, не одни. Мужик-то лютее за копейку держится.
— Как ни держись, а мужику тоже надо окошечко покрасить, иному — горницу шпалерами обклеить. А там — монопольку открывают, земскую школу строят, церковку обновляют, все к вам да к вам.
— Земству я не поставляю, так что какой мне интерес в школах, — отвечал Мешков, — воздвигаемые церкви — те тоже не вольны, а покупают, где укажет епархиальное ведомство. А мужик скорее бабе лишний отрез купит, чем по окошку олифой мазнёт. Получается, что деревенскую копилку-то вытряхивают вам, Дарья Антоновна, а не мне.
«Да, вижу, вижу, что ты прижимист», — говорили трезвые и усмешливые глаза Шубниковой. Она, как вошла, успела приметить, что обойчики на стенах бедненькие, полы давно не крашены: «своего товара на себя жалеет».
— Я не отказываюсь, — произнесла она, опуская взор в землю, — мы торгуем слава богу. Но и ваше дело окупчивое, и товар ваш бойкий, Меркурий Авдеевич.
— Товар боек, да покупатель торопок.
— С достатком и смелость приходит, Меркурий Авдеевич. Вы сами изволили сказать, что мужичок нынче куда стал порядочнее.
Беседа требовала поворота: Настенька чересчур уж проницательно улыбалась, — понимаю, мол, что Меркурий Авдеевич будет прибедняться, чтобы ничего не обещать в придачу к своей красавице, а Дарья Антоновна — дорожиться, чтобы чувствовали, что её сокол реет над золотыми горами.
— Да, — сказал Меркурий Авдеевич, поёрзав на стуле, — мужичкам убавили прыти, они и раскусили, что трудолюбием достанешь больше, чем поджогами имений. Народ требует руки предержащей.
— Деревню приструнить легче, чем город, — заметила Дарья Антоновна, — мужичок куда пугливее городских.
— Справедливо, — согласился Мешков, настораживаясь.
— В городе куда ни шагни — лихой завистник, — сказала Шубникова.
— Широкая нива для зависти, — признал Мешков без особой охоты.
— Столько всякой неприязни кругом. Живёшь, живёшь с человеком, сочувствие ему изъявляешь, из беды его выручишь, а потом… — Дарья Антоновна вдруг приклонилась к Мешкову: — Потом — на тебе: своею щедротной дланью пригрел, можно сказать, ядовитое гнездо.
— В каком отношении, то есть, ядовитое? — недоверчиво спросил Мешков.
— Да взять хоша бы вашу неприятность. Я уж вас так пожалела, Меркурий Авдеевич, прямо ночь напролёт уснуть не могла. Надо же, думаю, случиться: богобоязненный, уважаемый человек, дочка в доме на выданье, — какой, думаю, страх!
— Вы, собственно, имеете в виду… — начал Мешков, намереваясь строго отклонить всякую неясность, но с нарастающим беспокойством.
— Да я про вашего подпольщика-то, — совсем простодушно заявила Шубникова.
Она с горечью развела руки открытыми ладонями к Мешкову и, наклонив набок голову, замерла наподобие модели, позирующей растроганное сочувствие. Настенька вся так и собралась в комочек от нетерпения, и лицо её решительно готово было принять любую мину, в зависимости от того, что доведётся услышать. Лиза с матерью и Виктор Семёнович глядели на Мешкова боязливо и пристально.
Он помрачнел от прилившей к голове крови и несколько секунд не двигался и не мигал. Потом большим пальцем подобрал с губ усы и раздвинул бороду, отчего вид его стал вразумительнее и несколько праздничнее.
— Моего подпольщика? — проговорил он, снизив голос. — У меня никаких подпольщиков не бывало, да и не могло быть.
— Ну, которого изловили в вашем доме, — ещё шире развела руки Дарья Антоновна.
— Мой дом господь миловал от людей, которых надо бы изловлять. Бог с вами!
— Да ну, на участке, что ли, у вас, — ведь весь город говорит про это.
— Мало ли носят по городу сплетён? В соседнем флигеле взяли как-то жену одного смутьяна. Так, что же, я за неё ответчик?
— Да кто же вас хочет, Меркурий Авдеевич, ответчиком сделать? Я говорю только, какая вам неприятность.
— А почему же неприятность, если меня это не касается? — уже отыскав опору, начинал забирать повыше осанившийся Мешков.
— Уже по одному тому неприятность, что говорят.
— Да вам-то, как доброй знакомой моей, а ныне — и всей моей незапятнанной семьи, вам-то, Дарья Антоновна, не вторить следовало бы тому, что говорят, а пресечь разносящих сплетню.
— Что вы, в самом деле, Меркурий Авдеевич, — сказала неожиданно приказательно Шубникова, резко поправляя складки шумящего платья, — разве кому я позволю намекнуть на вас каким-нибудь словом сомнительным или подозрением, что вы? Я только думаю, какие у вас заботы были, когда взяли эту самую смутьяншу.
— Какие же заботы, если моя совесть чиста и перед богом и перед людьми?
— Кабы вы — один, а то ведь у вас дочь. Материнское-то сердце Валерии Ивановны так и взныло поди от боли, что, может, Лизонька соприкасалась с опасными людьми?
— Ах, лучше и не вспоминать! — от чистого сердца воскликнула Валерия Ивановна.
— Зачем моей дочери касаться опасных людей? — устрашающе взвёл брови Мешков.
— Сами ведь изволили сказать, Меркурий Авдеевич, что бунтовщицу взяли у вас со двора? — опять невинно и простовато вопросила Шубникова.
— Хоть бы и со двора, — рассерженно ответил Мешков, — да дочь-то моя не на дворе живёт, слава богу, а в доме, и притом — с отцом и матерью, Дарья Антоновна.
— Разрешите, я скажу, как было, — в испуге заговорил Виктор Семёнович, желая сразу привести всех к соглашению и накопив к тому достаточно решимости своим молчанием, которым терзался. — Тётушка очень возмутилась, когда узнала, что у вас во дворе обнаружили подполье. То есть как раз в том смысле, как вы, Меркурий Авдеевич, выразились, — она сразу пожелала пресечь. И говорит: замолчи… если, говорит, не знаешь, то и нечего болтать языком… То есть, потому что я ей об этом рассказывал. А я и правда слышал только пересуды. У нас просто так приказчики болтали и болтали, что вот, мол, у Мешковых скрывался один революционер, который будто имел громкое дело… ну, как это теперь называют, заслуги в девятьсот пятом году. То есть это не мои слова: какие могут быть заслуги, если это бунтовщик? Ну, и его схватили. И все. При чем здесь может быть Лиза? (Он повернулся к ней всем корпусом.) Если бы могли вас в чём, извините, подозревать, так это разве какое-нибудь общение… ну, будто вы замешаны с молодёжью. Но тогда и всякого… и меня самого можно заподозрить (он сделал движение, которым, вероятно, хотел показать, что — если понадобится — благородно возьмёт на себя какую угодно вику, чтобы только снять её с Лизы).
— Ну что вы говорите, Витенька! — вмешалась, как-то вся мгновенно развернувшись, Настенька. — Ведь можно подумать, что в пересудах, о каких вы рассказываете, поминалась Лизонька.
— Совершенно ничего подобного! — подскочил Виктор Семёнович.
— Ну конечно, ничего подобного, — спела Настенька, с проникновением заглядывая в лицо отвернувшейся Лизы. — Кому придёт в голову непорочную ангельскую чистоту мешать с земными напастями? Витенька как раз при мне имел разговор с тётушкой. Помните, Дарья Антоновна, вы ещё на вашей половине кофеем меня угощали? И не успел Витенька передать эти самые слухи про подпольщика, как Дарья Антоновна сказала: «Довольно!»
— Я и сейчас про это заговорила, только чтобы из ваших уст опровержение услышать, Меркурий Авдеевич, — обиженно сказала Дарья Антоновна.
— Я что же, — тихо произнёс Мешков, — я сообщаю вам, что есть.
— Ну, вот и хорошо, все начистоту и разъясняется, — неудержимо продолжала Настенька. — Тогда же Витенька и рассказывает, что в городе арестовали гимназистов и техников и что даже в духовной семинарии нашлись, которые прокламации разносили по городу против царского правительства, — одним словом, вредная молодёжь. Дарья Антоновна тогда перекрестилась и говорит: благодарение господу, ты у меня, Витенька, не такой. Но берегись, говорит, ради бога, как бы у твоих приятелей не оказалось кого знакомого с теми арестованными. Вот и весь разговор, как он был, Меркурий Авдеевич. Никаких сплетён про вас не собиралось, а Лизоньку никто даже и не назвал по имени.
Вдруг она оборвала стрекочущую речь. Взор её, порхнув, нежно опустился на Лизу, и новым, доверительно-лукавым голоском, как по-писаному, она прочла:
— Не хочу кривить душой: называлось, конечно, золотое имечко, но совсем, совсем при особенном случае. Только про то пусть скажет кто-нибудь другой.
Виктор Семёнович качнулся, будто отыскивая внезапно потерянное равновесие, и уже готов был что-то говорить, но в этот момент Валерия Ивановна быстро подвинулась к Лизе и — почти шёпотом, но так, что все расслышали, — спросила:
— Не худо ли тебе?
Лиза была бледна. Всею силой старалась она удержаться в той неподвижности, которой сама себя сковала, и вдруг перемогла мешавшее ей усилие и облегчённо поднялась.
— Может быть, мама, ты пригласишь к столу? — сказала она.
— Приглашай, Валерия Ивановна, — встряхнулся Меркурий Авдеевич, и его вздох пробудил уснувшую взаимную любезность: с поклонами и благодарностями все начали вставать и перемещаться к накрытому столу.
Но уже ни дразнящий дух горячих пирогов, ни букет варений, ни зеркальность самовара, звёздно отражавшего работу вилок и ножей, не могли развеять чинного уныния беседы. Вся она, как околдованная, зачиналась увещанием Валерии Ивановны — «кушайте, пожалуйста», и кончалась восхвалениями Настеньки — «ах, какая вы кулинарка!» или Дарьи Антоновны — «и не запомню я, чтобы ела такое рассыпчатое слоёное тесто!».
Виктор Семёнович, чокнувшись нежинской рябиновой с Меркурием Авдеевичем, расхрабрился и попробовал справиться у Лизы, не откушает ли она от живоносного источника, но натолкнулся на такой взгляд, что заробел больше прежнего.
Он промолчал весь завтрак, разве только выжимая из себя «спасибо», а поднявшись, топтался, уступая всем дорогу и пятясь, в сокрушённой деликатности и с пристывшей к губам улыбкой, так что Лиза не сдержалась от усмешки. Тогда его обуяло смятение, он повернулся, толкнул круглый стол с лампой, хотел схватить её, но ещё сильнее надавил на стол и повалил лампу. Шаровидный стеклянный абажур легко скользнул на ковёр и, будто вздохнув, расселся надвое, как арбуз.
Виктор Семёнович прижал ладони ко лбу. Почти вырвалось у него какое-то слово, вроде — оплачу или отлечу, — но нечленораздельно застряло в горле, и он только шаркал ножкой и картонно кланялся по очереди Меркурию Авдеевичу и Валерии Ивановне, не смея повернуть голову к Лизе.
— К счастью, это к счастью! — воскликнула упоённо Настенька, бросаясь подбирать черепки, в то время как хозяева забормотали что-то, посмеиваясь и успокаивая несчастного. Дарья Антоновна взяла за руку Лизу и сказала нисколько не смущённо, но даже с истинным покровительством:
— Вы, милая, подумаете — Витенька и правда такой увалень, что все кругом валит. Это он вас застеснялся…
— Он уж так всегда ловок, так ловок! — опять завосклицала Настенька, успевая глядеть сразу на всех, готовая все наладить и всех утешить.
Это маленькое приключение неожиданно освежило каждого, кроме Виктора Семёновича, как каламбур освежает заскучавшее общество, и прощание вышло сердечным.
Но едва Мешковы остались одни, между ними лёг тягостный сумрак. Лиза отошла к окну, спиной ощущая выжидательные взгляды отца и матери. Пустые чашки на столе, застывший филодендрон, сдвинутая со своих мест мебель, расколотый абажур на скатерти — все будто ждало неизбежного заключения происшедшего.
И Лиза, сжав крепко пальцы поднятых к груди рук, повернулась к матери.
— Это что-то вроде смотрин, мама?
Валерия Ивановна вынула из рукава платочек. Меркурий Авдеевич сказал вызывающе:
— А кабы и смотрины, что же худого? Не нами придумано. В обычае отцов. И церковью не возбраняется. А мы нехристи, что ли?
— Я просто спросила.
— Не просто спросила. С форсом спросила. Не тебе форсить. Видишь, по городу какая молва пошла?
— Молва?
— Про тебя молва, что ты заодно с подпольщиками.
— Папа!
— Что — папа? О чем Шубниковы выспрашивали? Думаешь, мы одни знаем, что ты с кавалером гуляла, который за решётку посажен? Спасать тебя надо, пока не поздно, — спасать! Поняла?
— Поняла, — ответила Лиза, — начинаю понимать.
— С отцом разучилась говорить? Образованной стала? А куда завело образование-то? В жандармском управлении меня спрашивают: «Расскажите, чем ваша дочь интересуется». Что я скажу? Бунтовщиками интересуется? Вы с матерью, как кроты, ничего не смыслите. А вас, может, придут ночью и схватят. Тогда что?
— Да за что же схватят? — всполошилась Валерия Ивановна.
— По театрам с Извековым ходила? И пожалуйте. Разбирать не станут. Опасность самой жизни угрожает, и надо, говорю, Ли-завету спасать.
— И Шубникова вы прочите в спасители, — проговорила Лиза, точно утверждая себя в этой мысли.
Тогда Мешков прикрикнул:
— Я за тебя подумаю, кому быть спасителем!
Заложив руки за спину, он круто шагал по комнате, чуть-чуть подтанцовывая на поворотах. Открывалось чтение одной из тех нотаций, которыми зиждились устои семейной жизни, и — слава богу — Мешков ещё не выпустил кормила!
— Спасти может одно послушание, ничего больше. Как я тебя растил? В беспрекословии. Кабы ты с отцом пререкалась, ничего бы в жизни, кроме несчастья, не увидела. А что такое послушание? Как понимает послушание церковь? Один святой отец, желая испытать послушника, повелел ему посадить в землю, на высокой горе, кол и ежедневно поливать тот кол, принося воду из-под горы. И послушник исполнял приказание, не прекословя и так смиренно, что даже на ум ему не пришло, что он совершает бессмысленное дело, поливая простой кол. И по смирению его была ему награда: через пять лет поливания кол пустил корень и дал ростки… Разумеется, то был истинно монашеский послух, и я от тебя такового не требую. Но дочернего непрекословия отцу я ожидать вправе, и ты мне в нём не отказывала, за что я тебя ценю. Ты всегда знала, что все делается для твоего блага. Ты думаешь, такой случай, как с Шубниковым, повторится? Напрасно. Послушала бы, что мне о Дарье Антоновне в банке говорили. Кредит у неё такой, какого я и во сне не увижу. А наследник один. Разве я тебя плохому человеку отдам? Ты мне дочь. Я о твоём счастье и днём и ночью…
Лиза вдруг, не дослушав, пошла из комнаты. Было в её порыве нечто такое, что Меркурий Авдеевич не только обрезал своё говорение, но не решился удержать дочь ни вопросом, ни жестом.
Она спустилась вниз, вышла на улицу. День был томительно ясный, зной ещё не достиг полной силы, вся жизнь молкла, охваченная жаром накалённой земли. В такие дни выдаётся иная минута, когда время словно замирает в ожидании резкой, спасительной перемены, и кажется, вот-вот должен откуда-то принестись внезапный вопль, или крик, или взрыв и воскресить придушенную, почти умерщвлённую природу.
Белёный дом школы известковой латкой был приклеен к позеленевшему небу, и тополя чернели недвижными обрубленными подпорами. Покрытая трещинами почва отзывчиво звенела под каблуками. Лиза не ускорила шага, но и не мешкала, — раздумье, колебания остались позади.
Впервые она очутилась перед дверью, отделявшей мир, в котором мысленно она проводила лучшие минуты мечтаний. И она остановилась перед этой одностворчатой дверью, усеянной шляпками пшигирей, в завитках больших петель и с тяжёлой ржавой скобой. Здесь в полутёмных сенях с кирпичным полом зной остывал, и тонкая прохлада сырости внятно напомнила Лизе хмурую строгость старинных зданий, где камни молча свидетельствуют о человеческих судьбах, и ей показалось, что она стоит не перед дверью, а перед вратами, и если постучит в них, то все прошлое отойдёт от неё навсегда.
Она долго не двигалась. Потом осторожно взялась за скобу. Дверь отворила Аночка.
— Как ты сюда попала?
— А я хожу к Вере Никандровне убираться, — отряхивая платьице, сказала Аночка. — Вы к ней?
— Она дома?
— Ага. Идёмте, я провожу.
Вера Никандровна встретила Лизу на пороге комнаты Кирилла. Они стояли безмолвно, вчитываясь в мысли друг друга. Они были совершенно разны по всему облику — от сложения и роста до цвета кожи и волос, до любой малейшей черты, но они будто отыскивали очень важное, сокровенное сходство в себе, и страстное желание найти его озаряло их одинаковым, слитным и полным муки чувством. С трудом протягивая вдруг ослабевшие руки, Лиза кинулась вперёд, закричав:
— Что с Кириллом?
Если бы Вера Никандровна не подхватила её, она, наверно, не удержалась бы на ногах.
Обнявшись, они отошли к кровати и тяжело опустились. Боль исказила лицо Лизы, голова её упала на колени Веры Никандровны. Сначала тихо, потом все сильнее и чаще стали дрожать её плечи и сотрясаться тело.
Вера Никандровна поглаживала её спутавшиеся волосы, её спину и мокрые от слез руки, немного покачиваясь над ней и закрыв глаза.
Когда рыдания улеглись, она приподняла Лизу, отстранила её и насухо вытерла ей лицо своим платком. Прижав её к себе, она заставила её подняться.
— Пойдём, — сказала она негромко. — Пойдём сейчас же.
На секунду она приостановилась и строго посмотрела Лизе в глаза.
— Ты знала? — спросила она негромко.
— О чем?
— О том, что Кирилл держит прокламации.
— Он не говорил мне ни слова.
— Я так и думала, — быстро сказала Вера Никандровна.
Она крепко взяла Лизу под руку и вывела её из дому. И Лиза шла с ней в ногу, подчинённая её убеждающей и спокойной власти.
Аночка, высунувшись из двери, неподвижно глядела им вслед своим светящимся, широко раскрытым взором.
23
Счёт времени Кирилл начал с того момента, как перед ним открылась неприметная калитка в зелёных воротах острога. Происходила смена караула, — было четыре часа утра, — и у постовой будки случилась короткая задержка: сменившийся сдавал ключи заступающему и вёл разговор о каких-то подводах.
Недалеко от будки высился одинокий осокорь. Нижние ветви его покрывала сытая листва, а верхние, переломанные ветрами, были сухи, и по ним прыгали воробьи, с неудержимой суетой начищая клювы и крича, крича наперегонки о своих утренних чрезвычайных делах. Солнце уже выглянуло из-за приплюснутой крыши тюрьмы и начинало согревать. Двор был голый, земля заглажена подошвами сапог, колёсами телег, и только у самых стен пустынная бурая её лысина чуть-чуть зеленела.
Кирилла провели по этой годами утоптанной тугой земле во второй двор, откуда, вместе с остатками рассветной прохлады, тянуло зловонием выгребной ямы. Несколько каторжан, в куртках и круглых шапках солдатского сукна, копошились возле подвод с бочками. На ближнем Кирилл увидел кандалы: с металлического пояса свисала между ног цепь, раздвоенная у колен и замкнутая на оковах у щиколоток. Каторжанин теребил чёлку лошади, она мотала головой с большим розовым пятном на храпе, и уздечка звякала на ней, перекликаясь с негромким кандальным звоном.
Кирилл замедлил шаг, но провожатый легонько подтолкнул его в лопатку и сказал глухим голосом возчика: «Зевай!» Кирилл молча обернулся и тут заметил стену, мимо которой его вели: она была в четыре человека вышиной, сквозь штукатурку её проглядывали лишаями большие старые кирпичи, красневшие на солнце. Он сразу вспомнил очень похожий брандмауэр в декорациях спектакля, в третьем акте, и весь спектакль, и Лизу, и как она убежала, обидевшись за Цветухина и почему-то крикнув: «Простите нас!»
Нельзя было понять, за что она извинялась: ведь он высказал Цветухину своё мнение, больше ничего. И невероятно: только что такую стену Кирилл видел в спектакле, и вот она пришла за ним на тюремный двор, и он уже не зритель, а действующее лицо. Но ещё изумительнее, что прошло всего четыре часа (в сущности — несколько минут) с тех пор, как кончался спектакль, а случилось такое множество событий, и они вызвали такую гонку, такую схватку чувств, что кажется, будто Кирилл был с Лизой в театре давным-давно, в какую-то другую жизнь, затянувшуюся пеленой былого.
Он начал счёт времени вот с этих четырех часов и вёл его сперва числом ночей и дней отдельно, потом — числом полных суток, потом числом недель. Но чем крупнее становился счёт, тем придирчивее он слушал, как движется, а иногда замирает время в мельчайших дольках, и научился распознавать любую вору дня так верно, как будто слышал бой часов.
Первым боем часов для него был отдалённый топот копыт по пыльной, мягкой дороге. Топот просочился через крошечное полуоткрытое оконце с решёткой и через железный кошель, закрывавший окно снаружи и похожий на воронку фильтра — широкую сверху, узкую снизу. Все звуки, залетавшие в камеру с воли, фильтровались этим прятавшим свет чёрным, заржавленным кошелем и были глухи. Но с каждым часом Кирилл улавливал все больше и больше звуков и скоро понял, куда выходит окно. По звукам он начал различать ветры, их направление, их силу. Западный нёс мерные вздохи земли под шагами солдатских взводов. Северный — пение и ворчню машинных трансмиссий. Жаркий вестник юга посылал ему звонки трамваев, иногда испуганный рожок велосипедиста. Слух заменил ему зрение, как у слепца. Он видел ушами: прямо против оконца камеры стояли казармы, справа тянулась махорочная фабрика, слева строились новые корпуса университета. Перед его оконцем, за железным кошелем, простиралась пыльная площадь, где он бывал на балаганах, когда-то — с отцом, последний раз — с Лизой. Он ел с ней мороженое маленькой костяной ложечкой, и, окружённые праздной толпой, они смотрели на тюрьму, на оконца, спрятанные от света кошелями, и говорили о том далёком будущем, когда не станет тюрем. Изредка мимо окна пролетали птицы. Чаще это бывали стайки воробьёв. От дробного стремительного трещания их крыльев у него билось сердце. Он вспоминал воробьёв на осокоре. Иногда он узнавал голубя — по свистящему сильному удару маховых перьев.
Ночами звуки воли умирали, а звуки тюрьмы делались громче. Звуки тюрьмы были шагами по коридору за дверью и разговором стены. Лёжа на койке, Кирилл слушал постукивание соседа. Он ничего не понимал. Он только знал, что с ним говорят. Он отвечал бессмысленно. Потом он разгадал, что сосед учит его говорить. Но он не понимал, как надо учиться. И у него был праздник — праздничная ночь торжества, когда вдруг сверкнула мысль, что его учат азбуке. Надо было притворяться спящим, и, боясь шевельнуться, он плакал от радости. На другую ночь он владел делением азбуки на группы букв, хитростью пауз, редких и частых ударов, наукой узников, живущих одним слухом. Едва шаги в коридоре удалялись, он начинал стучать, закрывшись с головой одеялом. Он лежал с этого часа не один в своей каменной шкатулке — он мог говорить. И первое, что он выговорил, было: «Я понял!»
Днём он шагал, поворачиваясь в одном углу правым плечом, в другом — левым, как пишется восьмёрка. По диагонали камера равнялась пяти шагам. Он считал шаги сотнями, тысячами. Он ввёл перерывы в ходьбе — короткие и длинные. Это были монашеские чётки из малых, средних и больших пронизей. Несколько раз в день он принимался за гимнастику. Он решил следить и ухаживать за собой, как за механизмом. Перебирая чётки шагов, он тренировал память восстановлением всего, что когда-нибудь узнал. Он научился делать мысленные чертежи, выводить в уме физические формулы, доказывать теоремы, рисовать карты путешествий.
Лет восемь назад, ещё маленьким, он видел в училище первый синематограф. На треножнике посреди зала трещал аппаратик, бросая газовый луч на экран. Газ подавался из баллона, на который давила двухпудовая гиря. Одна картина называлась комической. Маляр выкрасил садовую решётчатую скамейку, поставил вывеску — «Осторожно. Покрашено» — и ушёл. Потом в сад явился толстенький человечек с газетой и сел на скамейку, уткнувшись носом в интересную статью. Весь зал хохотал до упаду, когда толстячок, продолжая читать, поднялся и показал зрителям свою спину с полным отпечатком решётчатого сиденья. Но это было только начало веселья. Другая картина изображала состязания пловцов. Они прыгали вниз головой с трамплина огромной высоты. Брызги и волны были как в жизни. Пловцы плыли, отдуваясь. А потом ленту пустили в обратном направлении — с конца к началу. И зал увидел необыкновенную причуду: люди выныривали из воды и летели по воздуху пятками вверх, бежали по трамплину затылком вперёд, все происходило шиворот-навыворот. От общего смеха, казалось, колыхался тяжёлый, смоченный водою экран.
Недалеко от будки высился одинокий осокорь. Нижние ветви его покрывала сытая листва, а верхние, переломанные ветрами, были сухи, и по ним прыгали воробьи, с неудержимой суетой начищая клювы и крича, крича наперегонки о своих утренних чрезвычайных делах. Солнце уже выглянуло из-за приплюснутой крыши тюрьмы и начинало согревать. Двор был голый, земля заглажена подошвами сапог, колёсами телег, и только у самых стен пустынная бурая её лысина чуть-чуть зеленела.
Кирилла провели по этой годами утоптанной тугой земле во второй двор, откуда, вместе с остатками рассветной прохлады, тянуло зловонием выгребной ямы. Несколько каторжан, в куртках и круглых шапках солдатского сукна, копошились возле подвод с бочками. На ближнем Кирилл увидел кандалы: с металлического пояса свисала между ног цепь, раздвоенная у колен и замкнутая на оковах у щиколоток. Каторжанин теребил чёлку лошади, она мотала головой с большим розовым пятном на храпе, и уздечка звякала на ней, перекликаясь с негромким кандальным звоном.
Кирилл замедлил шаг, но провожатый легонько подтолкнул его в лопатку и сказал глухим голосом возчика: «Зевай!» Кирилл молча обернулся и тут заметил стену, мимо которой его вели: она была в четыре человека вышиной, сквозь штукатурку её проглядывали лишаями большие старые кирпичи, красневшие на солнце. Он сразу вспомнил очень похожий брандмауэр в декорациях спектакля, в третьем акте, и весь спектакль, и Лизу, и как она убежала, обидевшись за Цветухина и почему-то крикнув: «Простите нас!»
Нельзя было понять, за что она извинялась: ведь он высказал Цветухину своё мнение, больше ничего. И невероятно: только что такую стену Кирилл видел в спектакле, и вот она пришла за ним на тюремный двор, и он уже не зритель, а действующее лицо. Но ещё изумительнее, что прошло всего четыре часа (в сущности — несколько минут) с тех пор, как кончался спектакль, а случилось такое множество событий, и они вызвали такую гонку, такую схватку чувств, что кажется, будто Кирилл был с Лизой в театре давным-давно, в какую-то другую жизнь, затянувшуюся пеленой былого.
Он начал счёт времени вот с этих четырех часов и вёл его сперва числом ночей и дней отдельно, потом — числом полных суток, потом числом недель. Но чем крупнее становился счёт, тем придирчивее он слушал, как движется, а иногда замирает время в мельчайших дольках, и научился распознавать любую вору дня так верно, как будто слышал бой часов.
Первым боем часов для него был отдалённый топот копыт по пыльной, мягкой дороге. Топот просочился через крошечное полуоткрытое оконце с решёткой и через железный кошель, закрывавший окно снаружи и похожий на воронку фильтра — широкую сверху, узкую снизу. Все звуки, залетавшие в камеру с воли, фильтровались этим прятавшим свет чёрным, заржавленным кошелем и были глухи. Но с каждым часом Кирилл улавливал все больше и больше звуков и скоро понял, куда выходит окно. По звукам он начал различать ветры, их направление, их силу. Западный нёс мерные вздохи земли под шагами солдатских взводов. Северный — пение и ворчню машинных трансмиссий. Жаркий вестник юга посылал ему звонки трамваев, иногда испуганный рожок велосипедиста. Слух заменил ему зрение, как у слепца. Он видел ушами: прямо против оконца камеры стояли казармы, справа тянулась махорочная фабрика, слева строились новые корпуса университета. Перед его оконцем, за железным кошелем, простиралась пыльная площадь, где он бывал на балаганах, когда-то — с отцом, последний раз — с Лизой. Он ел с ней мороженое маленькой костяной ложечкой, и, окружённые праздной толпой, они смотрели на тюрьму, на оконца, спрятанные от света кошелями, и говорили о том далёком будущем, когда не станет тюрем. Изредка мимо окна пролетали птицы. Чаще это бывали стайки воробьёв. От дробного стремительного трещания их крыльев у него билось сердце. Он вспоминал воробьёв на осокоре. Иногда он узнавал голубя — по свистящему сильному удару маховых перьев.
Ночами звуки воли умирали, а звуки тюрьмы делались громче. Звуки тюрьмы были шагами по коридору за дверью и разговором стены. Лёжа на койке, Кирилл слушал постукивание соседа. Он ничего не понимал. Он только знал, что с ним говорят. Он отвечал бессмысленно. Потом он разгадал, что сосед учит его говорить. Но он не понимал, как надо учиться. И у него был праздник — праздничная ночь торжества, когда вдруг сверкнула мысль, что его учат азбуке. Надо было притворяться спящим, и, боясь шевельнуться, он плакал от радости. На другую ночь он владел делением азбуки на группы букв, хитростью пауз, редких и частых ударов, наукой узников, живущих одним слухом. Едва шаги в коридоре удалялись, он начинал стучать, закрывшись с головой одеялом. Он лежал с этого часа не один в своей каменной шкатулке — он мог говорить. И первое, что он выговорил, было: «Я понял!»
Днём он шагал, поворачиваясь в одном углу правым плечом, в другом — левым, как пишется восьмёрка. По диагонали камера равнялась пяти шагам. Он считал шаги сотнями, тысячами. Он ввёл перерывы в ходьбе — короткие и длинные. Это были монашеские чётки из малых, средних и больших пронизей. Несколько раз в день он принимался за гимнастику. Он решил следить и ухаживать за собой, как за механизмом. Перебирая чётки шагов, он тренировал память восстановлением всего, что когда-нибудь узнал. Он научился делать мысленные чертежи, выводить в уме физические формулы, доказывать теоремы, рисовать карты путешествий.
Лет восемь назад, ещё маленьким, он видел в училище первый синематограф. На треножнике посреди зала трещал аппаратик, бросая газовый луч на экран. Газ подавался из баллона, на который давила двухпудовая гиря. Одна картина называлась комической. Маляр выкрасил садовую решётчатую скамейку, поставил вывеску — «Осторожно. Покрашено» — и ушёл. Потом в сад явился толстенький человечек с газетой и сел на скамейку, уткнувшись носом в интересную статью. Весь зал хохотал до упаду, когда толстячок, продолжая читать, поднялся и показал зрителям свою спину с полным отпечатком решётчатого сиденья. Но это было только начало веселья. Другая картина изображала состязания пловцов. Они прыгали вниз головой с трамплина огромной высоты. Брызги и волны были как в жизни. Пловцы плыли, отдуваясь. А потом ленту пустили в обратном направлении — с конца к началу. И зал увидел необыкновенную причуду: люди выныривали из воды и летели по воздуху пятками вверх, бежали по трамплину затылком вперёд, все происходило шиворот-навыворот. От общего смеха, казалось, колыхался тяжёлый, смоченный водою экран.