Страница:
Улыбается ведь иногда человеку фортуна, и, пожалуй, как раз когда он меньше всего может рассчитывать на улыбку! Эта надежда бесхитростно осветила лицо Парабукина, и, глянув на молодого человека, он махнул рукой снова вполне благодушно.
— Повезло тебе, техник, благодари бога.
— Вот что я благодарю, — сказал юноша и оторвал от пояса кулаки.
Цветухин, распахивая накидку, шагнул к нему.
— А я хочу отблагодарить вас за смелый поступок. Я Цветухин.
— Извеков, Кирилл.
В рукопожатии они ощутили сильную хватку пальцев друг друга и мгновенно померились выдержкой.
— Ого, — улыбнулся Цветухин, — вы что, гимнастикой занимаетесь?
— Немножко… Я вас узнал, — вдруг покраснел Кирилл.
— Да? — полуспросил Егор Павлович с тем мимолётным, по виду искренним недоумением, с каким актёры дивятся своей известности и которое должно означать — что же в них, в актёрах, находят столь замечательного, что все их знают? — Вы поберегите девчоночку, покуда ей угрожает родитель, — с деликатностью переменил он разговор. — Славная девчоночка, правда?
— Я отведу её к нам. У меня мать здесь учительницей.
Они распрощались таким же стойким мужским рукопожатием, и Кирилл с увлечением посмотрел вслед пролётке, пока она отъезжала к мешковскому дому. Потом он вошёл во двор.
У забора, в жёсткой заросли акаций, сидела на земле Аночка. Обхватив колени и положив на них голову, она неподвижно смотрела на Кирилла. Грусть и любопытство больших глаз делали её взор ещё тяжелее.
— Что, испугалась?
— Нет, — ответила Аночка. — Папа ведь меня не бьёт больно. Он добрый. Он только постращает.
— Значит, ты от страха бежала?
— Да нет! Я бежала, чтобы он деньги не отнял.
И она, разжав кулачок, показала полтинник.
— Ну, тогда ступай к себе домой.
— Я ещё маненько посижу.
— Почему же?
— А боязно.
Кирилл засмеялся.
— Тогда хочешь к нам, побыть немножко у моей мамы?
Она потёрла о голую коленку полтинник, полюбовалась его наглым блеском на солнце, ответила, помедлив:
— Немножко? Ну-ну.
Он взял её за руку и, с видом победоносца, повёл через двор к старой одностворчатой двери. Аночке бросились в глаза узорчатые завитки больших чугунных петель, прибитых к двери шпигирями с сияющими, как полтинники, шляпками, и она ступила в тёмные сени с прохладным кирпичным полом.
— Повезло тебе, техник, благодари бога.
— Вот что я благодарю, — сказал юноша и оторвал от пояса кулаки.
Цветухин, распахивая накидку, шагнул к нему.
— А я хочу отблагодарить вас за смелый поступок. Я Цветухин.
— Извеков, Кирилл.
В рукопожатии они ощутили сильную хватку пальцев друг друга и мгновенно померились выдержкой.
— Ого, — улыбнулся Цветухин, — вы что, гимнастикой занимаетесь?
— Немножко… Я вас узнал, — вдруг покраснел Кирилл.
— Да? — полуспросил Егор Павлович с тем мимолётным, по виду искренним недоумением, с каким актёры дивятся своей известности и которое должно означать — что же в них, в актёрах, находят столь замечательного, что все их знают? — Вы поберегите девчоночку, покуда ей угрожает родитель, — с деликатностью переменил он разговор. — Славная девчоночка, правда?
— Я отведу её к нам. У меня мать здесь учительницей.
Они распрощались таким же стойким мужским рукопожатием, и Кирилл с увлечением посмотрел вслед пролётке, пока она отъезжала к мешковскому дому. Потом он вошёл во двор.
У забора, в жёсткой заросли акаций, сидела на земле Аночка. Обхватив колени и положив на них голову, она неподвижно смотрела на Кирилла. Грусть и любопытство больших глаз делали её взор ещё тяжелее.
— Что, испугалась?
— Нет, — ответила Аночка. — Папа ведь меня не бьёт больно. Он добрый. Он только постращает.
— Значит, ты от страха бежала?
— Да нет! Я бежала, чтобы он деньги не отнял.
И она, разжав кулачок, показала полтинник.
— Ну, тогда ступай к себе домой.
— Я ещё маненько посижу.
— Почему же?
— А боязно.
Кирилл засмеялся.
— Тогда хочешь к нам, побыть немножко у моей мамы?
Она потёрла о голую коленку полтинник, полюбовалась его наглым блеском на солнце, ответила, помедлив:
— Немножко? Ну-ну.
Он взял её за руку и, с видом победоносца, повёл через двор к старой одностворчатой двери. Аночке бросились в глаза узорчатые завитки больших чугунных петель, прибитых к двери шпигирями с сияющими, как полтинники, шляпками, и она ступила в тёмные сени с прохладным кирпичным полом.
5
Пастухов и Цветухин вошли к Мефодию — в его тесовый домик из единственной комнаты с кухней, который был тотчас назван хозяином так, как звала такие домики вся Волга:
— Наконец пожаловали ко мне, в мой флигерь. Милости прошу.
— Кланяйся, — сказал Цветухин.
— Кланяюсь, — ответил Мефодий и нагнулся в пояс, тронув пальцами крашеный пол.
— Принимай, — сказал Цветухин, накрыв сброшенной с плеча накидкой всего Мефодия, как попоной.
Мефодий захватил в горсть цепочку накидки, позвенел ею, топнул по-лошадиному и слегка заржал. Ради полноты иллюзии он стал на четвереньки.
— Шали! — сказал Цветухин, как извозчик.
Пастухов снисходительно кинул своё великолепное пальто на спину Мефодию, водрузил сверху шляпу, и Мефодий осторожно отвёз одежду на кровать, в угол.
Вернувшись, он стал рядом с приятелями, улыбаясь толстыми губами, которые не безобразили, а были красивее всего на его лице, изуродованном меткой пониже переносицы. Метка была наказанным любопытством: мальчишкой он смотрел в щёлку за одним семейным приключением, рука сорвалась, опрокинув ящик, на который он опирался, и Мефодий упал носом на ключ, торчавший из дверного замка. Целую жизнь потом он если не рассказывал, то вспоминал эту историю.
Все трое — гости и хозяин — блаженно оглядывали стол, занимавший середину комнаты. Редиска румянилась сочными бочками, либо пряча, либо высовывая наружу белые хвостики корешков. Лук метал с тарелок иссиня-зеленые воздушные стрелы. Огурцы были настолько нежны, что парниковая зелень их кожицы отливала белизной. Розовые ломти нарезанной ветчины по краям были подёрнуты сизовато-перламутровым налётом, их сало белело, как фарфор. Две бутылки золотисто-жёлтого стекла, погруженные в миску с подтаявшим снегом, были украшены кудрявой ботвою редиски. Стол накрывала мужская рука — это было ясно видно. Из кухни от русской печи пряно струился в комнату аромат горячего мясного соуса.
У Пастухова раздувались ноздри. Изменившимся голосом, чуть-чуть в нос, он буркнул скороговоркой:
— Послушай, Мефодий: ты фламандец.
Он занёс руку над бутылью, но приостановился и заново окинул глазом стол.
— Масло?.. Есть. Соль?.. Есть. Горчица?.. Ага. Хлеб?.. Хлеб! — прикрикнул он. — Мефодий, где хлеб?
Мефодий поднёс хлебницу с московскими калачами, приговаривая врастяжечку:
— И похвалил я веселье, ибо нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться… Итак, иди, ешь с весельем хлеб твой и пей в радости сердца вино твоё. Так сказал Соломон.
Цветухин на иерейский лад повысил ноту:
— Наслаждайся жизнью с женщиной, которую любишь, во все дни суетной жизни твоей, во все суетные дни твои, потому что сие есть доля твоя в жизни и трудах твоих, какими ты трудишься под солнцем. Так сказал Соломон.
— Попы несчастные, — с гримасой боли вздохнул Пастухов и, быстро вырвав бутыль из снега, обернул её салфеткой и налил водки.
Они дружно выпили, провозгласив спич в одно слово: «Поехали!» — опять серьёзно оглядели снедь, точно не решаясь разрушить на столе чудесный натюрморт, и принялись за редиску. Пастухов ел заразительно вкусно — грубо и просто, без жеманства, как едят крестьяне или баре: с хрустом перекусывал редиску, намазывал на неё масло, обмакивал в соль на тарелке, разрывал пальцами дужку калача и провожал куски в рот решительным, но неторопливым движением. Щеки его были бледны, он отдавался еде, он вкушал её всею плотью.
— Ты похож на певца, Александр, — засмеялся Цветухин, любуясь им.
— А как же? — сказал Пастухов и широко обвёл рукою стол. — Награда жизни. Я люблю людей, которые угощают, как прирождённые хлебодары.
Он взглянул одобрительно на Мефодия, помолчал и добавил:
— Умница… Здоровье Мефодия!
Они чокнулись, произнесли свой краткий спич: «Поехали!» — и в это время услышали звяканье дверной щеколды. Мефодий вышел в сени и, тотчас возвратившись, сообщил, что какой-то галах говорит, будто ему велели прийти.
— Крючник, такой кудрявый, да? — спросил Цветухин. — Зови его сюда.
— На кой черт он тебе нужен? — сморщился Пастухов.
— Зови, зови.
Парабукин вошёл согнувшись, будто опасаясь стукнуться головой о притолоку. Улыбка, с которой он обращался к своим новым знакомым, была просительной, но в то же время насмешливой. Глаза его сразу остановились на самом главном — на бутылях с водкой, и он уже не мог оторваться от них, точно от какой-то оси мироздания, перед ним фантастично возникшей. Было понятно, что не требуется никаких слов, и все последующее произошло в общем молчании: Мефодий принёс чайный стакан, Цветухин налил его до краёв, Пастухов положил хороший кус ветчины на калач, Тихон Парабукин быстро обтёр рот кулаком и принял стакан из рук Цветухина молитвенно-тихо. Он перестал улыбаться, в тот момент, когда наливалась водка, лицо его выражало страх и предельную сосредоточенность, как у человека, выслушивающего себе приговор после тяжёлого долгого суда. Пил он медленно, глоток за глотком, прижмурившись, застыв, и только колечки светлых его кудрей чуть-чуть трепетали на запрокинутой голове.
— Здорово, — одобрил Пастухов, протягивая ему закуску.
Но Парабукин не стал есть. Он содрогнулся, потряс головой, крепко вытер ладонью лицо и с отчаянием проговорил:
— Господи, господи!
— Раскаиваетесь? — спросил Пастухов.
— Нет. Благодарю господа и бога моего за дарование света.
— Давно пьёте? — спросил Пастухов.
— Вообще или за последний цикл?
— Вообще, — сказал Пастухов, засмеявшись.
— Вообще лет десять. Совпало как раз с семейной жизнью. Но не от неё. Не семья довела меня, а, правильнее сказать, я её.
— Пробовали бороться?
— С запоем? Нет. Тут больше Ольга Ивановна выступает с борьбой. Видели, как она у меня денежку конфисковала? А я не борюсь. Зачем?
— Пьёте сознательно, да?
— А вот вы как пьёте — бессознательно?
— До потери сознания, — сказал Мефодий.
Парабукин улыбнулся уже совсем безбоязненно. Лицо его расцветилось, Самсонова сила ожила в нём, он стоял прямой и выросший. Пастухов не сводил с него клейкого взгляда, без стеснения, в упор изучая его, точно перед ним возвышался каменный атлант.
Цветухин положил на грудь Тихона ладонь:
— Красота, Александр, а?
— Верно, — согласился Парабукин. — Ольга Ивановна, когда простит меня, положит так вот голову (он похлопал по руке Цветухина и прижал её к своей груди), скажет: Тиша, мой Тиша, зачем ты себя мучаешь, такой красивый. И заплачет.
Глаза его вспыхнули от слезы, он вздохнул с надрывом.
— Действует водочка? — полюбопытствовал Пастухов.
— Зачем ты себя мучаешь? — продолжал Парабукин мечтательно. — Остановись, Тиша, скажет Ольга Ивановна, вернись к прошлому; как хорошо, — ты будешь контролёром поездов, я тебе воротнички накрахмалю, Аночка в школу пойдёт, я буду за Павликом смотреть. Остановись.
— А вы что? — спросил Цветухин.
— А я говорю: эх, Ольга Ивановна! Идёт смешанный поезд жизни, как его остановишь? И, может, зашёл наш с тобой поезд в тупик, в мешковский ночлежный дом, и нет нам с тобой выхода. Она мне: может, это, говорит, не тупик, а станция? — Да, говорю я, станция. Только приходится мне на этой станции грузчиком кули таскать. — Нет, говорит Ольга Ивановна, те, которые считают нашу ночлежку станцией, те бьются за жизнь, а ты не бьёшься. Бейся, говорит, Тиша, умоляю тебя, бейся.
Парабукин опять всхлипнул и потянулся к пустому стакану.
— Ещё глоточек разрешите.
Пастухов отнял у него стакан.
— Нет, — сказал он, — довольно.
Он отвернулся от Парабукина, на лице его мгновенно появилось выражение брезгливой скуки, он уныло смотрел на ещё не разорённый стол.
— Так вы нам порекомендуете какого-нибудь красочного человека из обитателей вашего дома? — спросил Цветухин весьма мягким тоном.
— Дом этот не мой, дом этот — Мешкова, — сердито ответил Парабукин. — К нему и обращайтесь. Он здесь проживает, вы на его дворе находитесь.
— До свиданья, — сказал Пастухов, резко поворачиваясь на стуле и почти всовывая в руку Тихона закуску, которой тот не касался, — калач с ветчиной. — Мефодий, проводи.
Парабукин ушёл, выпятив грудь и с такой силой шагнув через порог в сени, что задрожала и скрипнула по углам тесовая обшивка дома.
— Нахал! — проговорил Пастухов.
Когда Мефодий сел за стол, трапеза возобновилась в благоговейной тишине. Захрустели на зубах огурцы и редиска, поплыл запах потревоженного зеленого лука, заработали ножи над ветчиной, взбулькнула водочка. «Поехали», — сказали приятели — в первый раз негромко. «Поехали», — произнесли во второй — погромче. «Поехали», — спели хором в третий, после чего Пастухов засмеялся, отвалился на спинку креслица и начал говорить, пощёлкивая редиску, как орехи:
— Дурак ты, Егор Цветухин! Дурак! Все эти оборванцы — ничтожные бездельники. А кто-то придумал, что они романтики. И все поверили и создали на них моду. И ты попался на удочку, вместе с другими внушаешь галахам, что они какие-то поэтичные гении. Теперь ты видал этого волосатого хама? Хам и алкоголик, больше ничего. Разве ты нашёл в нём что-нибудь новое? Знакомые персонажи.
— Я их не поэтизирую, Александр, я все это делаю для искусства, — сказал Цветухин гораздо серьёзнее, чем требовал снисходительный тон Пастухова.
— То есть как? Ты хочешь точнее воспроизвести на сцене вот такого волосатого пропойцу? Для чего спонадобилась тебе точность? Чтобы сделать на подмостках второй ночлежный дом? Для чего? Ступай сходи на Верхний базар, там есть второй ночлежный дом. Какое дело до этого сцене, театру, искусству?
— Знаю, знаю, — воскликнул Цветухин, — это ты насчёт мопса: Гёте сказал, что если художник срисует с полной точностью мопса, то будет два мопса, вместо одного, а искусство ровно ничего не приобретёт.
— Ну, вон какой ты образованный! Двадцать — тридцать лет назад Золя всем своим трудом проповедовал точное перенесение действительности в романы. Он ездил на паровозе, чтобы затем изобразить в книге машиниста, спускался в шахты, ходил в весёлые дома. И я недавно перелистывал старые французские журналы и нашёл карикатуру, напечатанную после выхода его романа «Париж». На мостовой, под копытами лошади, лежит бедный Золя в своём пенсне со шнурочком, без цилиндра, и под карикатурой написано: «Господин Золя бросился под фиакр, чтобы затем жизненно описать чувства человека, которого сшиб извозчик…»
— Хорошо! — блаженно пропел Мефодий и налил водки.
Посмеялись, выпили, немного пожевали, — аппетит был уже притушен. Пастухов угостил из большого кожаного портсигара папиросами, и в дыму, обнявшем приятелей серыми ленивыми рукавами, Цветухин произнёс с искренним изумлением:
— Ты консерватор, Александр. Ты повторяешь то, что говорят у нас самые отсталые люди сцены, рутинёры. Как ты можешь отрицать, что артист должен изучать подлинную жизнь? Это — мракобесие!
— Не стращай меня словами, Егор. Я художник и слов не боюсь. Слов боятся только газетчики, потому что они придают им больше значения, чем они могут иметь.
Пастухов вынул из нагрудного кармана маленькую красную книжечку, перелистал её, но не нашёл, что хотел, и продолжал спокойно, не торопясь:
— Мне передавали, будто Лев Толстой кому-то там, может быть за чайным столом, недавно сказал: чтобы быть художником слова, надо, чтобы было свойственно высоко подниматься душою и низко падать. Тогда, сказал Толстой, все промежуточные ступени известны и художник может жить в воображении жизнью людей, стоящих на разных ступенях.
— Как хорошо! — вскрикнул Мефодий, схватившись опять за водку. — Это лучше, лучше, чем про Золя! Посильнее. Это — здорово хорошо, а? Правда, Егор, а?
Он слушал разговор упоённо, открыв большой толстогубый рот, но во взгляде его заключалось не только желание ничего не упустить из разговора, но и улыбка человека, видящего больше, чем ему показывают.
Пастухов опять покопался в книжечке и слегка торжественно разгладил отысканную нужную страничку.
— А вот что я выписал из Бальзака: «Одно из зол, которому подвержены выдающиеся умы, это то, что они невольно постигают всё — не только добродетели, но и пороки».
— Какая связь? — передёрнул плечами Цветухин. — И что здесь противоречит изучению жизни?
— Ты не видишь связи? Толстой говорит, что художнику должно быть свойственно высоко подниматься душою и низко падать. Бальзак говорит, что выдающийся ум постигает добродетель и порок невольно. Связь в двух словах — свойственно и невольно. Оба говорят о чём-то прирождённом художнику или выдающемуся уму, говорят о том, что постижение высокого и низкого является их свойством по природе, что добро и зло постигается ими помимо их воли. Жизнь воображения — вот сущность художника или выдающегося ума. И, заметь, Толстой говорит: подниматься и падать душою. Душою, дорогой мой Егор, то есть тем же воображением, а не как-нибудь ещё. Иначе получится карикатура на Золя. Получится, что низко пасть — значит совершить подлость не в воображении, а в быту, украсть, чтобы постичь душу вора. Вот этакому изучению жизни Толстой и Бальзак и противоречат.
— Почему же Бальзак называет злом это невольное постижение выдающимся умом добродетели и порока?
— Почему? Я думаю…
Пастухов вдруг ухмыльнулся и простодушно ляпнул:
— Я, правда, не думал. Мне это сейчас пришло на ум, нечаянно. Но вот что я твёрдо знаю: реалисты Бальзак и Толстой нас обманули. Это — самые фантастичные художники из всех, какие были. Они все выдумали, все сочинили. Они совсем не занимались копированием подлинной жизни. Книги их — плоды тончайшего воображения. Именно поэтому они убеждают больше самой жизни. И я исповедую одно: мой мысленный взор есть бог искусства. Мысленный взор, вездесущая мысль, понимаешь? Я вижу мысленным взором любой ночлежный дом так же, как вижу египетского фараона, как вижу мужичью клячу или члена Государственной думы. Вездесущей мыслью я поднимаюсь и падаю, совершаю добро и зло. В воображении своём, в фантазии подвержен прекрасному и отвратительному, ибо я художник.
Он поднял рюмку.
— За художника, против копировщика. За Толстого, против Золя. За бога искусства — воображение!
— Поехали, — докончил Мефодий.
Они начинали пьянеть. Закуски расползались по столу все шире, обращаясь из приманки в отбросы, окурки плутали по тарелкам, не находя пепельницу. Мефодий достал из печи жаровню с тушёным мясом, табачный дым отступил перед паром соуса, пышущего запахом лаврового листа и перца, аппетит ожил, голоса поднялись и зашумели, фразы укоротились, бессмыслицы стали казаться остроумными, весёлыми.
— Ты пьяная затычка, Мефодий, — сказал Пастухов, — но у тебя есть вкус. Я тебя обожаю.
— Я пьяница? — вопрошал Мефодий польщенно. — Никогда! Пьяница пьёт, чтобы пить. Я пью, чтобы закусывать. Я владею собой, я господин своему слову! А разве у пьяницы слово есть?
— У него есть слово, — хохотал Цветухин. — Скажет: кончено, больше не пью! И два дня маковой росинки в рот не возьмёт!
— Послушайте, глухие тетери, — говорил Пастухов. — Вслушайтесь! Какой язык, а? Маковая росинка! Если бы у меня был водочный завод, я выпустил бы водку под названием «Росинка». И внизу, под этим словом, на этикетке, написал бы в скобочках, меленько-меленько: «ма-ко-ва-я».
— Ты стал бы Крезом! — кричал Цветухин. — Какой сбыт! «Росинка»!
— Росинки хотите? Росинки накапать? — бормотал Мефодий и, наливая рюмки, приговаривал: — Солонинка солона, а ветчинка дорога! Душа моя росинка и дешева и хороша!
За шумом они не сразу расслышали стук в окошко — настойчивый, солидный. Мефодий вышел в сени и долго не возвращался. Тогда за ним последовали и друзья.
У дверей стоял человек в добротном пиджаке, застёгнутом на все четыре пуговицы, в котелке, с тростью, усеянной разбегавшимися глазками сучков и с серебряным набалдашником. Его борода, расчёсанная на стороны, пушистые брови и затиснутые под ними твёрдые глаза, статная посадка округлого тела — все было исполнено строгости и особого достоинства людей, убеждённых, что они не могут ошибаться. Ему было немного за сорок, в русой бороде его лежали первые два седых волоса.
— Меркул Авдеевич, наш домохозяин, — сказал Мефодий.
Мешков приподнял котелок.
— Извините, господа, за беспокойство. Вот этот голубчик говорит, будто приглашён сюда вами. Однако уклоняется ответить, для какой надобности.
На крыльце сидел Парабукин, расставив колени и положив на них локти. Он все ещё держал калач с ветчиной, общипанной с одного края, и отгонял стайку мух, суетившуюся вокруг лакомого куска. Он поднял голову. Было что-то виноватое в его взгляде снизу вверх.
— Полстаканчика не поднесёте? — попросил он.
— Ни маковой росинки, — отрезал Пастухов.
— Слышал, голубчик? — проговорил Мешков, легонько тронув набалдашником плечо Тихона. — Ступай со двора, нечего тебе тут делать, ступай, говорю я.
Парабукин грузно поднялся и по очереди оглядел всех. Наверно, Цветухин показался ему сочувственнее других, он остановил на нём взор и улыбнулся просительно, но актёр покачал головой, — нет, нельзя было ждать богатой милости от этих бессердечных людей!
— Да вы съешьте бутерброд, что вы его в руках мнёте? — сказал Цветухин.
— Это… это моё собственное дело, это как я захочу, — ответил Парабукин и, переваливаясь на согнутых коленях, шагами крючника пошёл к калитке.
Цветухин обернулся к Пастухову и потряс указательным пальцем.
— Понял?
Пастухов молча мигал на него как будто ничего не разумеющими глазами.
Мешков проводил Тихона до калитки, аккуратно закрыл её на железную щеколду и опять снял котелок, откланиваясь.
— Нет, нет, пожалуйте теперь к нам, — воскликнул Мефодий. — Да нет, уж не обессудьте, пожалуйте к бедному квартиранту раз в год.
— Просим, просим, — с лёгкостью изображая радушие, приговаривал Цветухин.
— Не отказывайтесь, прошу вас! Пригубьте, по случаю отходящего праздника, маковой росинки!
Так они, раскланиваясь и расшаркиваясь, ввели в комнату с достоинством упиравшегося Меркурия Авдеевича Мешкова.
— Наконец пожаловали ко мне, в мой флигерь. Милости прошу.
— Кланяйся, — сказал Цветухин.
— Кланяюсь, — ответил Мефодий и нагнулся в пояс, тронув пальцами крашеный пол.
— Принимай, — сказал Цветухин, накрыв сброшенной с плеча накидкой всего Мефодия, как попоной.
Мефодий захватил в горсть цепочку накидки, позвенел ею, топнул по-лошадиному и слегка заржал. Ради полноты иллюзии он стал на четвереньки.
— Шали! — сказал Цветухин, как извозчик.
Пастухов снисходительно кинул своё великолепное пальто на спину Мефодию, водрузил сверху шляпу, и Мефодий осторожно отвёз одежду на кровать, в угол.
Вернувшись, он стал рядом с приятелями, улыбаясь толстыми губами, которые не безобразили, а были красивее всего на его лице, изуродованном меткой пониже переносицы. Метка была наказанным любопытством: мальчишкой он смотрел в щёлку за одним семейным приключением, рука сорвалась, опрокинув ящик, на который он опирался, и Мефодий упал носом на ключ, торчавший из дверного замка. Целую жизнь потом он если не рассказывал, то вспоминал эту историю.
Все трое — гости и хозяин — блаженно оглядывали стол, занимавший середину комнаты. Редиска румянилась сочными бочками, либо пряча, либо высовывая наружу белые хвостики корешков. Лук метал с тарелок иссиня-зеленые воздушные стрелы. Огурцы были настолько нежны, что парниковая зелень их кожицы отливала белизной. Розовые ломти нарезанной ветчины по краям были подёрнуты сизовато-перламутровым налётом, их сало белело, как фарфор. Две бутылки золотисто-жёлтого стекла, погруженные в миску с подтаявшим снегом, были украшены кудрявой ботвою редиски. Стол накрывала мужская рука — это было ясно видно. Из кухни от русской печи пряно струился в комнату аромат горячего мясного соуса.
У Пастухова раздувались ноздри. Изменившимся голосом, чуть-чуть в нос, он буркнул скороговоркой:
— Послушай, Мефодий: ты фламандец.
Он занёс руку над бутылью, но приостановился и заново окинул глазом стол.
— Масло?.. Есть. Соль?.. Есть. Горчица?.. Ага. Хлеб?.. Хлеб! — прикрикнул он. — Мефодий, где хлеб?
Мефодий поднёс хлебницу с московскими калачами, приговаривая врастяжечку:
— И похвалил я веселье, ибо нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться… Итак, иди, ешь с весельем хлеб твой и пей в радости сердца вино твоё. Так сказал Соломон.
Цветухин на иерейский лад повысил ноту:
— Наслаждайся жизнью с женщиной, которую любишь, во все дни суетной жизни твоей, во все суетные дни твои, потому что сие есть доля твоя в жизни и трудах твоих, какими ты трудишься под солнцем. Так сказал Соломон.
— Попы несчастные, — с гримасой боли вздохнул Пастухов и, быстро вырвав бутыль из снега, обернул её салфеткой и налил водки.
Они дружно выпили, провозгласив спич в одно слово: «Поехали!» — опять серьёзно оглядели снедь, точно не решаясь разрушить на столе чудесный натюрморт, и принялись за редиску. Пастухов ел заразительно вкусно — грубо и просто, без жеманства, как едят крестьяне или баре: с хрустом перекусывал редиску, намазывал на неё масло, обмакивал в соль на тарелке, разрывал пальцами дужку калача и провожал куски в рот решительным, но неторопливым движением. Щеки его были бледны, он отдавался еде, он вкушал её всею плотью.
— Ты похож на певца, Александр, — засмеялся Цветухин, любуясь им.
— А как же? — сказал Пастухов и широко обвёл рукою стол. — Награда жизни. Я люблю людей, которые угощают, как прирождённые хлебодары.
Он взглянул одобрительно на Мефодия, помолчал и добавил:
— Умница… Здоровье Мефодия!
Они чокнулись, произнесли свой краткий спич: «Поехали!» — и в это время услышали звяканье дверной щеколды. Мефодий вышел в сени и, тотчас возвратившись, сообщил, что какой-то галах говорит, будто ему велели прийти.
— Крючник, такой кудрявый, да? — спросил Цветухин. — Зови его сюда.
— На кой черт он тебе нужен? — сморщился Пастухов.
— Зови, зови.
Парабукин вошёл согнувшись, будто опасаясь стукнуться головой о притолоку. Улыбка, с которой он обращался к своим новым знакомым, была просительной, но в то же время насмешливой. Глаза его сразу остановились на самом главном — на бутылях с водкой, и он уже не мог оторваться от них, точно от какой-то оси мироздания, перед ним фантастично возникшей. Было понятно, что не требуется никаких слов, и все последующее произошло в общем молчании: Мефодий принёс чайный стакан, Цветухин налил его до краёв, Пастухов положил хороший кус ветчины на калач, Тихон Парабукин быстро обтёр рот кулаком и принял стакан из рук Цветухина молитвенно-тихо. Он перестал улыбаться, в тот момент, когда наливалась водка, лицо его выражало страх и предельную сосредоточенность, как у человека, выслушивающего себе приговор после тяжёлого долгого суда. Пил он медленно, глоток за глотком, прижмурившись, застыв, и только колечки светлых его кудрей чуть-чуть трепетали на запрокинутой голове.
— Здорово, — одобрил Пастухов, протягивая ему закуску.
Но Парабукин не стал есть. Он содрогнулся, потряс головой, крепко вытер ладонью лицо и с отчаянием проговорил:
— Господи, господи!
— Раскаиваетесь? — спросил Пастухов.
— Нет. Благодарю господа и бога моего за дарование света.
— Давно пьёте? — спросил Пастухов.
— Вообще или за последний цикл?
— Вообще, — сказал Пастухов, засмеявшись.
— Вообще лет десять. Совпало как раз с семейной жизнью. Но не от неё. Не семья довела меня, а, правильнее сказать, я её.
— Пробовали бороться?
— С запоем? Нет. Тут больше Ольга Ивановна выступает с борьбой. Видели, как она у меня денежку конфисковала? А я не борюсь. Зачем?
— Пьёте сознательно, да?
— А вот вы как пьёте — бессознательно?
— До потери сознания, — сказал Мефодий.
Парабукин улыбнулся уже совсем безбоязненно. Лицо его расцветилось, Самсонова сила ожила в нём, он стоял прямой и выросший. Пастухов не сводил с него клейкого взгляда, без стеснения, в упор изучая его, точно перед ним возвышался каменный атлант.
Цветухин положил на грудь Тихона ладонь:
— Красота, Александр, а?
— Верно, — согласился Парабукин. — Ольга Ивановна, когда простит меня, положит так вот голову (он похлопал по руке Цветухина и прижал её к своей груди), скажет: Тиша, мой Тиша, зачем ты себя мучаешь, такой красивый. И заплачет.
Глаза его вспыхнули от слезы, он вздохнул с надрывом.
— Действует водочка? — полюбопытствовал Пастухов.
— Зачем ты себя мучаешь? — продолжал Парабукин мечтательно. — Остановись, Тиша, скажет Ольга Ивановна, вернись к прошлому; как хорошо, — ты будешь контролёром поездов, я тебе воротнички накрахмалю, Аночка в школу пойдёт, я буду за Павликом смотреть. Остановись.
— А вы что? — спросил Цветухин.
— А я говорю: эх, Ольга Ивановна! Идёт смешанный поезд жизни, как его остановишь? И, может, зашёл наш с тобой поезд в тупик, в мешковский ночлежный дом, и нет нам с тобой выхода. Она мне: может, это, говорит, не тупик, а станция? — Да, говорю я, станция. Только приходится мне на этой станции грузчиком кули таскать. — Нет, говорит Ольга Ивановна, те, которые считают нашу ночлежку станцией, те бьются за жизнь, а ты не бьёшься. Бейся, говорит, Тиша, умоляю тебя, бейся.
Парабукин опять всхлипнул и потянулся к пустому стакану.
— Ещё глоточек разрешите.
Пастухов отнял у него стакан.
— Нет, — сказал он, — довольно.
Он отвернулся от Парабукина, на лице его мгновенно появилось выражение брезгливой скуки, он уныло смотрел на ещё не разорённый стол.
— Так вы нам порекомендуете какого-нибудь красочного человека из обитателей вашего дома? — спросил Цветухин весьма мягким тоном.
— Дом этот не мой, дом этот — Мешкова, — сердито ответил Парабукин. — К нему и обращайтесь. Он здесь проживает, вы на его дворе находитесь.
— До свиданья, — сказал Пастухов, резко поворачиваясь на стуле и почти всовывая в руку Тихона закуску, которой тот не касался, — калач с ветчиной. — Мефодий, проводи.
Парабукин ушёл, выпятив грудь и с такой силой шагнув через порог в сени, что задрожала и скрипнула по углам тесовая обшивка дома.
— Нахал! — проговорил Пастухов.
Когда Мефодий сел за стол, трапеза возобновилась в благоговейной тишине. Захрустели на зубах огурцы и редиска, поплыл запах потревоженного зеленого лука, заработали ножи над ветчиной, взбулькнула водочка. «Поехали», — сказали приятели — в первый раз негромко. «Поехали», — произнесли во второй — погромче. «Поехали», — спели хором в третий, после чего Пастухов засмеялся, отвалился на спинку креслица и начал говорить, пощёлкивая редиску, как орехи:
— Дурак ты, Егор Цветухин! Дурак! Все эти оборванцы — ничтожные бездельники. А кто-то придумал, что они романтики. И все поверили и создали на них моду. И ты попался на удочку, вместе с другими внушаешь галахам, что они какие-то поэтичные гении. Теперь ты видал этого волосатого хама? Хам и алкоголик, больше ничего. Разве ты нашёл в нём что-нибудь новое? Знакомые персонажи.
— Я их не поэтизирую, Александр, я все это делаю для искусства, — сказал Цветухин гораздо серьёзнее, чем требовал снисходительный тон Пастухова.
— То есть как? Ты хочешь точнее воспроизвести на сцене вот такого волосатого пропойцу? Для чего спонадобилась тебе точность? Чтобы сделать на подмостках второй ночлежный дом? Для чего? Ступай сходи на Верхний базар, там есть второй ночлежный дом. Какое дело до этого сцене, театру, искусству?
— Знаю, знаю, — воскликнул Цветухин, — это ты насчёт мопса: Гёте сказал, что если художник срисует с полной точностью мопса, то будет два мопса, вместо одного, а искусство ровно ничего не приобретёт.
— Ну, вон какой ты образованный! Двадцать — тридцать лет назад Золя всем своим трудом проповедовал точное перенесение действительности в романы. Он ездил на паровозе, чтобы затем изобразить в книге машиниста, спускался в шахты, ходил в весёлые дома. И я недавно перелистывал старые французские журналы и нашёл карикатуру, напечатанную после выхода его романа «Париж». На мостовой, под копытами лошади, лежит бедный Золя в своём пенсне со шнурочком, без цилиндра, и под карикатурой написано: «Господин Золя бросился под фиакр, чтобы затем жизненно описать чувства человека, которого сшиб извозчик…»
— Хорошо! — блаженно пропел Мефодий и налил водки.
Посмеялись, выпили, немного пожевали, — аппетит был уже притушен. Пастухов угостил из большого кожаного портсигара папиросами, и в дыму, обнявшем приятелей серыми ленивыми рукавами, Цветухин произнёс с искренним изумлением:
— Ты консерватор, Александр. Ты повторяешь то, что говорят у нас самые отсталые люди сцены, рутинёры. Как ты можешь отрицать, что артист должен изучать подлинную жизнь? Это — мракобесие!
— Не стращай меня словами, Егор. Я художник и слов не боюсь. Слов боятся только газетчики, потому что они придают им больше значения, чем они могут иметь.
Пастухов вынул из нагрудного кармана маленькую красную книжечку, перелистал её, но не нашёл, что хотел, и продолжал спокойно, не торопясь:
— Мне передавали, будто Лев Толстой кому-то там, может быть за чайным столом, недавно сказал: чтобы быть художником слова, надо, чтобы было свойственно высоко подниматься душою и низко падать. Тогда, сказал Толстой, все промежуточные ступени известны и художник может жить в воображении жизнью людей, стоящих на разных ступенях.
— Как хорошо! — вскрикнул Мефодий, схватившись опять за водку. — Это лучше, лучше, чем про Золя! Посильнее. Это — здорово хорошо, а? Правда, Егор, а?
Он слушал разговор упоённо, открыв большой толстогубый рот, но во взгляде его заключалось не только желание ничего не упустить из разговора, но и улыбка человека, видящего больше, чем ему показывают.
Пастухов опять покопался в книжечке и слегка торжественно разгладил отысканную нужную страничку.
— А вот что я выписал из Бальзака: «Одно из зол, которому подвержены выдающиеся умы, это то, что они невольно постигают всё — не только добродетели, но и пороки».
— Какая связь? — передёрнул плечами Цветухин. — И что здесь противоречит изучению жизни?
— Ты не видишь связи? Толстой говорит, что художнику должно быть свойственно высоко подниматься душою и низко падать. Бальзак говорит, что выдающийся ум постигает добродетель и порок невольно. Связь в двух словах — свойственно и невольно. Оба говорят о чём-то прирождённом художнику или выдающемуся уму, говорят о том, что постижение высокого и низкого является их свойством по природе, что добро и зло постигается ими помимо их воли. Жизнь воображения — вот сущность художника или выдающегося ума. И, заметь, Толстой говорит: подниматься и падать душою. Душою, дорогой мой Егор, то есть тем же воображением, а не как-нибудь ещё. Иначе получится карикатура на Золя. Получится, что низко пасть — значит совершить подлость не в воображении, а в быту, украсть, чтобы постичь душу вора. Вот этакому изучению жизни Толстой и Бальзак и противоречат.
— Почему же Бальзак называет злом это невольное постижение выдающимся умом добродетели и порока?
— Почему? Я думаю…
Пастухов вдруг ухмыльнулся и простодушно ляпнул:
— Я, правда, не думал. Мне это сейчас пришло на ум, нечаянно. Но вот что я твёрдо знаю: реалисты Бальзак и Толстой нас обманули. Это — самые фантастичные художники из всех, какие были. Они все выдумали, все сочинили. Они совсем не занимались копированием подлинной жизни. Книги их — плоды тончайшего воображения. Именно поэтому они убеждают больше самой жизни. И я исповедую одно: мой мысленный взор есть бог искусства. Мысленный взор, вездесущая мысль, понимаешь? Я вижу мысленным взором любой ночлежный дом так же, как вижу египетского фараона, как вижу мужичью клячу или члена Государственной думы. Вездесущей мыслью я поднимаюсь и падаю, совершаю добро и зло. В воображении своём, в фантазии подвержен прекрасному и отвратительному, ибо я художник.
Он поднял рюмку.
— За художника, против копировщика. За Толстого, против Золя. За бога искусства — воображение!
— Поехали, — докончил Мефодий.
Они начинали пьянеть. Закуски расползались по столу все шире, обращаясь из приманки в отбросы, окурки плутали по тарелкам, не находя пепельницу. Мефодий достал из печи жаровню с тушёным мясом, табачный дым отступил перед паром соуса, пышущего запахом лаврового листа и перца, аппетит ожил, голоса поднялись и зашумели, фразы укоротились, бессмыслицы стали казаться остроумными, весёлыми.
— Ты пьяная затычка, Мефодий, — сказал Пастухов, — но у тебя есть вкус. Я тебя обожаю.
— Я пьяница? — вопрошал Мефодий польщенно. — Никогда! Пьяница пьёт, чтобы пить. Я пью, чтобы закусывать. Я владею собой, я господин своему слову! А разве у пьяницы слово есть?
— У него есть слово, — хохотал Цветухин. — Скажет: кончено, больше не пью! И два дня маковой росинки в рот не возьмёт!
— Послушайте, глухие тетери, — говорил Пастухов. — Вслушайтесь! Какой язык, а? Маковая росинка! Если бы у меня был водочный завод, я выпустил бы водку под названием «Росинка». И внизу, под этим словом, на этикетке, написал бы в скобочках, меленько-меленько: «ма-ко-ва-я».
— Ты стал бы Крезом! — кричал Цветухин. — Какой сбыт! «Росинка»!
— Росинки хотите? Росинки накапать? — бормотал Мефодий и, наливая рюмки, приговаривал: — Солонинка солона, а ветчинка дорога! Душа моя росинка и дешева и хороша!
За шумом они не сразу расслышали стук в окошко — настойчивый, солидный. Мефодий вышел в сени и долго не возвращался. Тогда за ним последовали и друзья.
У дверей стоял человек в добротном пиджаке, застёгнутом на все четыре пуговицы, в котелке, с тростью, усеянной разбегавшимися глазками сучков и с серебряным набалдашником. Его борода, расчёсанная на стороны, пушистые брови и затиснутые под ними твёрдые глаза, статная посадка округлого тела — все было исполнено строгости и особого достоинства людей, убеждённых, что они не могут ошибаться. Ему было немного за сорок, в русой бороде его лежали первые два седых волоса.
— Меркул Авдеевич, наш домохозяин, — сказал Мефодий.
Мешков приподнял котелок.
— Извините, господа, за беспокойство. Вот этот голубчик говорит, будто приглашён сюда вами. Однако уклоняется ответить, для какой надобности.
На крыльце сидел Парабукин, расставив колени и положив на них локти. Он все ещё держал калач с ветчиной, общипанной с одного края, и отгонял стайку мух, суетившуюся вокруг лакомого куска. Он поднял голову. Было что-то виноватое в его взгляде снизу вверх.
— Полстаканчика не поднесёте? — попросил он.
— Ни маковой росинки, — отрезал Пастухов.
— Слышал, голубчик? — проговорил Мешков, легонько тронув набалдашником плечо Тихона. — Ступай со двора, нечего тебе тут делать, ступай, говорю я.
Парабукин грузно поднялся и по очереди оглядел всех. Наверно, Цветухин показался ему сочувственнее других, он остановил на нём взор и улыбнулся просительно, но актёр покачал головой, — нет, нельзя было ждать богатой милости от этих бессердечных людей!
— Да вы съешьте бутерброд, что вы его в руках мнёте? — сказал Цветухин.
— Это… это моё собственное дело, это как я захочу, — ответил Парабукин и, переваливаясь на согнутых коленях, шагами крючника пошёл к калитке.
Цветухин обернулся к Пастухову и потряс указательным пальцем.
— Понял?
Пастухов молча мигал на него как будто ничего не разумеющими глазами.
Мешков проводил Тихона до калитки, аккуратно закрыл её на железную щеколду и опять снял котелок, откланиваясь.
— Нет, нет, пожалуйте теперь к нам, — воскликнул Мефодий. — Да нет, уж не обессудьте, пожалуйте к бедному квартиранту раз в год.
— Просим, просим, — с лёгкостью изображая радушие, приговаривал Цветухин.
— Не отказывайтесь, прошу вас! Пригубьте, по случаю отходящего праздника, маковой росинки!
Так они, раскланиваясь и расшаркиваясь, ввели в комнату с достоинством упиравшегося Меркурия Авдеевича Мешкова.
6
По-разному можно жить. Но редко отыщется человек, который на вопрос совести — как он живёт? — ответил бы, что живёт вполне правильно. Даже тот, кто привык обманывать себя, и то найдёт на своём жизненном пути какую-нибудь зазубринку, неровность, оставленную ошибочным шагом, привычным пороком или несдержанной страстью. А люди, способные наедине с собою говорить правдиво, так хорошо видят свои ошибки, что, в интересах самосохранения, предпочитают утешать себя поговоркою о солнце, на котором, как известно, тоже есть пятна.
Меркурий Авдеевич искренне признавал, что он не без греха, поскольку все смертные грешны. И он не только считал себя грешником, но и каялся в прегрешениях усердно, каждый год, иногда на первой, иногда на четвёртой крестопоклонной, гораздо реже на страстной неделе великого поста, смотря по тому, когда удобнее позволяли дела. Однако если трезво рассудить (а Меркурий Авдеевич рассуждал очень трезво), то каяться — не перед богом и духовным отцом, конечно, а перед собою и перед людьми, особенно перед людьми, — каяться было не в чём, потому что Меркурий Авдеевич жил правильно, то есть так, как повелевала ему совесть, и опираясь на устои, поддерживающие земное бытие.
Он говорил, что главным таким устоем полагает трудолюбие, и действительно требовал от всех трудолюбия и сам любил трудиться, ни одних суток не пропустив, с мальчишеских лет, без труда, без того, чтобы сегодня не прибавить камушка к тому камушку, который был отложен вчера. Такой образ жизни был впитан его кровью настолько глубоко, что всякий другой представлялся ему противоестественным, как голубю — обитание под водой, и он мог уважать только людей, в трудах откладывающих камушек за камушком, прогрессивно и как бы математично стремящихся в таком занятии к назначенному пределу, которым является мирная кончина человека.
Меркурию Авдеевичу принадлежала лавка москательных и хозяйственных товаров на Верхнем базаре и два земельных участка, расположенных по соседству, недалеко от Волги. Участки эти он называл «местами», один — малым местом, другой — большим. На малом месте находился собственный двор Мешкова сплошь из деревянных построек, окрашенных синей масляной краской. Тут стоял двухэтажный дом — обитель крошечной семьи Меркурия Авдеевича (у него была только одна дочь — Лиза) и молодых приказчиков мешковской лавки; затем два флигеля — первый маленький, где проживал Мефодий, и второй надворный, побольше, отданный внаймы слесарю железнодорожного депо Петру Петровичу Рагозину; наконец домашние службы — погребицы с сушилками, куда в летнее время перебирались на жительство приказчики. Большое место частью оставалось пустопорожним и заросло бурьяном и розовыми мальвами, а частью было занято каменным строением, в котором издавна помещался ночлежный дом, и большим мрачным лабазом, приобретённым Меркурием Авдеевичем вместе с канатным производством. Отсюда, из лабаза, в тёплые дни расплывался щекочущий, волглый и смолянистый запах деревянной баржи и вылетали песни женщин, трепавших старые канаты на паклю.
Владения собирались Мешковым потихонечку-помаленечку, но не без огорчений. Ему, например, был мало приятен ночлежный дом — хозяйство неопрятное и беспокойное, но переустройство здания под какую-нибудь другую надобность требовало бы непомерных расходов. Лабаз едва покрывал земельную ренту, но возводить на его участке новое строение ещё не пришло время. Самое же чувствительное огорчение состояло в том, что Меркурий Авдеевич хотел бы расширить большое место до размера всего квартала, а за ночлежным домом, впритык к пустырю, покрытому бурьяном и мальвами, простирался участок со старинным зданием начальной школы, и городская управа — хозяин этого богатства — не думала им поступиться. Поэтому Мешков невзлюбил школу, с криком и озорством мальчишек, с учителями — как ему казалось — чересчур независимого вида, и эта нелюбовь даже дивила его самого, уважавшего грамоту и особенно учёность.
Он действительно уважал учёность всякого рода и, называя врачей медиками, судейских чиновников — юриспрудентами и преподавателей естественной истории — натуралистами, выговаривал эти звания с каким-то пугливым реверансом в голосе. Но светская образованность была для него недосягаемо чуждой, и почтение к ней, пожалуй, ограничивалось внешней робостью, вот этим нечаянным оседанием, реверансом голоса. Проникновенно было его уважение к учёности духовной: книжниками, начётчиками церковными он покорялся с тех ранних лет, когда начал откладывать первые копеечки впрок. Ещё торговым учеником у москательщика, вырисовывая струйкой воды из чайника восьмёрки по полу перед подметанием лавки, Мешков любил припоминать мудрёные слова проповедей, слышанных в церкви и сделавшихся первоисточником его просвещения. Теперь, в зрелые годы, он захаживал, иной зимний вечер, в кеновию — тесное монашеское общежитие — послушать обличительные состязания миссионеров с инакомыслием, во всяких толках которого Мешков разбирался, как в кредитках. Посреди низкой церкви, за налоями, в прыгающем озарении восковых свечек, обтирая пот с пухлых лиц, монахи предавали сраму стоявших за такими же налоями единоверцев либо старообрядцев. Вечера напролёт раздавались здесь рычания на «развратников православия», и люди, заросшие бородами, усатые и с косицами до плеч, яростно доказывали, что «брадобритие и стрижение усов благочестию христианскому нимало не противно, да ещё иногда и нужно, паче же усов подстрижение». И такие же волосатые люди, причислявшие себя к «брадоподвижникам», потрясая книгами Кормчей, Стоглавом, Иосифовским служебником, доказывали, что «греха брадобрития мученическая кровь загладити не может». Мешков тщательно складывал в бережливую свою память проторённые семинариями ходы таких споров — с положением истины и противоположениями, со всеми «понеже первое» и «понеже второе». Многое из любимых умствований запоминал он дословно и, придя домой, повторял с точностью супруге, кротчайшей Валерии Ивановне, например, так:
Меркурий Авдеевич искренне признавал, что он не без греха, поскольку все смертные грешны. И он не только считал себя грешником, но и каялся в прегрешениях усердно, каждый год, иногда на первой, иногда на четвёртой крестопоклонной, гораздо реже на страстной неделе великого поста, смотря по тому, когда удобнее позволяли дела. Однако если трезво рассудить (а Меркурий Авдеевич рассуждал очень трезво), то каяться — не перед богом и духовным отцом, конечно, а перед собою и перед людьми, особенно перед людьми, — каяться было не в чём, потому что Меркурий Авдеевич жил правильно, то есть так, как повелевала ему совесть, и опираясь на устои, поддерживающие земное бытие.
Он говорил, что главным таким устоем полагает трудолюбие, и действительно требовал от всех трудолюбия и сам любил трудиться, ни одних суток не пропустив, с мальчишеских лет, без труда, без того, чтобы сегодня не прибавить камушка к тому камушку, который был отложен вчера. Такой образ жизни был впитан его кровью настолько глубоко, что всякий другой представлялся ему противоестественным, как голубю — обитание под водой, и он мог уважать только людей, в трудах откладывающих камушек за камушком, прогрессивно и как бы математично стремящихся в таком занятии к назначенному пределу, которым является мирная кончина человека.
Меркурию Авдеевичу принадлежала лавка москательных и хозяйственных товаров на Верхнем базаре и два земельных участка, расположенных по соседству, недалеко от Волги. Участки эти он называл «местами», один — малым местом, другой — большим. На малом месте находился собственный двор Мешкова сплошь из деревянных построек, окрашенных синей масляной краской. Тут стоял двухэтажный дом — обитель крошечной семьи Меркурия Авдеевича (у него была только одна дочь — Лиза) и молодых приказчиков мешковской лавки; затем два флигеля — первый маленький, где проживал Мефодий, и второй надворный, побольше, отданный внаймы слесарю железнодорожного депо Петру Петровичу Рагозину; наконец домашние службы — погребицы с сушилками, куда в летнее время перебирались на жительство приказчики. Большое место частью оставалось пустопорожним и заросло бурьяном и розовыми мальвами, а частью было занято каменным строением, в котором издавна помещался ночлежный дом, и большим мрачным лабазом, приобретённым Меркурием Авдеевичем вместе с канатным производством. Отсюда, из лабаза, в тёплые дни расплывался щекочущий, волглый и смолянистый запах деревянной баржи и вылетали песни женщин, трепавших старые канаты на паклю.
Владения собирались Мешковым потихонечку-помаленечку, но не без огорчений. Ему, например, был мало приятен ночлежный дом — хозяйство неопрятное и беспокойное, но переустройство здания под какую-нибудь другую надобность требовало бы непомерных расходов. Лабаз едва покрывал земельную ренту, но возводить на его участке новое строение ещё не пришло время. Самое же чувствительное огорчение состояло в том, что Меркурий Авдеевич хотел бы расширить большое место до размера всего квартала, а за ночлежным домом, впритык к пустырю, покрытому бурьяном и мальвами, простирался участок со старинным зданием начальной школы, и городская управа — хозяин этого богатства — не думала им поступиться. Поэтому Мешков невзлюбил школу, с криком и озорством мальчишек, с учителями — как ему казалось — чересчур независимого вида, и эта нелюбовь даже дивила его самого, уважавшего грамоту и особенно учёность.
Он действительно уважал учёность всякого рода и, называя врачей медиками, судейских чиновников — юриспрудентами и преподавателей естественной истории — натуралистами, выговаривал эти звания с каким-то пугливым реверансом в голосе. Но светская образованность была для него недосягаемо чуждой, и почтение к ней, пожалуй, ограничивалось внешней робостью, вот этим нечаянным оседанием, реверансом голоса. Проникновенно было его уважение к учёности духовной: книжниками, начётчиками церковными он покорялся с тех ранних лет, когда начал откладывать первые копеечки впрок. Ещё торговым учеником у москательщика, вырисовывая струйкой воды из чайника восьмёрки по полу перед подметанием лавки, Мешков любил припоминать мудрёные слова проповедей, слышанных в церкви и сделавшихся первоисточником его просвещения. Теперь, в зрелые годы, он захаживал, иной зимний вечер, в кеновию — тесное монашеское общежитие — послушать обличительные состязания миссионеров с инакомыслием, во всяких толках которого Мешков разбирался, как в кредитках. Посреди низкой церкви, за налоями, в прыгающем озарении восковых свечек, обтирая пот с пухлых лиц, монахи предавали сраму стоявших за такими же налоями единоверцев либо старообрядцев. Вечера напролёт раздавались здесь рычания на «развратников православия», и люди, заросшие бородами, усатые и с косицами до плеч, яростно доказывали, что «брадобритие и стрижение усов благочестию христианскому нимало не противно, да ещё иногда и нужно, паче же усов подстрижение». И такие же волосатые люди, причислявшие себя к «брадоподвижникам», потрясая книгами Кормчей, Стоглавом, Иосифовским служебником, доказывали, что «греха брадобрития мученическая кровь загладити не может». Мешков тщательно складывал в бережливую свою память проторённые семинариями ходы таких споров — с положением истины и противоположениями, со всеми «понеже первое» и «понеже второе». Многое из любимых умствований запоминал он дословно и, придя домой, повторял с точностью супруге, кротчайшей Валерии Ивановне, например, так: