Черт знает! Вот только что он наслаждался размышлениями за этим столом. Он восхвалял фантазию. О да, он мог по своему произволу вообразить человека, невинно преследуемого слепым законом. Но разве мог бы он допустить, что через минуту сам подвергнется преследованию! В лучшем ли положении Кирилл Извеков? Не из породы ли он людей, способных предвидеть? Но неужели этот мальчик уже знал, что дорога на баррикады лежит через острог? И как ошиблось воображение Пастухова, прочившее Кирилла в обывателя, в чертёжника на станции, тогда как этот мальчик мечтает о переделе мира! Испорченный мальчик! Может быть, Пастухов заблуждается во всех своих представлениях так же, как ошибся в Кирилле? Может быть, Пастухов просто тупица, самонадеянный дурак и бездарь? Может быть, Пастухов и в приятеле своём — Цветухине — тоже ошибается?
   Пастухов почувствовал потребность дружеского участия и понял, что должен немедленно все рассказать Цветухину.
   Уже клонилось к сумеркам, жар спадал, местами слышался оживающий запах табака, парочки направлялись гулять в Липки. Двор гостиницы поливали из рыжего каучукового рукава, таская его по асфальтовым дорожкам, черневшим от воды. Приятно веяло сырой тёплой землёй и выкупанной овсяницей газонов.
   В аллейке, на которую выходил номер Цветухина, Пастухов услышал скрипку. Тоненько и невинно лилась колыбельная песня Неруды. Пастухов заглянул в открытое окно. Цветухин стоял лицом в тёмную комнату и, покачиваясь, старательно тянул смычок. Играл он по-ученически, с акцентом на середине смычка и с плохим легато.
   — Деревянным смычком да по кожаной скрипке, — сказал Пастухов в окно.
   Цветухин оборвал игру, ткнул скрипку в футляр и, маскируя смущение, на полном голосе откликнулся:
   — Заходи, заходи, дружище! Жду тебя целый день!
   Они уселись рядом на диване, не зажигая лампы, так что видны были только бледные пятна лиц и рук, и тотчас Цветухин спросил, приходила ли к Пастухову Извекова и что он ей обещал.
   — А что я должен был обещать?
   — Я дал слово Лизе, что мы с тобой поможем Кириллу, — сказал Цветухин.
   — Кто такая Лиза? Миловидная барышня? Твоя поклонница? Чудной ты, Егор. Изобретать какие-то бумажные аэропланы, пиликать на скрипке — ну, ещё куда ни шло. Но благодетельствовать поклонницам! Это как раз обратное природе актёра и самих поклонниц: ты рождён получать, они — давать.
   — Я не шучу, Александр.
   — Ну, родной мой, мне тоже не до шуток!
   — Но помощь нужна не моей поклоннице, а очень хорошему, благородному юноше. Это в твоих возможностях. Если хочешь — твой гражданский долг. И потом — традиция…
   — Ага, проникся, проникся! Традиция русской общественной совести, да? Лев Толстой на голоде, Короленко на Мултанском процессе, — так? Сделать из себя рыцаря? Зачем? Чтобы себя уважать? Нет? Чтобы меня уважали другие? Да? Но, во-первых, мне далеко до Короленки, не говоря о Толстом. Ты думаешь, я этого не понимаю? А во-вторых, нынче не девятьсот пятый год. Время прошло. Не Первая, брат, дума. Моего рыцарского жеста, моей жертвенности или, если угодно, героичности даже здешний «Листок» не приметит, не говоря о Столыпине. Подумаешь, гражданская совесть — Пастухов! Какая-то муха прожужжала! Смахнут в тарелку с мухомором, и все.
   — Куда хватил! — удивился Цветухин. — А в девятьсот пятом году ты был героем?
   — Тогда в героях не было нужды: твой Кирилл мог бы спокойно раздавать прокламации на улице вместо рекламных афишек.
   — Да опомнись! Ведь человеку помогают не ради жеста, не ради самоуслаждения.
   — А что же ты от меня хочешь? Чтобы я ходил по темницам утешителем в скорбях и печалях?
   — Да дело гораздо проще. Не требуется от тебя ни утешений, ни героизма, а надо сходить к прокурору, и все.
   — Зачем?
   — Похлопотать.
   — О ком?
   — Что значит — о ком? О Кирилле.
   — О себе, брат, надо хлопотать, а не о Кирилле, — сказал Пастухов.
   Тяжело поднявшись, он закрыл наглухо окно, стал к нему спиной и спросил:
   — Тебя ещё не приглашали в охранку?
   — Что ты хочешь сказать? Ты в уме?
   — А вот что.
   Пастухов опять сел, положил руку на колено Цветухину и так держал её, пока не рассказал всё, что случилось.
   Стало настолько темно, что и лица едва выделялись, а предметы в комнате нераздельно соединились в чёрную таинственную среду, как будто впитывавшую в себя каждое слово и готовую вступить в разговор. На дворе чуть виднелась ветка с неподвижными мелкими листочками, освещёнными из соседнего окна, и казалось, что она не связана ни с каким деревом, а держится в воздухе сама собой. Из Липок долетали обрывки духовой музыки, где-то на крыше отзывалось цоканье подков по асфальту, но как будто от этих звуков тишина делалась все глубже.
   — Да, — произнёс Цветухин после долгого молчания. — Если бы я тебя не ощущал вот так рядом, я был бы уверен, что слушаю во сне.
   — На нас наклепали, Егор, — сказал Пастухов.
   — Но кто, кто?
   — Мы не знаем, что говорил о нас оборванец Парабукин, не знаем, как держит себя испорченный мальчик, не знаем, кто такой Рагозин. Мы ничего не знаем. Мы глупые бирюльки, Егор.
   — Нет, нет! Я уверен — все разъяснится. Мы сами с тобой все разъясним, Александр. И потом — они одумаются.
   — Кто — они?
   — Ну, они. Кто тебя сегодня терзал.
   — Нет, нельзя вообразить, чтобы они одумались. Это для них так же противоестественно, как (Пастухов поискал слово)… как головная боль для дятла.
   — Что же ты намерен делать?
   — Намерен уснуть на этом диване. Дай подушку… я так устал, дорогой друг, что хочется по-бабьи отдаться своей судьбе.
   На крышу надвигался стук подков, ближе, ближе, и вдруг из темноты, объявшей город, вырвался ясный пугающий выкрик извозчика:
   — Берегись, эй!
   И, точно в ответ на выкрик, музыка в Липках весело заиграла военный марш.


26


   Тихона Парабукина после ушиба положили в больницу. У него было кровоизлияние в плевру и перелом двух рёбер, поправлялся он туго, полнота его исчезла, и сам он замечал, что слабеет.
   — Койка пьёт мою силу, — говорил он соседу.
   Лежал он в маленькой палате с окном в палисадник, куда с другой стороны выходила больничная кухня, и с утра до вечера слышно было, как трут песком посуду, сливают помои, колют дрова.
   Парабукин тосковал. Единственным развлечением его был сосед, любивший поговорить о чудесном, но, впрочем, чудеса, о которых он рассказывал, отдавали тоже чем-то больничным. Он мазал длинные волосы деревянным маслом, по субботам подстригал усы, бороду и вообще заботился о благообразии, хотя скуластое, дубовое лицо его не поддавалось никакому украшательству. Он был церковным звонарём и сторожем и вёл счёт жизни от праздника к празднику.
   — От Отдания Преображения до Отдания Успения у нас десять дён. А нынче Усекновение главы. Это ещё шесть дён. Вот, значит, сколько, вместо правильной пищии, томят меня учёной диетой.
   Парабукин смеялся над ним, однако проникся его простодушием и незаметно стал поверять ему свои горести.
   — Горе красит человека, — утешал звонарь. — А жития наша так устроена, что худо и хорошо, как прибытки и убытки, на смычке ходят, а то и, как сестры, за ручку гуляют. Вот ты скажи, какая случилась один раз история. Я тогда тоже животом мучился, только это было в Казани, и лежал я в клинике. Разрезали меня, сделали опытные ходы для прохождения пищии и, между прочим, думали, что я этого не вынесу. Студенты мне говорят, очень у тебя большой сделался перетомит. И правда, я тогда сильно перетомился, жития у меня была тяжёлая. Но, между прочим, доктора признали, что опыт ходов в моем животе удался. И, правда, до настоящего времени я терпел. Ну, да я не про себя рассказываю. А вот так же, как ты, лежал со мной рядом немощный такой мужчина и все жаловался, что его профессору не показывают. Я его успокаиваю, говорю, что, мол, ты мало любопытства для профессора имеешь: ходы у тебя обыкновенные, лежи, отдыхай, здоровье своё возьмёт, тебя выпишут. А он сердится: ещё, говорит, неизвестно, кто больше любопытства имеет: ты или я. И что ты скажешь! Добился ведь своего! Только его профессор выслушал, как сейчас же его — в отдельную палату, купать в ванной, стритца, бритца. Дали ему две подушки, одеяло байковое, и принялись его кормить. Милый мой, чего ему в рот не пихали! И холодного, и горячего, и мясного, и не знай какого. Встретился он мне в коридоре — смотреть не желает. Я вижу — круглый такой стал, как ктитор, и подойти к нему боязно. Ну потом все стало известно: профессор, видишь ли, доглядел, что у него сердце на правом боку помещается. И началось для этого человека полное счастье: одевают, обувают его задаром, мыло там, табачишка, к чаю сахару — сколько хочешь, да ещё и деньгами приплачивают. Что ты скажешь? А за все за это студенты его каждое утро слушают да стукают — в том вся его служба. Так он и зажил. Стали его возить по городам, из Казани в Москву, оттуда — в Харьков, и везде слушают да стукают. А он, как барин, и поворачиваться перестал, вокруг него студенты ходят. Слышно потом было, его у нас за границу откупили за большие деньги: своего такого там искали, да не нашли, а конечно, завидно — чем они хуже? Вот, милый мой, был человек сирый, а взял какую силу! И я смотрю да думаю — неизвестно, который из нас с тобой для научного знания больше любопытства имеет. И что за поворот наша жития сделает, о том в Четьи-Минее не сказано…
   — Ловок ты язык чесать, — ухмылялся Парабукин. Но после каждой рассказанной истории часами раздумывал и гадал, можно ли ему ждать поворота в жизни, весь разлад которой он по-настоящему увидел с больничной койки трезвым и обострившимся взором.
   Раз поутру, когда во всех углах звенели тарелками, больных из палаты Парабукина вызвали на осмотр, оставив его одного. Делалось это впопыхах и сразу внесло волнение, потому что нарушался всем досконально известный больничный порядок. Через некоторое время стеклянную дверь палаты занавесили простыней и на место табуретки у кровати Парабукина поставили стул. А ещё через минуту в палату явился незнакомый Парабукину доктор — с бритой головой, в золотых очках, в свежем халате не по росту, накинутом на плечи. Его сопровождал огромный усач, который остановился в дверях и старательно прикрыл простыней все щёлки.
   Когда доктор усаживался перед койкой, халат сполз у него с плеча, и Парабукин увидел жандармский мундир.
   С давних пор, по службе на железной дороге, Парабукин хорошо знал жандармские чины. Подполковникам полагалось купе первого класса — это были люди неприкосновенных высот. Они держались князьками тех особых уделов, какими была жандармерия в замкнутом от большого мира путейском царстве. Презирая и побаиваясь их, путейцы, от мала до велика, не упускали случая показать превосходство своего сословия над этими устрашителями вокзалов. Кондуктора отворачивались от жандармских унтеров, начальники дистанций старались не замечать ротмистров, начальники дорог нехотя отвечали на приветствия полковников.
   Лицом к лицу с Полотенцевым, возникшим из докторского халата, Парабукин почувствовал себя возрождённым контроллером скорых поездов. Он словно отодвинул дверь в купе и обнаружил грозного пассажира. Он был готов услышать что-то очень суровое о забытых провинностях, которые привели его с железной дороги в ночлежный дом.
   Он приподнялся в постели, ошеломлённо всматриваясь в подполковника, — исхудалый, в разросшейся, спутанной гриве кудрей.
   — Продолжай лежать, — приказал Полотенцев. — Во внимание к твоей болезни я лично прибыл снять с тебя нужные мне показания.
   То, что затем услышал Парабукин, изумило его гораздо больше, чем само появление жандарма. Железнодорожная служба и прошлое Тихона Ларабукина нисколько не интересовали подполковника. Он хотел знать — зачем приезжали в ночлежку Цветухин с Пастуховым, что они требовали от Тихона и с какой целью ходил он к ним во флигель Мефодия.
   Едва начался допрос, как воспоминание о пасхальном визите странных гостей приобрело в глазах Тихона слепящую окраску. Стало вдруг очевидно, что визитёры приезжали неспроста и, конечно, не с теми намерениями, о которых говорили. Они будто бы искали людей, прославленных ночлежкой, береговых знаменитостей, и Тихон припомнил, что Пастухов назвал этих людей «львами» (и те-те-те! — осенило Парабукина, — вон каких вам нужно было львов!). Тут таилось, конечно, самое главное, и так как Парабукину нечего было скрывать, он тотчас решил, что непременно скроет этот главный разговор о львах. Не станет же он, старый железнодорожник, угождать презренному жандарму!
   — Ничего не упомню, ваше высокоблагородие, — твердил он. — Пил горькую.
   — Ну, что же, ты без сознания, что ли, был?
   — Никак нет, в сознании. Но, однако, в прохождении запойного цикла.
   — Но всё-таки они тебя к чему-нибудь подговаривали?
   — Так точно, подговаривали кустюм продать. Ольга Ивановна, супруга моя, носила им в театр тряпьё. Она у меня тряпичница.
   — Может, они тебе деньги давали?
   — Деньги? Не упомню…
   — А как же ты у Мефодия во флигеле очутился?
   — Извините, опохмелиться пошёл. Когда находит на меня цикл, случается, что я даже, извините, как бы милостыньку прошу. Я к ним обратился, они посочувствовали.
   — Ну, а взамен они от тебя чего-нибудь потребовали?
   — Так точно, потребовали.
   — Ну, ну?
   — Поднесли мне стаканчик, а потом потребовали, чтобы я, значит, пошёл вон.
   — Экой ты какой, — сказал Полотенцев презрительно. — Ну, а теперь ответь мне без твоих пьяных обиняков: вот когда с тобой это случилось, когда тебя на пристани ушибли, как же это вышло, что около тебя оказался актёр Цветухин? Да ещё и в больницу тебя доставил, а? За какие это заслуги?
   — Тут я был без сознания, не упомню.
   — Опять, значит, в своём непотребном цикле?
   — Никак нет. К тому времени цикл, благодарение богу, закончился. И это я от тягости перелома рёбер потерял ясность памяти.
   — Либо ты хитрец, каких мало, — проговорил рассерженно Полотенцев, поднимаясь и натягивая на плечи халат, — либо ты просто поганая харя!
   — Так точно, — подтвердил Тихон, скроив совершенно бессмысленную гримасу, и заросшее, изнурённое лицо его стало отталкивающе-дико.
   — Вот что, — сказал подполковник, уходя. — Поправишься, будет в чем нужда или выпить захочешь — приходи ко мне, в управление. Да помни, о чём я тебя спрашивал. Да узнай на берегу, кто там у вас прокламации раздавал. Я в долгу не останусь. Понял?
   «Черта лысого!» — подумал Парабукин с торжеством. Ему стало необычайно легко. Уверенность, что он провёл за нос жандарма, веселила его. Взволнованно и юношески расцвело его самомнение: ведь недаром же заявилась к нему этакая шишка, почти — генерал, перед которым расступается в трепете вокзальный перрон. Его высокоблагородие господин подполковник! — поди-ка, будет он утруждаться разъездами ради каких-нибудь незначащих дел! Тихон Парабукин — другое. Тихон Парабукин знаком с господином Пастуховым и господином Цветухиным. А господа эти, без сомнения, отмечены неким вышним перстом, почему за ними начальство и охотится. Тут вот, наверно, и образуется поворот в жизни Парабукина, поднимется его блистательная звезда и сразу зальёт перед ним светом новую дорогу.
   Ему страшно захотелось поделиться с соседями по палате. Но они возвратились на свои койки хмурые и злые. Звонарь лёг к нему спиной и скорчился, будто от боли. Парабукин окликнул его, он не отозвался.
   — Послушай, дубовая голова, — сказал Парабукин. — Что ты от меня скулы воротишь? Раскаешься. Мне как раз счастье привалило, о котором ты намедни рассказывал. Сердце у меня справа оказалось. Слышишь?
   По-прежнему лёжа к нему спиной, звонарь спросил:
   — Это, что же, доктор по части сердца приходил?
   — Вот-вот. Сердцевед. Профессор, — захохотал Парабукин.
   — Погоди. Теперь тебя начнут в ванной мыть, — с жёлчью произнёс сосед, и вся палата принялась смеяться и кашлять от смеха. Тихон обиженно отвернулся к стене. Он уже твёрдо верил, что, ежели бы дело было достойно насмешек, Парабукина не занавесили бы от чужих взглядов: простыня все ещё болталась на двери…
   В этот день Аночка принесла ему молочного киселька, сваренного Ольгой Ивановной, и он обрадовался дочери, как никогда прежде. Она сидела на краешке железной кровати, он гладил её тоненькую руку побелевшими от безделья узловатыми пальцами и расспрашивал о матери, о Павлике, о ночлежке.
   — Трудно матери с вами, — сказал он горько. — Неправильно я жил, дочка.
   — А как правильно? — спросила Аночка. — Мама говорит, кабы ты не пил…
   — Пить я не буду, — сказал Парабукин, подумав, и с сожалением вздохнул. — Пить мне теперь здоровье не позволит.
   Он слегка потянул Аночку к себе и улыбнулся.
   — Хочешь, чтобы у тебя папка знаменитостью стал?
   — Это как? — спросила Аночка. — Это как артисты?
   — Куда артистам! Так, чтобы меня все знали.
   — На берегу?
   — На берегу я и так известный. Нужен мне берег!
   — А где ещё? — сказала Аночка, глядя в окно. — Таким, как артисты, ты всё равно не будешь. Они богатые.
   — Нашла богатых! Они по шпалам пешком ходят, а я, когда на дороге служил, на пружинных подушках ездил.
   — Вот и служи опять на дороге.
   — Ты маненькая, — задумчиво ответил Парабукин, — ты не понимаешь.
   Они посидели молча, потом Тихон достал ложку и подвинул Аночке кастрюльку с киселём:
   — Поешь.
   Она замотала головой и отсела подальше. Он подцепил на ложку крутого киселя и протянул ей:
   — Поешь, говорю.
   Она слизнула кисель, проглотила, закрыла глаза от удовольствия и отсела ещё дальше.
   — Все равно не буду. Это — тебе, — сказала она, — сладкий.
   Вдруг она опять придвинулась к отцу и спросила:
   — А про что генерал тебя пытать приходил?
   — Кто тебе наболтал?
   — Хожатка сказала. Я там дожидалась, в передней, пока к тебе пустят. Она и сказала.
   — Расскажи матери, какой я знаменитый: генералы ко мне ездиют! — проговорил он, довольно усмехаясь.
   Тогда она прошептала испуганно:
   — Он тебя про Кирилла не пытал? Ты не говори ничего: Кирилл хороший.
   — Защитник твой, — снисходительно кивнул Тихон. — Не бойся, я не скажу. Зачем мне?
   Они простились, как всякий раз, когда приходила Аночка в больницу, — тихо и утоленно, и он остался наедине с запутанными, взбудораженными и прежде незнакомыми мыслями…
   Ещё не совсем поправившись, он выписался из больницы в яркий погожий день. Все ему казалось обновлённым и нежным — малолюдные дома с прикрытыми от солнца ставнями окон, горячий ветерок, изредка невысоко отрывавший от дороги сухую кисейку пыли. Так чувствовал он себя очень давно, в детстве — удивлённо перед всякой мелочью и немного слабо, будто проголодавшись.
   На перекрёстке, около казённой винной лавки, он увидел двух оборванцев. Один пил из полбутылки водку, другой глядел, много ли остаётся в посуде.
   — Смотри, обмерит, — ехидно сказал Парабукин.
   На него не обратили внимания. Он прошёл мимо, прикидывая в памяти, сколько времени не пил. Выходило — больше семи недель. Он оглянулся. Пил другой, запрокинув голову и выливая бойкую серебристую струю в разинутый рот. Тихон остановился: проклятая койка — пришло ему на ум. Он испытывал приторную пустоту в поясе, и подкрепиться было бы неплохо. Он нащупал в кармане серебро: как-то Ольга Ивановна, позабыв принести в больницу сахару, дала ему денег. Он зашёл в казенку, и, когда вдохнул воздух, насыщенный спиртом, у него задрожали колени. Он купил шкалик, вышел на улицу, выбил пробку и, быстро опрокинув водку в горло, пошёл прочь. Но, пройдя два-три дома, решил сдать назад посуду, вернулся и, вместо того чтобы получить за посуду деньги, нечаянно, словно за кого-то другого, попросил ещё шкалик. Спрятав бутылочку в карман, он двинулся новой, живой и упругой походкой, рассуждая, как будет в своём углу, за чайничком, разговаривать с женой насчёт устройства жизни, которая теперь должна свернуть совсем на иной разъезд. Уже недалеко от ночлежки он сообразил, что если явится с водкой, то Ольга Ивановна, пожалуй, отнимет шкалик. Он завернул под ворота каменного строения и выпил водку не спеша, отдаваясь подирающей все тело знобкой истоме. Домики на улице начали приятно перемещаться перед ним, будто заигрывая, и он одобрительно буркнул под нос:
   — Жив Парабукин!
   Ольгу Ивановну он застал с Павликом на коленях. Она только коротко повела на мужа тревожными глазами и тут же закрыла их.
   — Не рада, что вернулся? — сказал он ущемленно. — Не смотри, что я слабый, нахлебником не буду. Найду новую работу. Будем жить.
   — Лучше бы ты в больнице остался. Опять за своё: ноги не держат, — всхлипнула Ольга Ивановна, уткнувшись лицом в ребёнка.
   — Эх! Вот она, жития! — припомнил Тихон своего палатного друга. — Не веришь в меня, нет? А я все переиначу, посмотришь!
   Посуду в кармане он слышал на ощупь, деньги тоже были. Он повернулся и пошёл. Ольга Ивановна хотела стать на его пути, крикнула надорванно: — Тиша! — но он бросился бегом между нар, и позади него беспокойно колыхнулась занавеска.
   Он отправился на берег и запил. В своём старом логове — под сваями пакгауза, на рогожах и мешках, он нашёл понимание и чувство, которых ему не хватало: соартельники жалели батю, одни — говоря, что всё равно он не жилец на белом свете, другие — обнадёживая, что всякая болезнь должна сплоховать перед винным паром.
   Опухший, полуголый, он бродил по берегу, появляясь на пристанях, на взвозах, и как-то раз забрёл в ночлежку, принеся в ладони гостинцы Аночке — две маковки в палец величиной. Он был мирно настроен, но нёс околесицу, больше всего — об артистах, с которыми будто бы был заодно и в то же время — держал их в руках. То вдруг он принимался доказывать первому встречному, что благородство не позволяет ему умереть попусту, то грозил, что потребует за свою шкуру дорогую цену, и, наконец, опять убежал из дому, скитался и пропадал бог знает где, пока неугомонный огненный дух тоски не привёл его к Пастухову.
   Случилось это в сумерки. Цветухин сидел у своего друга, ведя неторопливую, внутренне сторожкую беседу, какая возникает в ожидании вечера между людьми близких переживаний. Он успел тоже побывать на допросе в охранном отделении, будущее представлялось ему разбитым и немилым. Непричастность к делу, которое заглатывало его, точно он попал в струю воды, всасываемую чудовищной тупой рыбой, побуждала все время искать в уме виновников происшедшего, и бесплодность поисков злила, надоедала. Состояние было схоже с тем, что испытывал Пастухов, и это тоже раздражало.
   Александр Владимирович, услышав стук, пошёл открывать дверь и отшатнулся: Парабукин был страшен, — отёкшая кожа лица его коричневато тускнела, борода и усы казались наростами жухлой коры, потерявшая цвет рубаха была располосована в ленты от ворота до полы, и сквозь дыры проглядывала светлая волосатая грудь. Он был бос, и топтанье его, когда он тронулся в комнаты, пошатываясь, было неслышным, точно его держал воздух.
   — Кто вы такой? Извольте уходить, — сказал Пастухов, в испуге отступая.
   Парабукин продолжал воздушно двигаться, кланяясь и несуразно расшаркиваясь.
   — Уходите, говорю я! Вы нетрезвы! — прикрикнул Пастухов, стараясь ободриться.
   — Цветухин. Господин артист. Очень рад, — довольно внятно выговорил Тихон, рассмотрев Егора Павловича и наступая на него. — Имею случай благодарить. За сочувствие. За со-стра-дание к человеку. Очень рад. Благодарю, не ожидал, говорится. А я ожидал. Именно такой благородный акт ожидал. Руку помощи. Другого не может произвести человек ваших рассуждений. Борец за правду и за народ. Понимаю.
   — Что вы такое порете? — перебил Цветухин.
   Тихон хотел сесть, но Пастухов оттолкнул кресло.
   — Вам надо уйти отсюда, слышите вы меня? — отчеканил он, загораживая стол, к которому Парабукин направлялся. — Вам нечего здесь делать. Уходите.
   — Напрасно скрываете секретные мысли, — сказал Тихон, как будто трезвея. — Я хорошо все понимаю. И не сомневайтесь: унесу в могилу. Господин артист принял участие в пострадавшем Парабукине. И я благодарен. Сопровождали в больницу для лечения, потому что проницательно оценили. Совершенно верно. Тихон Парабукин есть тот лев, который вам требуется.
   — Нам ничего не требуется, — раздражался Пастухов.
   — Вы другое, — обернулся к нему Тихон. — У вас, может, свой расчёт. Как у покойника вашего родителя. Вы желаете доказать непричастность. Вы человек скупой. Экономический человек. А господин артист — душа и само благородство.
   — Но что же вам надо? Опохмелиться, да? — спросил Цветухин.
   Парабукин поклонился, тронув половицу кончиками пальцев, и вдруг, подогнув колени, уселся на пол.
   — Черт знает что! — воскликнул Пастухов.
   — Кресла я не достоин и могу на полу, — сказал Тихон с ухмылочкой. — Я пока человек низкого вида, но только пока! Именно. А когда вы разрешите оказать услугу вашему святому делу, тогда я стану на своё настоящее место. Тогда вы не поверите, что тот самый Парабукин перед вами сидел на полу.
   — Ну, пора кончать, — нервно настаивал Пастухов, — мы все поняли. Говорите — что вам надо. И кончено, кончено!