Страница:
Всеми мелочами жизни, похожей на общепринятую, Ксения Афанасьевна прикрывала ту вторую жизнь, которую урывками, от одного удобного случая к другому, начал вести Пётр Петрович.
В эту вторую жизнь скоро получил доступ Кирилл Извеков. Мечтательные ожидания, приведшие его сюда, нашли здесь перевоплощение в действительность, превратились в задачи, и самой важной из всех задач стала необходимость ото всего мира утаивать скрытую, вторую жизнь. Может быть, это была не вторая, а какая-то четвёртая, даже пятая жизнь. Но она была совсем особенная, и с появлением её Кирилл почувствовал, что другие жизни пошли от неё поодаль, точно побаиваясь её и уступая дорогу. Труднее всего было таиться от Лизы, потому что Лиза сама была тайной, возникшей из мечты. Обе тайны обладали чем-то родственным друг другу, и Кириллу иногда казалось, что они готовы слиться в одну. Он был поражён, что Лиза напала на след его общения с Рагозиным, понемногу успокоился, увидев в этом первый шаг к будущему, когда все сольётся для них в одно целое и Лиза непременно придёт к тому, к чему пришёл он.
Так как труднее всего было таиться от Лизы и потом от матери, то невольно складывалась видимость, что утаённое от них утаено ото всех. Близкие знали Кирилла слишком хорошо, они могли прочесть его мысли. А кто из посторонних обратит своё занятое внимание на какого-то ученика технического училища, с его золотыми пуговками на воротнике рубашки, с его синими кантиками, с его нехитрым значком на околыше — крест-накрест молоточек и французский ключ? Чем мог бы привлечь к себе такой молодой человек, скажем, Меркурия Авдеевича Мешкова? Впрочем, для Меркурия Авдеевича, после того как он увидел Кирилла на улице с Лизой, молоточек крест-накрест с французским ключом перестал быть просто школьным значком, и синяя выпушка на петлицах и фуражке получила притягательное содержание.
В тот день, когда Лиза ходила на карусели, Меркурий Авдеевич, возвращаясь из лавки, мигом различил в вечерней темноте запомнившуюся по посадке квадратную фигуру в коротенькой тужурке, с белым, выглядывающим воротом рубашки. Кирилл Извеков подошёл к дому Мешкова, не озираясь, тихо открыл калитку и быстро исчез во дворе, неслышно опустив за собой щеколду.
Меркурий Авдеевич приостановился. Неужели так далеко зашло дело? Неужели вчерашнее внушение Валерии Ивановне не возымело действия и потворство продолжается? Он бросился к калитке. Двор был пуст. Он осмотрел углы и закоулки. Нигде не было никого. И он вошёл к себе в дом на цыпочках, подавляя дыханье и слыша, как перепуганно работает сердце.
Он прямо направился в комнату дочери. Лиза лежала на кровати, опираясь на локти, в домашнем платье с голубыми полосками по синему полю. Кругом неё были разложены книги, она покусывала кончик карандаша и ждала, когда на стуле, рядом с изголовьем, разгорится только что зажжённая лампа под цветистым бумажным козырьком.
— Ты дома, дочка? — спросил Меркурий Авдеевич.
— Дома. Что ты так дышишь?
— Быстро шёл. Когда у тебя первый экзамен?
— Через два дня.
Он легко погладил её по плечу и улыбнулся.
— Ну, приходи чай пить.
Затворив дверь, он выдохнул: «Слава богу». Но ведь не причудилось же ему сослепу? Он вышел в коридор и, прогуливаясь по стеклянной галерее, стал поглядывать во двор.
В окошечках Мефодия было темно. У Рагозиных затеплился несмелый огонёк, и тотчас Ксения Афанасьевна затянула окно коричневой, чуть просвечивающей занавеской. Все было тихо. Ночь понемногу уравнивала землю с крышами, крыши с небом. Куда мог деваться Кирилл Извеков? Только во флигеля. Зачем Меркурию Авдеевичу нужны были эти флигеля — тесовые хибарки, от которых дохода — грош, а забот полон рот? Один квартирант пьёт водку, неизвестно зачем, другой не пьёт водки, неизвестно почему. Снести бы эти флигеля и построить на их месте доходный лабаз. Или ещё лучше — сломать флигеля и на их месте не строить ничего. А только обнести участок добрым забором и держать ворота на замке круглые сутки. Куда спокойнее, чем думать и заботиться о квартирантах.
Так размышлял Меркурий Авдеевич на своей галерее в тёмный весенний вечер. Что же касается Кирилла Извекова, то ведь и правда могло померещиться, будто молодой человек зашёл во двор. Все было тихо, все было благопристойно на дворе мешковского дома. Бог миловал.
В эту вторую жизнь скоро получил доступ Кирилл Извеков. Мечтательные ожидания, приведшие его сюда, нашли здесь перевоплощение в действительность, превратились в задачи, и самой важной из всех задач стала необходимость ото всего мира утаивать скрытую, вторую жизнь. Может быть, это была не вторая, а какая-то четвёртая, даже пятая жизнь. Но она была совсем особенная, и с появлением её Кирилл почувствовал, что другие жизни пошли от неё поодаль, точно побаиваясь её и уступая дорогу. Труднее всего было таиться от Лизы, потому что Лиза сама была тайной, возникшей из мечты. Обе тайны обладали чем-то родственным друг другу, и Кириллу иногда казалось, что они готовы слиться в одну. Он был поражён, что Лиза напала на след его общения с Рагозиным, понемногу успокоился, увидев в этом первый шаг к будущему, когда все сольётся для них в одно целое и Лиза непременно придёт к тому, к чему пришёл он.
Так как труднее всего было таиться от Лизы и потом от матери, то невольно складывалась видимость, что утаённое от них утаено ото всех. Близкие знали Кирилла слишком хорошо, они могли прочесть его мысли. А кто из посторонних обратит своё занятое внимание на какого-то ученика технического училища, с его золотыми пуговками на воротнике рубашки, с его синими кантиками, с его нехитрым значком на околыше — крест-накрест молоточек и французский ключ? Чем мог бы привлечь к себе такой молодой человек, скажем, Меркурия Авдеевича Мешкова? Впрочем, для Меркурия Авдеевича, после того как он увидел Кирилла на улице с Лизой, молоточек крест-накрест с французским ключом перестал быть просто школьным значком, и синяя выпушка на петлицах и фуражке получила притягательное содержание.
В тот день, когда Лиза ходила на карусели, Меркурий Авдеевич, возвращаясь из лавки, мигом различил в вечерней темноте запомнившуюся по посадке квадратную фигуру в коротенькой тужурке, с белым, выглядывающим воротом рубашки. Кирилл Извеков подошёл к дому Мешкова, не озираясь, тихо открыл калитку и быстро исчез во дворе, неслышно опустив за собой щеколду.
Меркурий Авдеевич приостановился. Неужели так далеко зашло дело? Неужели вчерашнее внушение Валерии Ивановне не возымело действия и потворство продолжается? Он бросился к калитке. Двор был пуст. Он осмотрел углы и закоулки. Нигде не было никого. И он вошёл к себе в дом на цыпочках, подавляя дыханье и слыша, как перепуганно работает сердце.
Он прямо направился в комнату дочери. Лиза лежала на кровати, опираясь на локти, в домашнем платье с голубыми полосками по синему полю. Кругом неё были разложены книги, она покусывала кончик карандаша и ждала, когда на стуле, рядом с изголовьем, разгорится только что зажжённая лампа под цветистым бумажным козырьком.
— Ты дома, дочка? — спросил Меркурий Авдеевич.
— Дома. Что ты так дышишь?
— Быстро шёл. Когда у тебя первый экзамен?
— Через два дня.
Он легко погладил её по плечу и улыбнулся.
— Ну, приходи чай пить.
Затворив дверь, он выдохнул: «Слава богу». Но ведь не причудилось же ему сослепу? Он вышел в коридор и, прогуливаясь по стеклянной галерее, стал поглядывать во двор.
В окошечках Мефодия было темно. У Рагозиных затеплился несмелый огонёк, и тотчас Ксения Афанасьевна затянула окно коричневой, чуть просвечивающей занавеской. Все было тихо. Ночь понемногу уравнивала землю с крышами, крыши с небом. Куда мог деваться Кирилл Извеков? Только во флигеля. Зачем Меркурию Авдеевичу нужны были эти флигеля — тесовые хибарки, от которых дохода — грош, а забот полон рот? Один квартирант пьёт водку, неизвестно зачем, другой не пьёт водки, неизвестно почему. Снести бы эти флигеля и построить на их месте доходный лабаз. Или ещё лучше — сломать флигеля и на их месте не строить ничего. А только обнести участок добрым забором и держать ворота на замке круглые сутки. Куда спокойнее, чем думать и заботиться о квартирантах.
Так размышлял Меркурий Авдеевич на своей галерее в тёмный весенний вечер. Что же касается Кирилла Извекова, то ведь и правда могло померещиться, будто молодой человек зашёл во двор. Все было тихо, все было благопристойно на дворе мешковского дома. Бог миловал.
12
В праздник Красной горки народ шёл гулять за город. Рассаживались по рощицам, овражкам, на пригорочках, полянках семьями, с детьми и роднёй, с кумовьями и товарищами вокруг самоваров, котелков, сковородок. Варили галушки, жарили баранину. Дымки костров завивали склоны окрестных гор, ветер носил запахи листвяной гари, притушенного водой угля, подгорелого сала. Пили казённое вино, голосили песни, играли на гармошках, гитарах.
Рагозины отправились на гулянье рано утром. Ксения Афанасьевна несла самовар, Пётр Петрович — корзину с посудой. По пути соединились со знакомым семейством, нагруженным провизией. Пошли на гору прямой улицей деревянных флигельков, заползавших чуть не до самой вершины и все уменьшавшихся в размере, точно у больших не хватало сил взбираться наверх и они отставали, а маленькие карабкались выше. В конце улицы торчали домишки об одно оконце, потом землянки ниже человеческого роста, и на этих норах улица совсем прекращалась. Дальше глинистая лысина горы опоясывалась вырытыми уступами для удержания влаги, на уступах были насаждены благовоспитанными рядами молодые деревца. Они прочно укоренились, потянулись вверх, одни — долговязыми стволиками, другие — мохнатыми кустами. За вершиной, на просторе пологих склонов, насаждения разрослись пышнее и уже шумели листвой, человек в них терялся, отдельные деревья высоко вымахивали кронами над кудрявой порослью, словно предсказывая, каким будет лес. Здесь попадались овраги с оползающими обрывами почвы и с родниками на песчаном дне.
Место для лагеря выбрал Пётр Петрович. Он сказал: «Отсель грозить мы будем шведу», — и уселся на краю самого крутого обрыва, свесив ноги в овраг. Во все стороны отсюда видна была раскачиваемая ветром чаща зеленого молодняка. Принесли воды, раздули самовар, всей компанией начали чистить картошку для похлёбки.
Когда закипела в котелке вода, пришёл Кирилл. Он посвистел из кустов. Рагозин отозвался и, как только лицо Кирилла показалось между раздвинутой листвы, спросил:
— Легко нашёл?
— По самовару.
— Самоваров много.
— Твой со свистом.
Они улыбнулись.
— Похлёбку есть будешь, кавалер?
— Буду.
— Ну, вот тебе ножик, чисти картошку.
Он говорил покровительственно, но с добротой, и Кирилл подражал ему в этой манере так же, как подражал в тяжеловатой, качкой поступи, и было похоже, что они посмеивались друг над другом.
— Кто так чистит? Словно карандаш точишь. В ссылку попадёшь — тебя засмеют.
— А зачем мне в ссылку попадать?
— Зачем? Картошку чистить учиться. Смотри, как у меня получается: одна ленточка с целой картошки. А тоненькая какая кожурка — на свет все видно, смотри. Смотри, через неё видать, как Ксана нам водочки наливает, видишь?
Он учил Кирилла крошить картошку в котелок, и затирать подболточку из муки с подсолнечным маслом, и перчить, и солить, и заправлять молодым луком. На приволье всякая еда радует сердце, и нет вкуснее пищи, сваренной на таганке и пахнущей дымком хвороста. Все чувства усиливаются и открываются в человеке, стоит ему присесть на корточки перед костром и потянуть носом парок закипевшего варева. И воздух становится слаще, и дали приветливее, и люди милее, и жизнь легче. А всего только и надо — котелок.
После завтрака, развалившись на спине и глядя в небо сквозь зелень танцующих на ветру веток, Кирилл припоминал вслух:
— Нам всем выдали по ведёрку, маленькие заступы и деревянные колья, заточенные на одном конце и с перекладинкой на другом. В ведра нам ткнули по пучку саженцев — коротенькие такие прутики. И всей школой мы двинулись на горы. Тут все было размечено, и когда мы пришли, везде стояли другие школы, без конца. Сажать было просто. Мы буравили колом в земле ямку, втыкали в ямку прутик и закапывали заступом. Потом шли за водой, и каждый поливал то, что посадил. Прутики мне были по колено. Чахлые, сухие, в городе не верили, что они примутся. А над тем, что лес будет, — смеялись. Когда мы вернулись в школу, нас фотографировали, как мы были, — с ведёрками, кольями, заступами. У меня до сих пор цел снимок. Я сижу по-татарски на земле, в ногах у учителя рисования, а внизу на фотографии надпись: «Праздник древонасаждения». Чудно, что уже девять лет прошло, и не верится, что вот это шумят, колышутся те самые прутики. Интересно, что будет тут ещё через девять лет. Как ты думаешь, Петрович? А? Ты знаешь, что будет через девять лет?
— Знаю.
— Ну, что?
— Мне стукнет сорок четыре года.
— Это и я знаю. А ты скажи — хорошо будет?
— Хорошо.
— А что хорошо? — спросил Кирилл, понижая голос. — Революция будет?
— Какой хитрый, — засмеялся Рагозин, — если я скажу — не будет, то ты сейчас в кусты, да?
Кирилл долго не отзывался, пожёвывая сорванную веточку неклена. Челюсти выступали острыми углами на запрокинутом его лице. Взгляд его остановился, в желтизне зрачков отражались плавающие зеленые пятна листвы. Сдвинутые брови медленно расправлялись, собирая молодые морщинки на лбу. Он сказал совсем тихо:
— Я выбрал дорогу и не сверну никуда. Все равно, сколько придётся идти — девять лет или двадцать девять.
Рагозин приподнялся на локоть. Оттого, что нос и щеки Кирилла были чуть-чуть посыпаны веснушками, он показался Рагозину моложе, чем всегда. Он взял его руку, сжимая её в своих жёстких бугорчатых пальцах.
— Брось, — сказал Кирилл, стараясь высвободить руку.
Рагозин не отпустил.
— Оставь. Я знаю, ты сильнее.
Рагозин продолжал сжимать крепкую, сопротивляющуюся кисть Кирилла, чувствуя, как уменьшается её стойкость, и улыбаясь.
— Ну, больно. Брось. Что ты хочешь?
Он вырвал руку, потряс её и размял пальцы.
— Время, — проговорил Рагозин, — время, дорогой мой, большое дело. Когда больно один день — одно. Больно сто дней — другое. Народ терпит. Ему не всё равно — девять или двадцать девять.
Он повернулся, не поднимаясь с земли, к костру и сказал громко:
— Ксана, вы бы погуляли.
Ксения Афанасьевна повела своих друзей к роднику, их перекличка и смех долго слышались, когда они скатывались в овраг по оползающей глине.
Наедине Рагозин спросил:
— Принёс?
Кирилл вытянул из брючного кармана свёрток прокламаций. Его разгладили и соединили с пачкой, которую Рагозин достал из корзины с посудой.
— Отсчитывай по десятку.
Листки тонкой розовой афишной бумаги складывались в четвёртку и прятались назад в корзину, под полотенце. Работа шла легко, беззвучно, и скоро последняя тетрадочка в пол-ладони величиной лежала на месте. Рагозин отставил корзину под куст и опять лёг.
— Прежние годы на такой маевочке всегда удавалось сходку провести, — сказал он. — Нынче живи улиткой — таскай на спине весь свой дом, и кухню, и этажерку. Пей чай, играй на гармошке, а чтобы собраться поговорить — ни-ни: завалишь всю работу.
— Этак, конечно, и двадцать девять лет прождёшь, за самоваром да с гармошкой, — сказал Кирилл.
— Ведь тебе мой самовар понравился, как он свистит, — улыбнулся Рагозин и отчётливо повторил свист, которым встретил Кирилла.
Послушали. Никто не отозвался. Шумела, разгуливала волнами пахучая, лоснившаяся на солнце поросль, и ястреб чертил над нею бесконечные кривые, изредка разрезая пространство своим острым зовом, точно проводя алмазом по стеклу.
— Я на днях познакомился с Цветухиным, — сказал Кирилл. — Знаешь?
— Слышал. Вон ты куда махнул.
— Я не махал. Просто — случай.
— А ты не сердись.
— Я не сержусь. С ним ещё был Пастухов. Драматург такой. Известный.
— Так, так.
— Интересно, какой у них образ мыслей.
— Ты говорил?
— Немного. Об искусстве. Собственно, о балаганах. Мы на балаганах встретились.
— Ну?
— Ничего особенного. Они слабо отдают себе отчёт, на каких научных основаниях построены иллюзии. Ну, там женщина-паук и другие фокусы. Некоторую путаницу я заметил.
— Необразованные? — подсказал Рагозин усмешливо.
— Я думаю, к вопросам физики равнодушны.
— А-а…
— Интересно дать им прокламацию…
Рагозин привскочил и, откинув с лица волосы, прижал их ладонью к голове, чтобы они не мешали получше смотреть на Кирилла.
— Ты дал им прокламацию?
— Нет. Это мне сейчас в голову пришло.
— Может, они порядочные люди, — сказал Рагозин, успокаиваясь, — я не знаю. Но уж тут — семь раз отмерь, один отрежь. Какой может интерес толкать их к нам? Любопытство? Рабочий к революции приходит, как к себе на квартиру, — больше деваться некуда. А они могут подумать.
— У меня именно мысль мелькнула, как они отнеслись бы? — сказал Кирилл.
— Оглядочка нужна. Матери своей ты разве не можешь довериться, — а помалкиваешь и с ней, верно?
Лёгкий свист послышался неподалёку, и Рагозин кивнул:
— Вот он, мой самовар-то!
Он повторил свист. Минуту спустя на край оврага вышел из чащи высокий худой старик с бородкой клином, в чёрной праздничной паре и глянул окрест себя.
— Заблудился? — громко кликнул Рагозин.
Старик не спеша подошёл, поздоровался, приподняв чёрный поношенный картузик с узкой тульёй.
— Хорошее местечко выбрал, Пётр Петрович, для чаепития.
— Милости просим.
— Благодарим. Откушали.
— На свежем воздухе весело пьётся. Садись.
— Посидели.
— Ну, постой, коли ноги держат.
— Ноги привыкшие. Двадцать лет в цеху стоят, шестьдесят землю мериют.
Он снова огляделся. Кусты были вровень с его картузиком.
— А тут с каждым годом зеленее становится. Лес наступает, — произнёс он с одобрением.
— Вот молодёжь старалась, садила да поливала, — сказал Рагозин.
— Так, — вымолвил старик, прищуриваясь на Кирилла. — Раньше, чай, старики для молодых садили, теперь, что же, обратно получается?
— Есть молодые, которые не только о себе думают, — вдруг ответил Кирилл, глядя прямо в прищуренные глаза старика.
— Так… Заодно с нами садить желают?
— Заодно, — сказал Кирилл.
— Так, — опять поддакнул старик и перевёл глаза на Рагозина. — Чего это мы с ними, с молодыми, будем садить, Пётр Петрович, какие сады малиновые?
— Дай-ка корзинку, — попросил Рагозин Кирилла.
Он вынул из-под полотенца тетрадку, подал её старику. Тот взял, покрутил в пальцах, словно прикидывая прочность и вес бумаги, нагнулся, подтянул до колена одну штанину, аккуратно запихал листки за голенище рыжего шершавого сапога и так же аккуратно поправил брюки.
— Не маловато будет? — спросил Рагозин.
Старик помолчал, потом качнул головой набок.
— Пожалуй, как бы на одну ногу не захромал.
— На вот, чтобы тебя за пьяного не сочли, — сказал Рагозин, подавая ему ещё тетрадку.
Старик спрятал её в другой сапог.
— Спасибо за хлеб, за соль. Бог напитал — никто не видал, — подмигнул он Кириллу и неожиданно ласково усмехнулся. — Будем, значит, знакомы. А как нас величать, про то вам скажет Пётр Петрович. Верно?
— Верно, — согласился Рагозин. — Поговорить есть о чём?
— Разговор сам собой найдётся.
— Ну подсаживайся. А ты, Кирилл, ступай потихоньку ко дворам. Да умно иди.
— Я на Волгу пойду, — сказал Кирилл и протянул старику руку.
— До свиданья, товарищ дорогой, — проговорил старик опять с внезапной ласковой усмешкой.
— До свиданья, товарищ, — буркнул Кирилл, чувствуя, как жар поднялся из груди, мгновенно захватывая и поджигая щеки, виски, уши, всю голову.
Он бросился в чащу широким шагом, распахивая перед собою спутанную, цепкую поросль, точно плывя по зеленому гомонящему морю и слыша в буйствующих переливах повторяющееся шумящее слово: товарищ, товарищ! Это его, Кирилла Извекова, впервые назвали таким словом — товарищ, и он сам впервые назвал таким словом — товарищ — старика, из тех людей, с какими ему предстояло жить в будущем. Он шагал и шагал, или плыл и плыл, пока прохладные шелестящие волны зелени не вынесли его к острову — на лысую макушку горы — и отсюда не увидел он — в дуге возвышенностей — огромный город, деревянный по краям, каменный в центре, точно пирог, на кусочки нарезанный улицами на ровные кварталы. Внизу лежал этот непочатый деревянный пирог с каменной начинкой, вверху колесили по синеве нащипанные ветром хлопья облаков, а под самыми ногами Кирилла гривой изгибались вершины холмов, и по этой гриве он пошёл к Волге.
Он сбегал по спаду одного холма и взбирался по взгорью другого, чтобы снова бежать вниз и опять подниматься. И это было такое же плаванье, как по молодой зеленой чаще, только волны холмов были больше, и вместо листвы он рассекал горько-сладостный дух свежей полыни, объявшей горы своим пряным дурманом. Так он прибежал к обрыву, который падал в Волгу, и сел на обрыв, расстегнув воротник рубахи, скинув фуражку, сбросив пояс.
Сердце било ему в грудь требовательными ударами, и он смеялся, и потому, что не знал, чему смеётся, не мог остановить смеха, а сидел, спустив ноги с обрыва, покачиваясь, и смеялся, и смех казался ему и разговором и песней, какая поётся на Востоке, песней о том, что он видел и слышал.
Он видел неохватную долину, по которой шла тяжёлая река. Видел Зелёный остров, покрытый тальником, в половину роста затопленным водой и послушно клонившим свои белесые верхушки под накатами ветра. Видел оранжевую беляну, почти омертвевшую посредине реки, похожую на спичечный домик, да где-то далеко-далеко, один за другим, — два каравана барж, точно стёжки распоротой строчки. Ползучие тени облаков пятнали рябившую барашками поверхность реки, разгуляй-поле тальника на острове, скученную толпу судов у городского берега. Все двигалось и полнилось отдалённым говором работы, езды, — говором, который доносился ветром и нисколько не мешал все объединявшей тишине.
Отдохнув, Кирилл подобрал ноги, обнял колени и, крепко уткнув подбородок между тугих чашечек, стал приводить мысли в порядок. Он задавал себе строгие вопросы: чего я хочу? — кем я буду? — что главное в жизни? Но как только он намеревался уложить в слова хорошо угадываемый ответ, слова ускользали из яви в какой-то полусон и превращались в расплывчатые, приятно-красочные разводья. Ему чудилось, что он передвигает, перестанавливает необыкновенно большие массы веществ: река поднималась его рукою вверх и текла в небо; снежные сугробы облаков направлялись в коридор бездонного опустевшего русла; чёрные дубы устанавливались по берегам в аллею; по аллее катилась беляна, с громом разматываясь, как невиданных размеров клубок, и оставляя позади себя ровно вымощенную янтарными брёвнами дорогу. Кирилл стоял перед классной доской и делал расчёт своей разросшейся руки, и преподаватель черчения одобрительно мотал головой и сбрасывал со своего мясистого носа пенсне — одно, другое, третье, все быстрее, быстрее, и тысячи пенсне устилали мерцающей рябью стёкол далёкую-далёкую воду. «Хорошо, — говорил чертёжник, — но, чтобы сдать экзамен, ты должен показать в разрезе город, в котором хочешь жить». Тогда чертёж Кирилла начал расти, расти, выходя за пределы доски, и доска бесконечно наращивалась, и на ней появлялись одинаковые, как соты, комнатки, над которыми мчались тени облаков, и в одной комнатке стояла Лиза. И Кирилл вошёл в эту комнатку. «Я сдала все экзамены, — сказала Лиза. — Отвернись». — «Зачем?» — спросил Кирилл. «Отвернись, я тебе говорю». — «Ведь ты — моя жена», — сказал он. «Все равно, отвернись», — повторила она и отвернулась сама. Платье её на спине было застёгнуто множеством крючочков, и когда она, подняв над головой руки, начала расстёгивать их, её длинная коса запуталась в крючках, и он подошёл и стал выпутывать из крючков волосы и расплетать косу. Коса пахла полынью, и запах был удушающей силы и все сгущался и теплел. Лиза поворачивалась медленно, медленно, и когда повернулась, Кирилл увидел милое лицо мамы, — с оспинками над верхней губой и на лбу, — и мама проговорила: «Дай мне только слово, что ты никогда не поедешь на Зелёный остров на лодке. Помни, что твой отец погиб на лодке, Кирилл!» Странно переменился её голос, и его имя — Кирилл — она произнесла грубо, как мужчина.
— Заснул? — так же грубо сказал кто-то недалеко от него. — Заснул, Кирилл?
Он открыл глаза и, не поднимаясь с земли, держа голову на руке, увидел шагах в десяти Рагозина на краю обрыва, лицом к Волге.
— Не вставай, не подходи ко мне, — проговорил Рагозин. — Пойдёшь домой — не притащи за собой хвост. Тут, по горкам, прогуливается парень, штаны взаправку. Это ряженый. Смотри.
Рагозин лениво повёл взглядом по небосклону и пошёл прочь, сказав на прощанье:
— Дождичек собирается. Не застудись.
Тут только заметил Кирилл, как все кругом помрачнело. Он приподнялся на локте. У подгорного берега и на острове ещё сверкали тёплые жёлто-зеленые краски, но чем дальше к луговой стороне, тем холоднее были тона, река синела, гребни беляков на ней стали сизыми, и у самого берега протянулась лаковая исчерна-лиловая полоса, точно на дне взболтнули китайскую тушь и она всплыла на поверхность. Над заречьем шла низкая туча с посеребрёнными краями. Беляну перенесло течением далеко вниз, из оранжевой она сделалась серой, будто закоптев в дыму. Караваны баржей, словно в испуге, торопились приблизиться к городу. Раздалось первое, чуть внятное ворчание весенней грозы, и Кириллу послышалось в нём угрожающее и торжественное ликованье.
Он оглянулся. К обрыву вышагивал независимой походочкой молодец, одетый в красную рубашку и короткий рябенький разглаженный пиджачок. Касторовые шаровары его были заправлены в сапоги и выпущены над голенищами, насандаленными ваксой и сбегавшими узенькими гармошками на союзки. Желтоватая шевелюра молодца была аккуратно подстрижена, на вздёрнутом припухлом носу сидело пенсне мутного стекла со шнурочком. Он был похож одновременно на приказчика и на слушателя вечерних курсов. Он остановился на обрыве и залюбовался природой через пенсне.
«Ага, голубок!» — сказал про себя Кирилл, чувствуя волнующую гордость оттого, что за ним следили, и что он знал это, и что насквозь видел противного молодца в сапожках и пенсне.
Кирилл лёг на спину, изо всех сил потянулся, закрыл фуражкой лицо и с удовольствием выговорил в пахучую, душную атласную подкладку тульи:
— Черт с тобой. Мне дождик нипочём. А вот как тебе, разглаженный болван?..
Рагозины отправились на гулянье рано утром. Ксения Афанасьевна несла самовар, Пётр Петрович — корзину с посудой. По пути соединились со знакомым семейством, нагруженным провизией. Пошли на гору прямой улицей деревянных флигельков, заползавших чуть не до самой вершины и все уменьшавшихся в размере, точно у больших не хватало сил взбираться наверх и они отставали, а маленькие карабкались выше. В конце улицы торчали домишки об одно оконце, потом землянки ниже человеческого роста, и на этих норах улица совсем прекращалась. Дальше глинистая лысина горы опоясывалась вырытыми уступами для удержания влаги, на уступах были насаждены благовоспитанными рядами молодые деревца. Они прочно укоренились, потянулись вверх, одни — долговязыми стволиками, другие — мохнатыми кустами. За вершиной, на просторе пологих склонов, насаждения разрослись пышнее и уже шумели листвой, человек в них терялся, отдельные деревья высоко вымахивали кронами над кудрявой порослью, словно предсказывая, каким будет лес. Здесь попадались овраги с оползающими обрывами почвы и с родниками на песчаном дне.
Место для лагеря выбрал Пётр Петрович. Он сказал: «Отсель грозить мы будем шведу», — и уселся на краю самого крутого обрыва, свесив ноги в овраг. Во все стороны отсюда видна была раскачиваемая ветром чаща зеленого молодняка. Принесли воды, раздули самовар, всей компанией начали чистить картошку для похлёбки.
Когда закипела в котелке вода, пришёл Кирилл. Он посвистел из кустов. Рагозин отозвался и, как только лицо Кирилла показалось между раздвинутой листвы, спросил:
— Легко нашёл?
— По самовару.
— Самоваров много.
— Твой со свистом.
Они улыбнулись.
— Похлёбку есть будешь, кавалер?
— Буду.
— Ну, вот тебе ножик, чисти картошку.
Он говорил покровительственно, но с добротой, и Кирилл подражал ему в этой манере так же, как подражал в тяжеловатой, качкой поступи, и было похоже, что они посмеивались друг над другом.
— Кто так чистит? Словно карандаш точишь. В ссылку попадёшь — тебя засмеют.
— А зачем мне в ссылку попадать?
— Зачем? Картошку чистить учиться. Смотри, как у меня получается: одна ленточка с целой картошки. А тоненькая какая кожурка — на свет все видно, смотри. Смотри, через неё видать, как Ксана нам водочки наливает, видишь?
Он учил Кирилла крошить картошку в котелок, и затирать подболточку из муки с подсолнечным маслом, и перчить, и солить, и заправлять молодым луком. На приволье всякая еда радует сердце, и нет вкуснее пищи, сваренной на таганке и пахнущей дымком хвороста. Все чувства усиливаются и открываются в человеке, стоит ему присесть на корточки перед костром и потянуть носом парок закипевшего варева. И воздух становится слаще, и дали приветливее, и люди милее, и жизнь легче. А всего только и надо — котелок.
После завтрака, развалившись на спине и глядя в небо сквозь зелень танцующих на ветру веток, Кирилл припоминал вслух:
— Нам всем выдали по ведёрку, маленькие заступы и деревянные колья, заточенные на одном конце и с перекладинкой на другом. В ведра нам ткнули по пучку саженцев — коротенькие такие прутики. И всей школой мы двинулись на горы. Тут все было размечено, и когда мы пришли, везде стояли другие школы, без конца. Сажать было просто. Мы буравили колом в земле ямку, втыкали в ямку прутик и закапывали заступом. Потом шли за водой, и каждый поливал то, что посадил. Прутики мне были по колено. Чахлые, сухие, в городе не верили, что они примутся. А над тем, что лес будет, — смеялись. Когда мы вернулись в школу, нас фотографировали, как мы были, — с ведёрками, кольями, заступами. У меня до сих пор цел снимок. Я сижу по-татарски на земле, в ногах у учителя рисования, а внизу на фотографии надпись: «Праздник древонасаждения». Чудно, что уже девять лет прошло, и не верится, что вот это шумят, колышутся те самые прутики. Интересно, что будет тут ещё через девять лет. Как ты думаешь, Петрович? А? Ты знаешь, что будет через девять лет?
— Знаю.
— Ну, что?
— Мне стукнет сорок четыре года.
— Это и я знаю. А ты скажи — хорошо будет?
— Хорошо.
— А что хорошо? — спросил Кирилл, понижая голос. — Революция будет?
— Какой хитрый, — засмеялся Рагозин, — если я скажу — не будет, то ты сейчас в кусты, да?
Кирилл долго не отзывался, пожёвывая сорванную веточку неклена. Челюсти выступали острыми углами на запрокинутом его лице. Взгляд его остановился, в желтизне зрачков отражались плавающие зеленые пятна листвы. Сдвинутые брови медленно расправлялись, собирая молодые морщинки на лбу. Он сказал совсем тихо:
— Я выбрал дорогу и не сверну никуда. Все равно, сколько придётся идти — девять лет или двадцать девять.
Рагозин приподнялся на локоть. Оттого, что нос и щеки Кирилла были чуть-чуть посыпаны веснушками, он показался Рагозину моложе, чем всегда. Он взял его руку, сжимая её в своих жёстких бугорчатых пальцах.
— Брось, — сказал Кирилл, стараясь высвободить руку.
Рагозин не отпустил.
— Оставь. Я знаю, ты сильнее.
Рагозин продолжал сжимать крепкую, сопротивляющуюся кисть Кирилла, чувствуя, как уменьшается её стойкость, и улыбаясь.
— Ну, больно. Брось. Что ты хочешь?
Он вырвал руку, потряс её и размял пальцы.
— Время, — проговорил Рагозин, — время, дорогой мой, большое дело. Когда больно один день — одно. Больно сто дней — другое. Народ терпит. Ему не всё равно — девять или двадцать девять.
Он повернулся, не поднимаясь с земли, к костру и сказал громко:
— Ксана, вы бы погуляли.
Ксения Афанасьевна повела своих друзей к роднику, их перекличка и смех долго слышались, когда они скатывались в овраг по оползающей глине.
Наедине Рагозин спросил:
— Принёс?
Кирилл вытянул из брючного кармана свёрток прокламаций. Его разгладили и соединили с пачкой, которую Рагозин достал из корзины с посудой.
— Отсчитывай по десятку.
Листки тонкой розовой афишной бумаги складывались в четвёртку и прятались назад в корзину, под полотенце. Работа шла легко, беззвучно, и скоро последняя тетрадочка в пол-ладони величиной лежала на месте. Рагозин отставил корзину под куст и опять лёг.
— Прежние годы на такой маевочке всегда удавалось сходку провести, — сказал он. — Нынче живи улиткой — таскай на спине весь свой дом, и кухню, и этажерку. Пей чай, играй на гармошке, а чтобы собраться поговорить — ни-ни: завалишь всю работу.
— Этак, конечно, и двадцать девять лет прождёшь, за самоваром да с гармошкой, — сказал Кирилл.
— Ведь тебе мой самовар понравился, как он свистит, — улыбнулся Рагозин и отчётливо повторил свист, которым встретил Кирилла.
Послушали. Никто не отозвался. Шумела, разгуливала волнами пахучая, лоснившаяся на солнце поросль, и ястреб чертил над нею бесконечные кривые, изредка разрезая пространство своим острым зовом, точно проводя алмазом по стеклу.
— Я на днях познакомился с Цветухиным, — сказал Кирилл. — Знаешь?
— Слышал. Вон ты куда махнул.
— Я не махал. Просто — случай.
— А ты не сердись.
— Я не сержусь. С ним ещё был Пастухов. Драматург такой. Известный.
— Так, так.
— Интересно, какой у них образ мыслей.
— Ты говорил?
— Немного. Об искусстве. Собственно, о балаганах. Мы на балаганах встретились.
— Ну?
— Ничего особенного. Они слабо отдают себе отчёт, на каких научных основаниях построены иллюзии. Ну, там женщина-паук и другие фокусы. Некоторую путаницу я заметил.
— Необразованные? — подсказал Рагозин усмешливо.
— Я думаю, к вопросам физики равнодушны.
— А-а…
— Интересно дать им прокламацию…
Рагозин привскочил и, откинув с лица волосы, прижал их ладонью к голове, чтобы они не мешали получше смотреть на Кирилла.
— Ты дал им прокламацию?
— Нет. Это мне сейчас в голову пришло.
— Может, они порядочные люди, — сказал Рагозин, успокаиваясь, — я не знаю. Но уж тут — семь раз отмерь, один отрежь. Какой может интерес толкать их к нам? Любопытство? Рабочий к революции приходит, как к себе на квартиру, — больше деваться некуда. А они могут подумать.
— У меня именно мысль мелькнула, как они отнеслись бы? — сказал Кирилл.
— Оглядочка нужна. Матери своей ты разве не можешь довериться, — а помалкиваешь и с ней, верно?
Лёгкий свист послышался неподалёку, и Рагозин кивнул:
— Вот он, мой самовар-то!
Он повторил свист. Минуту спустя на край оврага вышел из чащи высокий худой старик с бородкой клином, в чёрной праздничной паре и глянул окрест себя.
— Заблудился? — громко кликнул Рагозин.
Старик не спеша подошёл, поздоровался, приподняв чёрный поношенный картузик с узкой тульёй.
— Хорошее местечко выбрал, Пётр Петрович, для чаепития.
— Милости просим.
— Благодарим. Откушали.
— На свежем воздухе весело пьётся. Садись.
— Посидели.
— Ну, постой, коли ноги держат.
— Ноги привыкшие. Двадцать лет в цеху стоят, шестьдесят землю мериют.
Он снова огляделся. Кусты были вровень с его картузиком.
— А тут с каждым годом зеленее становится. Лес наступает, — произнёс он с одобрением.
— Вот молодёжь старалась, садила да поливала, — сказал Рагозин.
— Так, — вымолвил старик, прищуриваясь на Кирилла. — Раньше, чай, старики для молодых садили, теперь, что же, обратно получается?
— Есть молодые, которые не только о себе думают, — вдруг ответил Кирилл, глядя прямо в прищуренные глаза старика.
— Так… Заодно с нами садить желают?
— Заодно, — сказал Кирилл.
— Так, — опять поддакнул старик и перевёл глаза на Рагозина. — Чего это мы с ними, с молодыми, будем садить, Пётр Петрович, какие сады малиновые?
— Дай-ка корзинку, — попросил Рагозин Кирилла.
Он вынул из-под полотенца тетрадку, подал её старику. Тот взял, покрутил в пальцах, словно прикидывая прочность и вес бумаги, нагнулся, подтянул до колена одну штанину, аккуратно запихал листки за голенище рыжего шершавого сапога и так же аккуратно поправил брюки.
— Не маловато будет? — спросил Рагозин.
Старик помолчал, потом качнул головой набок.
— Пожалуй, как бы на одну ногу не захромал.
— На вот, чтобы тебя за пьяного не сочли, — сказал Рагозин, подавая ему ещё тетрадку.
Старик спрятал её в другой сапог.
— Спасибо за хлеб, за соль. Бог напитал — никто не видал, — подмигнул он Кириллу и неожиданно ласково усмехнулся. — Будем, значит, знакомы. А как нас величать, про то вам скажет Пётр Петрович. Верно?
— Верно, — согласился Рагозин. — Поговорить есть о чём?
— Разговор сам собой найдётся.
— Ну подсаживайся. А ты, Кирилл, ступай потихоньку ко дворам. Да умно иди.
— Я на Волгу пойду, — сказал Кирилл и протянул старику руку.
— До свиданья, товарищ дорогой, — проговорил старик опять с внезапной ласковой усмешкой.
— До свиданья, товарищ, — буркнул Кирилл, чувствуя, как жар поднялся из груди, мгновенно захватывая и поджигая щеки, виски, уши, всю голову.
Он бросился в чащу широким шагом, распахивая перед собою спутанную, цепкую поросль, точно плывя по зеленому гомонящему морю и слыша в буйствующих переливах повторяющееся шумящее слово: товарищ, товарищ! Это его, Кирилла Извекова, впервые назвали таким словом — товарищ, и он сам впервые назвал таким словом — товарищ — старика, из тех людей, с какими ему предстояло жить в будущем. Он шагал и шагал, или плыл и плыл, пока прохладные шелестящие волны зелени не вынесли его к острову — на лысую макушку горы — и отсюда не увидел он — в дуге возвышенностей — огромный город, деревянный по краям, каменный в центре, точно пирог, на кусочки нарезанный улицами на ровные кварталы. Внизу лежал этот непочатый деревянный пирог с каменной начинкой, вверху колесили по синеве нащипанные ветром хлопья облаков, а под самыми ногами Кирилла гривой изгибались вершины холмов, и по этой гриве он пошёл к Волге.
Он сбегал по спаду одного холма и взбирался по взгорью другого, чтобы снова бежать вниз и опять подниматься. И это было такое же плаванье, как по молодой зеленой чаще, только волны холмов были больше, и вместо листвы он рассекал горько-сладостный дух свежей полыни, объявшей горы своим пряным дурманом. Так он прибежал к обрыву, который падал в Волгу, и сел на обрыв, расстегнув воротник рубахи, скинув фуражку, сбросив пояс.
Сердце било ему в грудь требовательными ударами, и он смеялся, и потому, что не знал, чему смеётся, не мог остановить смеха, а сидел, спустив ноги с обрыва, покачиваясь, и смеялся, и смех казался ему и разговором и песней, какая поётся на Востоке, песней о том, что он видел и слышал.
Он видел неохватную долину, по которой шла тяжёлая река. Видел Зелёный остров, покрытый тальником, в половину роста затопленным водой и послушно клонившим свои белесые верхушки под накатами ветра. Видел оранжевую беляну, почти омертвевшую посредине реки, похожую на спичечный домик, да где-то далеко-далеко, один за другим, — два каравана барж, точно стёжки распоротой строчки. Ползучие тени облаков пятнали рябившую барашками поверхность реки, разгуляй-поле тальника на острове, скученную толпу судов у городского берега. Все двигалось и полнилось отдалённым говором работы, езды, — говором, который доносился ветром и нисколько не мешал все объединявшей тишине.
Отдохнув, Кирилл подобрал ноги, обнял колени и, крепко уткнув подбородок между тугих чашечек, стал приводить мысли в порядок. Он задавал себе строгие вопросы: чего я хочу? — кем я буду? — что главное в жизни? Но как только он намеревался уложить в слова хорошо угадываемый ответ, слова ускользали из яви в какой-то полусон и превращались в расплывчатые, приятно-красочные разводья. Ему чудилось, что он передвигает, перестанавливает необыкновенно большие массы веществ: река поднималась его рукою вверх и текла в небо; снежные сугробы облаков направлялись в коридор бездонного опустевшего русла; чёрные дубы устанавливались по берегам в аллею; по аллее катилась беляна, с громом разматываясь, как невиданных размеров клубок, и оставляя позади себя ровно вымощенную янтарными брёвнами дорогу. Кирилл стоял перед классной доской и делал расчёт своей разросшейся руки, и преподаватель черчения одобрительно мотал головой и сбрасывал со своего мясистого носа пенсне — одно, другое, третье, все быстрее, быстрее, и тысячи пенсне устилали мерцающей рябью стёкол далёкую-далёкую воду. «Хорошо, — говорил чертёжник, — но, чтобы сдать экзамен, ты должен показать в разрезе город, в котором хочешь жить». Тогда чертёж Кирилла начал расти, расти, выходя за пределы доски, и доска бесконечно наращивалась, и на ней появлялись одинаковые, как соты, комнатки, над которыми мчались тени облаков, и в одной комнатке стояла Лиза. И Кирилл вошёл в эту комнатку. «Я сдала все экзамены, — сказала Лиза. — Отвернись». — «Зачем?» — спросил Кирилл. «Отвернись, я тебе говорю». — «Ведь ты — моя жена», — сказал он. «Все равно, отвернись», — повторила она и отвернулась сама. Платье её на спине было застёгнуто множеством крючочков, и когда она, подняв над головой руки, начала расстёгивать их, её длинная коса запуталась в крючках, и он подошёл и стал выпутывать из крючков волосы и расплетать косу. Коса пахла полынью, и запах был удушающей силы и все сгущался и теплел. Лиза поворачивалась медленно, медленно, и когда повернулась, Кирилл увидел милое лицо мамы, — с оспинками над верхней губой и на лбу, — и мама проговорила: «Дай мне только слово, что ты никогда не поедешь на Зелёный остров на лодке. Помни, что твой отец погиб на лодке, Кирилл!» Странно переменился её голос, и его имя — Кирилл — она произнесла грубо, как мужчина.
— Заснул? — так же грубо сказал кто-то недалеко от него. — Заснул, Кирилл?
Он открыл глаза и, не поднимаясь с земли, держа голову на руке, увидел шагах в десяти Рагозина на краю обрыва, лицом к Волге.
— Не вставай, не подходи ко мне, — проговорил Рагозин. — Пойдёшь домой — не притащи за собой хвост. Тут, по горкам, прогуливается парень, штаны взаправку. Это ряженый. Смотри.
Рагозин лениво повёл взглядом по небосклону и пошёл прочь, сказав на прощанье:
— Дождичек собирается. Не застудись.
Тут только заметил Кирилл, как все кругом помрачнело. Он приподнялся на локте. У подгорного берега и на острове ещё сверкали тёплые жёлто-зеленые краски, но чем дальше к луговой стороне, тем холоднее были тона, река синела, гребни беляков на ней стали сизыми, и у самого берега протянулась лаковая исчерна-лиловая полоса, точно на дне взболтнули китайскую тушь и она всплыла на поверхность. Над заречьем шла низкая туча с посеребрёнными краями. Беляну перенесло течением далеко вниз, из оранжевой она сделалась серой, будто закоптев в дыму. Караваны баржей, словно в испуге, торопились приблизиться к городу. Раздалось первое, чуть внятное ворчание весенней грозы, и Кириллу послышалось в нём угрожающее и торжественное ликованье.
Он оглянулся. К обрыву вышагивал независимой походочкой молодец, одетый в красную рубашку и короткий рябенький разглаженный пиджачок. Касторовые шаровары его были заправлены в сапоги и выпущены над голенищами, насандаленными ваксой и сбегавшими узенькими гармошками на союзки. Желтоватая шевелюра молодца была аккуратно подстрижена, на вздёрнутом припухлом носу сидело пенсне мутного стекла со шнурочком. Он был похож одновременно на приказчика и на слушателя вечерних курсов. Он остановился на обрыве и залюбовался природой через пенсне.
«Ага, голубок!» — сказал про себя Кирилл, чувствуя волнующую гордость оттого, что за ним следили, и что он знал это, и что насквозь видел противного молодца в сапожках и пенсне.
Кирилл лёг на спину, изо всех сил потянулся, закрыл фуражкой лицо и с удовольствием выговорил в пахучую, душную атласную подкладку тульи:
— Черт с тобой. Мне дождик нипочём. А вот как тебе, разглаженный болван?..
13
Готовиться к экзаменам — не так просто. Особенно когда сдано девять и осталось ещё три, целых три! — неужели когда-нибудь останется один, а потом — не останется ни одного? Нет, ещё целых три, целых три!..
Обкусан третий карандаш, а сколько исписано тетрадок, сколько птичек поставлено на программах, сколько раз Валерия Ивановна сказала: «Лиза, кончай, надо спать, лучше пораньше встанешь!»
Вдруг мысль останавливается — и ни с места. Голова набита плотно, как мешок муки, — не пробиться. И где-то глубоко в муке застрял неподвижный обломок фразы — «три элемента». Какие три элемента, почему три элемента, зачем три элемента — ничего не понять! Может быть, три экзамена? Может быть, три обкусанных карандаша? Может быть, три билета на программе, ещё не отчёркнутые птичкой? Нет. Просто — три элемента, хоть плачь! Может быть, три мира? Нет, всего один мир, один и тот же мир перед глазами, насквозь понятный мир: стеклянная галерея коридора, за ней внизу — двор с синими флигелями, погребицей, сушилками. Едва начавшееся лето, недвижное солнце, безмолвие. Потом — балалайка. Это молодые приказчики, перебравшиеся на сушилки, налаживают свой дачный репертуар: «Светит месяц ясный», потом вальс «На сопках Маньчжурии», потом рыдающая песня:
Обкусан третий карандаш, а сколько исписано тетрадок, сколько птичек поставлено на программах, сколько раз Валерия Ивановна сказала: «Лиза, кончай, надо спать, лучше пораньше встанешь!»
Вдруг мысль останавливается — и ни с места. Голова набита плотно, как мешок муки, — не пробиться. И где-то глубоко в муке застрял неподвижный обломок фразы — «три элемента». Какие три элемента, почему три элемента, зачем три элемента — ничего не понять! Может быть, три экзамена? Может быть, три обкусанных карандаша? Может быть, три билета на программе, ещё не отчёркнутые птичкой? Нет. Просто — три элемента, хоть плачь! Может быть, три мира? Нет, всего один мир, один и тот же мир перед глазами, насквозь понятный мир: стеклянная галерея коридора, за ней внизу — двор с синими флигелями, погребицей, сушилками. Едва начавшееся лето, недвижное солнце, безмолвие. Потом — балалайка. Это молодые приказчики, перебравшиеся на сушилки, налаживают свой дачный репертуар: «Светит месяц ясный», потом вальс «На сопках Маньчжурии», потом рыдающая песня:
Хлопает калитка, нищий болгарин в рыжем дырявом армяке подходит к флигелю Рагозина. Он стучит в окно воздетой костлявой рукой. Ксения Афанасьевна выносит ему ломоть хлеба. Он распахивает армяк. Под лохмотьями — голое медно-коричневое тело. Он жалко мычит, разевает рот, показывает пальцем на изувеченный язык. Вся улица знает, что ему вырезали язык турки, что это относится к неясно давним годам, которые все называют временами турецких зверств, знают, что этот болгарин — не один, что все они ходят в неподпоясанных армяках и выпрашивают бельё. Лиза слышит, как он мычит на дворе у одной двери, затем у другой, затем калитка докладывает, что нищий ушёл, и, точно на смену его мычанию, разливается над улицей трехголосая хриповатая шарманка. Память расставляет по ступенькам тоскливого напева с детства знакомые слова:
В городе Кузнецке — гостиница «Китай»,
Кричу половому — полбутылки дай!
Дайте мне пива, дайте мне вина,
Дайте мне милого, в которого влюблена.