Страница:
Константин Александрович Федин
Первые радости
Посвящается Нине Фединой
1
Девочка-босоножка лет девяти трясла на коленях грудного ребёнка, прижав его к себе и стараясь заткнуть ему разинутый рот хлебной жевкой в тряпице. Ребёнок вертел головой, подбирал к животу голые ножонки и дёргался от плача.
— А ну тебя! — рассерженно прикрикнула девочка и, положив ребёнка на каменную плиту крыльца, встала, отряхнула колени, прислонилась к тёплой стене дома и сунула руки за спину с таким видом, будто хотела сказать: хоть ты изойди криком, я на тебя даже глазом не поведу!
Шёл один из последних дней пасхи, когда народ уже отгулял, но улица ещё дышит усталой прелестью праздника, и немного жалко, что праздник уже почти кончился, и приятно, что конец не совсем наступил и, может быть, доведётся ещё гульнуть. Снизу, с берега Волги, пробирались деревянными квартальцами завыванья похмельной песни, которая то сходила на нет, то вдруг всплёскивала себя на такую высоту, откуда все шумы казались пустяками — и гармоника с колокольцами, где-то далеко на воде, и безалаберный трезвон церкви, и слитный рокот пристаней.
На мостовой валялась раздавленная скорлупа крашеных яиц — малиновая, лазоревая, пунцовая и цвета овчинно-жёлтого, добываемого кипяченьем луковой шелухи. Видно было, что народ полузгал вволю и тыквенных и подсолнечных семечек, погрыз и волоцких и грецких орехов, пососал карамелек; ветром сдуло бумажки и скорлупу с круглых лысин булыжника в выбоины дороги и примело к кирпичному тротуару.
Девочка глядела прямо перед собою. Была полая вода, уже скрылись под нею песчаные острова, левый луговой берег как будто придвинулся, потяжелел, а мутная, шоколадно-навозная Волга раскалывалась поперёк надвое, от берега к берегу, живой, точно из шевелящегося битого стекла, солнечной дорожкой. Пахло молодыми тополиными листочками, сладким илом берега, тленом запревших мусорных ям. Мухи жужжали, отлетая от стен и снова садясь. Все насыщалось теплом весны, её ароматом, её звуками, её кирпичной тротуарной пылью, закрученной в поземные вороночки ветра вместе с праздничным сором.
Природа часто переживает важные перемены и очень многозначительно отмечает их странным выжидательным состоянием, которое разливается на все окружающее и волнует человека. Весна, когда она совершит перелом, задерживается на какое-то время, приостанавливается, чтобы почувствовать свою победу. Поторжествовав, она идёт дальше. Но эта остановка чудесна. Природа оглядывает себя и говорит: как хорошо, что я бесконечно повторяюсь, чтобы снова и снова обновляться!
Девочка пропиталась этой минутной самооглядкой весеннего дня. У неё были тёмные синие глаза, не вполне сообразные с белобрысой головой, большие и не быстрые, тяжелее, чем обычно для такого маленького возраста, поэтому взгляд её казался чересчур сосредоточенным. Косица в палец длиной затягивалась красной тесёмкой, платье в полинялых рыжих цветочках было опрятно.
Ребёнок все орал и сучил ногами, а девочка не могла оторваться от невидимой точки, в которой не было ничего и, наверно, заключалось все вместе — песня, трезвон, огромная река и солнце на ней, запахи деревьев и жужжание мух.
Вдруг она повернула голову.
На безлюдной улице раздалось цоканье подков с звонким срывающимся лязгом железа о булыжник. Серый конь в яблоках, покрытый синей сеткой с кисточками по борту, рысисто выбрасывая ноги, мчал пролётку на дутых шинах, и по-летнему в белый кафтан одетый извозчик, вытянув вперёд руки, потрясывал дрожащими синими вожжами с помпонами посредине. Он осадил лошадь у самого крыльца, перед девочкой, и с пролётки не спеша сошли двое седоков.
На первом была надета чёрная накидка, застёгнутая на золотую цепочку, которую держали в пастях две львиные головы, мягкая чёрная шляпа с отливом вороного пера, и сам он казался тоже чёрным — смуглый, с подстриженными смоляными усами. Второй легко нёс на себе светлое, цветом похожее на горох, широкое ворсистое пальто, песочную шляпу с сиреневатой лентой, и лицо его, чуть рыхлое, но молодое, холёное, довольное, было словно подкрашено пастелью и тоже легко и пышно, как пальто и шляпа.
— Ну вот, — маслянистым басом сказал человек в накидке, — это он и есть.
Они закинули головы и прочитали жестяную ржавую вывеску, висевшую над крыльцом: «Ночлежный дом». Они медленно оглядели фасад двухэтажного здания, рябую от дождей штукатурку, стекла окон с нефтяным отливом, кое-где склеенные замазкой, козырёк обвисшей крыши с изломанным водостоком.
— Ты что же, нянька, смотришь, — видимо строго сказал человек в пальто, — посинел младенец-то, надорвётся.
— Нет, — ответила девочка, — он визгун, мой братик. Он, как мама разродилась, так он и визжит. Меня с ним на улицу выгоняют, а то он всем надоел.
— Где же твоя мама?
Человек в пальто помигал, как будто у него закололо глаза, дёрнул легонько девочку за косицу, спросил:
— Кто это тебе ленту подарил?
— Мама. У неё много. Она насобирает тряпок по дворам и наделает ленток разных.
— Зачем?
— А чепчики шить. Она чепчики шьёт и торгует на Пешке.
— Как тебя зовут?
— Меня Аночкой.
— Кто у тебя отец, Аночка?
— Крючник на пристани. А вы — господа?
Господа переглянулись, и чёрный, распахивая накидку, сказал своим необычайным, маслянистым голосом:
— Славная какая девчоночка, прелесть.
Он похлопал её кончиками пальцев по щеке.
— Где же твой отец сейчас, на пристани или дома?
— У нас дома нет. Он тут, в ночлежке. Он с похмелья.
— Пожалуй, начнём с этого, Александр, — сказал человек в накидке. — Проводи нас, Аночка, к папе с мамой.
И он первый, поводя из стороны в сторону развевающейся накидкой, вошёл в ночлежку, а за ним вбежала с ребёнком Аночка и двинулся холёный человек в пальто.
Извозчик по-лошадиному раскосо взглянул на них, приподнял зад, вынул из-под подушки козёл хвост конского волоса на короткой ручке, спрыгнул наземь, заткнул полы кафтана за пояс и принялся хозяйски обмахивать хвостом запылившиеся крылья пролётки.
— А ну тебя! — рассерженно прикрикнула девочка и, положив ребёнка на каменную плиту крыльца, встала, отряхнула колени, прислонилась к тёплой стене дома и сунула руки за спину с таким видом, будто хотела сказать: хоть ты изойди криком, я на тебя даже глазом не поведу!
Шёл один из последних дней пасхи, когда народ уже отгулял, но улица ещё дышит усталой прелестью праздника, и немного жалко, что праздник уже почти кончился, и приятно, что конец не совсем наступил и, может быть, доведётся ещё гульнуть. Снизу, с берега Волги, пробирались деревянными квартальцами завыванья похмельной песни, которая то сходила на нет, то вдруг всплёскивала себя на такую высоту, откуда все шумы казались пустяками — и гармоника с колокольцами, где-то далеко на воде, и безалаберный трезвон церкви, и слитный рокот пристаней.
На мостовой валялась раздавленная скорлупа крашеных яиц — малиновая, лазоревая, пунцовая и цвета овчинно-жёлтого, добываемого кипяченьем луковой шелухи. Видно было, что народ полузгал вволю и тыквенных и подсолнечных семечек, погрыз и волоцких и грецких орехов, пососал карамелек; ветром сдуло бумажки и скорлупу с круглых лысин булыжника в выбоины дороги и примело к кирпичному тротуару.
Девочка глядела прямо перед собою. Была полая вода, уже скрылись под нею песчаные острова, левый луговой берег как будто придвинулся, потяжелел, а мутная, шоколадно-навозная Волга раскалывалась поперёк надвое, от берега к берегу, живой, точно из шевелящегося битого стекла, солнечной дорожкой. Пахло молодыми тополиными листочками, сладким илом берега, тленом запревших мусорных ям. Мухи жужжали, отлетая от стен и снова садясь. Все насыщалось теплом весны, её ароматом, её звуками, её кирпичной тротуарной пылью, закрученной в поземные вороночки ветра вместе с праздничным сором.
Природа часто переживает важные перемены и очень многозначительно отмечает их странным выжидательным состоянием, которое разливается на все окружающее и волнует человека. Весна, когда она совершит перелом, задерживается на какое-то время, приостанавливается, чтобы почувствовать свою победу. Поторжествовав, она идёт дальше. Но эта остановка чудесна. Природа оглядывает себя и говорит: как хорошо, что я бесконечно повторяюсь, чтобы снова и снова обновляться!
Девочка пропиталась этой минутной самооглядкой весеннего дня. У неё были тёмные синие глаза, не вполне сообразные с белобрысой головой, большие и не быстрые, тяжелее, чем обычно для такого маленького возраста, поэтому взгляд её казался чересчур сосредоточенным. Косица в палец длиной затягивалась красной тесёмкой, платье в полинялых рыжих цветочках было опрятно.
Ребёнок все орал и сучил ногами, а девочка не могла оторваться от невидимой точки, в которой не было ничего и, наверно, заключалось все вместе — песня, трезвон, огромная река и солнце на ней, запахи деревьев и жужжание мух.
Вдруг она повернула голову.
На безлюдной улице раздалось цоканье подков с звонким срывающимся лязгом железа о булыжник. Серый конь в яблоках, покрытый синей сеткой с кисточками по борту, рысисто выбрасывая ноги, мчал пролётку на дутых шинах, и по-летнему в белый кафтан одетый извозчик, вытянув вперёд руки, потрясывал дрожащими синими вожжами с помпонами посредине. Он осадил лошадь у самого крыльца, перед девочкой, и с пролётки не спеша сошли двое седоков.
На первом была надета чёрная накидка, застёгнутая на золотую цепочку, которую держали в пастях две львиные головы, мягкая чёрная шляпа с отливом вороного пера, и сам он казался тоже чёрным — смуглый, с подстриженными смоляными усами. Второй легко нёс на себе светлое, цветом похожее на горох, широкое ворсистое пальто, песочную шляпу с сиреневатой лентой, и лицо его, чуть рыхлое, но молодое, холёное, довольное, было словно подкрашено пастелью и тоже легко и пышно, как пальто и шляпа.
— Ну вот, — маслянистым басом сказал человек в накидке, — это он и есть.
Они закинули головы и прочитали жестяную ржавую вывеску, висевшую над крыльцом: «Ночлежный дом». Они медленно оглядели фасад двухэтажного здания, рябую от дождей штукатурку, стекла окон с нефтяным отливом, кое-где склеенные замазкой, козырёк обвисшей крыши с изломанным водостоком.
— Ты что же, нянька, смотришь, — видимо строго сказал человек в пальто, — посинел младенец-то, надорвётся.
— Нет, — ответила девочка, — он визгун, мой братик. Он, как мама разродилась, так он и визжит. Меня с ним на улицу выгоняют, а то он всем надоел.
— Где же твоя мама?
Человек в пальто помигал, как будто у него закололо глаза, дёрнул легонько девочку за косицу, спросил:
— Кто это тебе ленту подарил?
— Мама. У неё много. Она насобирает тряпок по дворам и наделает ленток разных.
— Зачем?
— А чепчики шить. Она чепчики шьёт и торгует на Пешке.
— Как тебя зовут?
— Меня Аночкой.
— Кто у тебя отец, Аночка?
— Крючник на пристани. А вы — господа?
Господа переглянулись, и чёрный, распахивая накидку, сказал своим необычайным, маслянистым голосом:
— Славная какая девчоночка, прелесть.
Он похлопал её кончиками пальцев по щеке.
— Где же твой отец сейчас, на пристани или дома?
— У нас дома нет. Он тут, в ночлежке. Он с похмелья.
— Пожалуй, начнём с этого, Александр, — сказал человек в накидке. — Проводи нас, Аночка, к папе с мамой.
И он первый, поводя из стороны в сторону развевающейся накидкой, вошёл в ночлежку, а за ним вбежала с ребёнком Аночка и двинулся холёный человек в пальто.
Извозчик по-лошадиному раскосо взглянул на них, приподнял зад, вынул из-под подушки козёл хвост конского волоса на короткой ручке, спрыгнул наземь, заткнул полы кафтана за пояс и принялся хозяйски обмахивать хвостом запылившиеся крылья пролётки.
2
Молодой, уже известный драматург Александр Пастухов приехал в конце зимы 1910 года на родину, в Саратов, получать наследство по смерти отца, зажился и сдружился с актёром городского театра Егором Павловичем Цветухиным.
Наследства, говоря точно, не было никакого. Отец Пастухова, заметный в городе человек, жил довольно бессмысленно, тыкаясь во все направления в поисках заработка, числился то по службе эксплуатации на железной дороге, то по службе тяги, пробовал издавать дешёвую газету и даже выставлял свою кандидатуру во Вторую Государственную думу по списку кадетов, но все проваливался, и только одно хорошо делал — носил дворянскую фуражку с красным околышем да все перезакладывал, вплоть до старинного кабинета, когда-то вывезенного из поместья в город. Вот ради этого кабинета и прилетел Александр Пастухов на отцовское гнездовище и поселился на старой квартире, откуда прежние годы ходил в реальное училище.
Теперь, когда нагрянула известность и одна драма Пастухова шла в Москве, другая — в Петербурге, он видел себя не тем мальчишкой, каким недавно бегал за гимназистками, но совершенно новым, ответственным, возвышенным человеком, и потому воспоминания, обступившие его на знакомых улицах, в пустых комнатах дома, где раньше кашлял и рычал пропитой октавой старик, трогали его, и он все время испытывал что-то похожее на грустную влюблённость. Он выкупил кабинет, позвал столяра, наводнившего дом горелой кислятиной клея и пронзительной вонью полукрупки, и все жил, жил, никуда не торопясь, размышляя, не явился ли он на этот свет с особым предназначением и куда поведёт его звезда, кивнувшая ему с загадочной высоты, едва он начал привередливую сочинительскую жизнь.
Пастухов сошёлся с Цветухиным не потому, что тяготел к актёрам. Он высмотрел в Егоре Павловиче человека особой складки, хотя несомненного актёра, что признавала и театральная публика, любившая сцену так, как её любят только в провинции. Цветухин сохранил в себе жар семинариста, читавшего книги потихоньку от ректора, и привёл с собою из семинарии в завоёванную театральную жизнь вечную дружбу с однокашником по имени Мефодий, который служил в театре на довольно мрачных выходных ролях. Но, в отличие от актёров, поглощённых суетою и болями театра без остатка, Цветухин отвлекался от своей славы в эмпиреи, мало уяснённые им, — в изобретательство, культуру и тайны физической силы, в психологию и музыку. Это были увлечения наивные и, может быть, в конце концов именно театральные, но этот театр был совершенно не похож на службу с её антрепренёрами, газетными редакторами, самолюбиями актрис, долгами буфетчику, сонной скукой дежурного помощника пристава во втором ряду партера. Это была, пожалуй, репетиция, постоянная репетиция страшно интересной роли в каком-то будущем неизвестном спектакле. Роль созревала из музыкальных, психологически сложных находок и воплощалась в телесную силу, в мускулы, пригодные для победы над любой волей, вставшей на дороге. Цветухин часто встречал в своих фантазиях какого-то человека, поднявшего на него руку. И вот он сжимает эту руку злодея, ставит его на колени или отбрасывает на пол и проходит мимо, спокойный, величавый, с накидкой на одном плече. Что это за человек, почему он стал на дороге Цветухина, Егор Павлович не знал и не останавливался на таком вопросе, — победил, поставил врага на колени и пошёл дальше, может быть изобретая какие-нибудь крылья, может быть упражняясь на скрипке.
Но и настоящий театр, вплоть до аншлагов на кассе и суфлёров, Цветухин принимал на свой особый лад. Он считал, что публика может переживать только то, что пережито сценой, и старики актёры посмеивались над ним, находя, что он заражён московской модой на Станиславского, а пригодное в Москве, по мнению стариков, не годилось в провинции, где зритель предпочитал, чтобы его страстно потрясали, а не только чувствительно трогали.
Цветухин придумал поход в ночлежный дом для изучения типов, потому что театр готовил «На дне», и где же, как не на Волге, можно было увидеть живых босяков, уже больше десятилетия царствовавших в русской литературе. В театре отнеслись к выдумке Цветухина с презрением.
— Кого ты хочешь сделать из актёра? — спросил трагик. — Видел меня в «Короле Лире»? Ну вот. Меня сам Мариус Мариусович Петипа целовал за моего Лира. Что же, я — королей играю, а какого-то голодранца не изображу? Неправильно, Егор. Пускай репортёры ездят в обжорный ряд бытовые картинки рисовать. У актёра в душе алтарь, понимаешь? Не пятнай его грязью жизни. Тебе художественники покоя не дают. Ты вон и усы не бреешь, под Станиславского. А думаешь, почему Художественный театр на Хитров рынок ездил? Потому что он перед интеллигентами заробел. Интеллигенты пойдут, проверят — верно галахи сделаны или неверно. А я так сыграю, что галахи будут в театр приходить проверять — правильно они живут, как я показываю, или неправильно. Я для толпы играю, а не для интеллигентов, Егор.
— Так уже играли, как ты играешь, — сказал Цветухин. — Надо играть по-другому.
— А зачем?
Весь театр задавал этот вопрос — зачем? Аншлагов больше будет? Неизвестно. Актёров больше любить будут? Неизвестно. Жизнь станет легче? Неизвестно. Зачем делать то, что неизвестно?
— Искать надо, — убеждал Цветухин.
— Мудро, — ответствовал трагик. — Ищи в своей душе. Там все. Там, брат, даже царство божие. А ты галаха не можешь найти.
Тогда Цветухин рассказал о своём намерении Пастухову.
— Очень хорошо, — сказал Пастухов, не долго думая и только приглядываясь к другу. — Поедем. А потом позавтракаем. Под редисочку.
— Я настрою Мефодия, он приготовит, — обрадовался Егор Павлович, — он там от ночлежки поблизости живёт. Поедем!
Наследства, говоря точно, не было никакого. Отец Пастухова, заметный в городе человек, жил довольно бессмысленно, тыкаясь во все направления в поисках заработка, числился то по службе эксплуатации на железной дороге, то по службе тяги, пробовал издавать дешёвую газету и даже выставлял свою кандидатуру во Вторую Государственную думу по списку кадетов, но все проваливался, и только одно хорошо делал — носил дворянскую фуражку с красным околышем да все перезакладывал, вплоть до старинного кабинета, когда-то вывезенного из поместья в город. Вот ради этого кабинета и прилетел Александр Пастухов на отцовское гнездовище и поселился на старой квартире, откуда прежние годы ходил в реальное училище.
Теперь, когда нагрянула известность и одна драма Пастухова шла в Москве, другая — в Петербурге, он видел себя не тем мальчишкой, каким недавно бегал за гимназистками, но совершенно новым, ответственным, возвышенным человеком, и потому воспоминания, обступившие его на знакомых улицах, в пустых комнатах дома, где раньше кашлял и рычал пропитой октавой старик, трогали его, и он все время испытывал что-то похожее на грустную влюблённость. Он выкупил кабинет, позвал столяра, наводнившего дом горелой кислятиной клея и пронзительной вонью полукрупки, и все жил, жил, никуда не торопясь, размышляя, не явился ли он на этот свет с особым предназначением и куда поведёт его звезда, кивнувшая ему с загадочной высоты, едва он начал привередливую сочинительскую жизнь.
Пастухов сошёлся с Цветухиным не потому, что тяготел к актёрам. Он высмотрел в Егоре Павловиче человека особой складки, хотя несомненного актёра, что признавала и театральная публика, любившая сцену так, как её любят только в провинции. Цветухин сохранил в себе жар семинариста, читавшего книги потихоньку от ректора, и привёл с собою из семинарии в завоёванную театральную жизнь вечную дружбу с однокашником по имени Мефодий, который служил в театре на довольно мрачных выходных ролях. Но, в отличие от актёров, поглощённых суетою и болями театра без остатка, Цветухин отвлекался от своей славы в эмпиреи, мало уяснённые им, — в изобретательство, культуру и тайны физической силы, в психологию и музыку. Это были увлечения наивные и, может быть, в конце концов именно театральные, но этот театр был совершенно не похож на службу с её антрепренёрами, газетными редакторами, самолюбиями актрис, долгами буфетчику, сонной скукой дежурного помощника пристава во втором ряду партера. Это была, пожалуй, репетиция, постоянная репетиция страшно интересной роли в каком-то будущем неизвестном спектакле. Роль созревала из музыкальных, психологически сложных находок и воплощалась в телесную силу, в мускулы, пригодные для победы над любой волей, вставшей на дороге. Цветухин часто встречал в своих фантазиях какого-то человека, поднявшего на него руку. И вот он сжимает эту руку злодея, ставит его на колени или отбрасывает на пол и проходит мимо, спокойный, величавый, с накидкой на одном плече. Что это за человек, почему он стал на дороге Цветухина, Егор Павлович не знал и не останавливался на таком вопросе, — победил, поставил врага на колени и пошёл дальше, может быть изобретая какие-нибудь крылья, может быть упражняясь на скрипке.
Но и настоящий театр, вплоть до аншлагов на кассе и суфлёров, Цветухин принимал на свой особый лад. Он считал, что публика может переживать только то, что пережито сценой, и старики актёры посмеивались над ним, находя, что он заражён московской модой на Станиславского, а пригодное в Москве, по мнению стариков, не годилось в провинции, где зритель предпочитал, чтобы его страстно потрясали, а не только чувствительно трогали.
Цветухин придумал поход в ночлежный дом для изучения типов, потому что театр готовил «На дне», и где же, как не на Волге, можно было увидеть живых босяков, уже больше десятилетия царствовавших в русской литературе. В театре отнеслись к выдумке Цветухина с презрением.
— Кого ты хочешь сделать из актёра? — спросил трагик. — Видел меня в «Короле Лире»? Ну вот. Меня сам Мариус Мариусович Петипа целовал за моего Лира. Что же, я — королей играю, а какого-то голодранца не изображу? Неправильно, Егор. Пускай репортёры ездят в обжорный ряд бытовые картинки рисовать. У актёра в душе алтарь, понимаешь? Не пятнай его грязью жизни. Тебе художественники покоя не дают. Ты вон и усы не бреешь, под Станиславского. А думаешь, почему Художественный театр на Хитров рынок ездил? Потому что он перед интеллигентами заробел. Интеллигенты пойдут, проверят — верно галахи сделаны или неверно. А я так сыграю, что галахи будут в театр приходить проверять — правильно они живут, как я показываю, или неправильно. Я для толпы играю, а не для интеллигентов, Егор.
— Так уже играли, как ты играешь, — сказал Цветухин. — Надо играть по-другому.
— А зачем?
Весь театр задавал этот вопрос — зачем? Аншлагов больше будет? Неизвестно. Актёров больше любить будут? Неизвестно. Жизнь станет легче? Неизвестно. Зачем делать то, что неизвестно?
— Искать надо, — убеждал Цветухин.
— Мудро, — ответствовал трагик. — Ищи в своей душе. Там все. Там, брат, даже царство божие. А ты галаха не можешь найти.
Тогда Цветухин рассказал о своём намерении Пастухову.
— Очень хорошо, — сказал Пастухов, не долго думая и только приглядываясь к другу. — Поедем. А потом позавтракаем. Под редисочку.
— Я настрою Мефодия, он приготовит, — обрадовался Егор Павлович, — он там от ночлежки поблизости живёт. Поедем!
3
Взобравшись на второй этаж, гости очутились в большой комнате, тесно заставленной нарами. Аночка пробежала вперёд, к розовой ситцевой занавеске, отделявшей дальний угол, и юркнула за неё. Цветухин и Пастухов внимательно озирались.
Комната освещалась обильно, промытые к празднику окна открывали огромный размах неба в ярко-белых облачках и ту стеклянную дорогу, что лежала поперёк Волги, от берега к берегу. Но свет не веселил эти покои нищеты, а только безжалостно оголял их убогое и словно омертвевшее неряшество — вороха отрепья, ведра с промятыми боками, чаплашки, рассованные по углам. Видно было, что скарб этот здесь презирался, но был нужен и с ним не могли расстаться.
У окна женщина в нижней сорочке старательно вычёсывала голову, свесив на колени глянцевые русые волосы. У другого окна зычно храпел на нарах оборванец, раскинув босые ноги и руки — жёлтыми бугристыми ладонями вверх. Голову его покрывала дырявая жилетка, наверно от мух.
— Царь природы, — сказал Пастухов, обмерив его медленным взглядом.
— Неудачное время: пустота, — сказал Цветухин.
Розовая занавеска тревожно приоткрылась, чей-то глаз сверкнул в щёлке и тотчас исчез. Цветухин остановился перед занавеской и, с почтительной улыбкой, беззвучно постучал в колыхнувшийся ситец, как в дверь.
— Можно войти?
Низенькая большеглазая женщина, перетирая мокрым фартуком бело-розовые сморщенные пальцы, стояла за корытом, с одного края наполненным мыльной пеной, с другого — горою разноцветных лоскутов. Рядом с ней Аночка усердно раскачивала люльку с братиком, который по-прежнему орал. Приподнявшись на локоть и свесив одну ногу с нар, хмуро глядел на вошедших широкий в груди и плечах, мягкотелый мужик, похожий на Самсона. Он был волосат, светлые кудри на голове, колечки бороды и усов, пронизанные светом окна, казались мочального цвета, были тонки и шевелились от каждого его грузного вздоха.
— Вы к нам? — спросила женщина.
— Да. Разрешите, — сказал Цветухин, открывая тёмную, такого же вороного отлива, как шляпа, шевелюру, так что было похоже, что он сменил одну шляпу на другую.
— Мы — познакомиться. Посмотреть, как вы живёте.
— Некуда и посадить вас, господа. Хоть сюда вот пожалуйте, — всполохнулась женщина и вытерла фартуком край нар. — Подвинь ногу-то, — сказала она мужику.
Осматривая угол и вдруг отдуваясь, как в бане, Пастухов проговорил с таким небрежно-безразличным видом, будто он давным-давно знаком и с этим углом, и с этими людьми и состоит с ними в совершенно приятельских отношениях:
— Эфиры у вас очень серьёзные. Мёртвых выноси.
— Окна мыли — все простудились, теперь сквозняков опасаются. Народ все простылый, уж каждый непременно чем-нибудь хворает. И зиму и лето живём в стоячем воздухе.
— Любопытствовать на бедность пришли? — вдруг хрипло спросил мужик.
— Да, познакомиться с бытом и положением, — ответил Цветухин, деликатно заминаясь.
— В таком случае позвольте представить семейство Тихона Парабукина, — прохрипел мужик, не меняя позы, а только заболтав спущенной ногой в широкой, точно юбка, посконной синей штанине и в лапте. — Мадам Парабукина, Ольга Ивановна, труженица, дочь Анна, своевольница, сын Павлик, шести месяцев от рождения, и вот он сам Тихон Парабукин, красавец сорока лет. С кем имею честь?
Пастухов мелко помигал и стал разглядывать Парабукина в упор странным дымчатым взглядом небольших своих зеленоватых глаз, клейко-устойчивых, неотвязных. Цветухин не выдержал молчания.
— Мы хотим ближе изучить ваше положение. То есть в ваших интересах, в интересах бедного класса.
— Не туда адресуетесь. Мы — не бедный класс. Мы, так сказать, временно впавшие, — сказал Парабукин, — впавшие в нужду. Дочь моя, по наущению матери, повторяет, что её отец — крючник.
— Крючник и есть, — вмешалась Ольга Ивановна, — что это? — И она толкнула ногой валявшееся на полу кожаное заплечье — принадлежность всякого грузчика.
— Извините. По сословию — никогда. По сословию я человек служилый. И живу, как все служилые люди, — семьёй, в своём помещении, со своим входом. Вот возьму — воздушный звоночек проведу и медную карточку приделаю к занавеске, как на парадном, чтобы все понимали.
— Очень интересно вы говорите, — небрежно сказал Пастухов и присел на вытертый край нар. — Послушайте меня. Вы человек с образованием и поймёте, что я скажу. Мы не какие-нибудь благотворители, которым делать нечего. Мы актёры. Играем в театре. Понимаете?
— Так, так, — отозвался Парабукин и аккуратно спустил с нар другую ногу.
— Мы просим вас показать нам выдающихся людей ночлежки. Ну, этаких львов, о которых бы по всей Волге слава шла. У вас, наверно, есть свои знаменитости?
— Львы-то? Львов нет. Собаки есть. Собак вам не требуется? — спросил Парабукин и, опустив голову, помолчал. — А скажите, кустюмы вы покупать не будете? Для театра.
— Что, продаёте?
— Не желаете ли? — предложил Парабукин, защипнув кончиками пальцев обе свои широченные штанины и потряхивая ими на вытянутых ногах.
— Нет, кустюмы мы не берём, — серьёзно сказал Пастухов.
— Ну, что же, может, пожертвуете толику на сооружение храма во имя преподобной великомученицы Полбутылии? — поклонился Парабукин.
— Это — пожалуйста. Чем будете закусывать?
— Поминовением вас за здравие. Спасёт Христос, — опять поклонился Парабукин, и на этот раз много ниже, так что кудри свисли до колен.
Пастухов долго шарил по карманам своих лёгких и пышных одеяний, а хозяева угла ждали, что он там найдёт, следя за ленивыми и великолепными его движениями.
— Послушай, Егор, — с крайним удивлением и тихо сказал Пастухов, — оказывается, у меня нет ни копейки!
Парабукин торжествующе хмыкнул.
— Узнаю папашу. Точь-в-точь.
— То есть какого папашу? — недовольно выговорил Пастухов.
— Вашего папашу, покойного Владимира Александровича, господина Пастухова. Он всю жизнь забывал деньги дома. Подойдёшь к нему: Владимир Александрович, выручите рубликом на лекарство. Он вот этак приложит пальчик к фуражке: извините, братец, скажет, портмонет дома оставил.
— Ага, — неопределённо произнёс Пастухов. — Вас, что же, Владимир Александрович лично знал?
— А как же? Когда он по эксплуатации служил, я в его ведении находился — контролёром скорых поездов. Вот мадам может подтвердить: иначе как во втором классе Парабукины не ездили… А вас я сразу признал — вылитый папаша, гладкий такой портрет. Да видно, вы, вроде меня, в нужду впали — в актёры-то пошли, а?
— Ну, вот лепта на построение вашего храма, — сказал наконец Цветухин, кладя на край корыта полтинник.
Едва Парабукин потянулся за полтинником, как Ольга Ивановна быстро схватила монету и зажала её в кулаке.
Все благодушие точно рукой сняло с Парабукина. Он вскочил и, как кот, неслышно шагнул к жене.
— Ты брось. Давай сюда.
— Постыдись людей, — сказала Ольга Ивановна, отстраняясь.
Парабукин наступал:
— Мне дали, а не тебе. Мои деньги. Ну!
Он говорил глухо, с тупой сдержанностью, которая не обещает надежды на уступку.
Тогда неожиданно, словно забегая вперёд событий и стараясь уверить всех и себя, что она тоже никогда не уступит, Ольга Ивановна закричала:
— Всю пасху пропьянствовал! Кровосос! А я целыми днями на помойках тряпьё собирай да тебя корми?! Из мусора не вылезай, от корыта не отходи, ночами из рук иголку не выпусти!
— Отдай, говорят, — угрожающе перебил её крик Парабукин.
Он хотел уцепить жену за локоть, но она увернулась, вытянула руку, разжала пальцы, и в тот же миг Аночка схватила у неё с ладони полтинник и сунула его себе в рот, за щеку.
Хмель будто ожил в голове Парабукина. Он покачался на месте, мягкое тело его обвисло, руки бесцельно взметнулись и тяжело упали. Он тряхнул большой волосатой своей головой и пробормотал, пожалуй, самому себе:
— Ах, ты так, обезьяна… Погоди…
Вдруг он взвопил:
— Забирай своего горлодёра, живо! Пошла с ним вон! Слыхала? Пошла наружу!
Павлик что было силы орал в люльке. Аночка с привычной ловкостью вытащила его и бросилась за занавеску.
Не взглянув на гостей, Парабукин решительно устремился за дочерью.
— Куда, куда? — вскрикнула Ольга Ивановна.
Она стала ему на дороге, он оттолкнул её и сорвал край занавески.
— Удержите его, господа, удержите! — кричала Ольга Ивановна.
Она кинулась за ним.
Цветухин и Пастухов, раздвинув занавеску, молча глядели им вслед.
В комнате по-прежнему вычёсывала голову женщина. Она даже не шевельнулась. Оборванец, все так же раскинувшись, храпел под жилеткой.
Парабукин скрылся за дверью. Ольга Ивановна бежала между нар с криком:
— Помогите, господа! Он её прибьёт, он прибьёт девочку!.. Беги, Аночка, беги!
— Пойдём, — сказал Цветухин, — что же мы стоим?
— Спектакль, — отозвался Пастухов с усмешкой, больше похожей на угрюмость, — и мы смотрим, милый Егор, смотрим спектакль.
Комната освещалась обильно, промытые к празднику окна открывали огромный размах неба в ярко-белых облачках и ту стеклянную дорогу, что лежала поперёк Волги, от берега к берегу. Но свет не веселил эти покои нищеты, а только безжалостно оголял их убогое и словно омертвевшее неряшество — вороха отрепья, ведра с промятыми боками, чаплашки, рассованные по углам. Видно было, что скарб этот здесь презирался, но был нужен и с ним не могли расстаться.
У окна женщина в нижней сорочке старательно вычёсывала голову, свесив на колени глянцевые русые волосы. У другого окна зычно храпел на нарах оборванец, раскинув босые ноги и руки — жёлтыми бугристыми ладонями вверх. Голову его покрывала дырявая жилетка, наверно от мух.
— Царь природы, — сказал Пастухов, обмерив его медленным взглядом.
— Неудачное время: пустота, — сказал Цветухин.
Розовая занавеска тревожно приоткрылась, чей-то глаз сверкнул в щёлке и тотчас исчез. Цветухин остановился перед занавеской и, с почтительной улыбкой, беззвучно постучал в колыхнувшийся ситец, как в дверь.
— Можно войти?
Низенькая большеглазая женщина, перетирая мокрым фартуком бело-розовые сморщенные пальцы, стояла за корытом, с одного края наполненным мыльной пеной, с другого — горою разноцветных лоскутов. Рядом с ней Аночка усердно раскачивала люльку с братиком, который по-прежнему орал. Приподнявшись на локоть и свесив одну ногу с нар, хмуро глядел на вошедших широкий в груди и плечах, мягкотелый мужик, похожий на Самсона. Он был волосат, светлые кудри на голове, колечки бороды и усов, пронизанные светом окна, казались мочального цвета, были тонки и шевелились от каждого его грузного вздоха.
— Вы к нам? — спросила женщина.
— Да. Разрешите, — сказал Цветухин, открывая тёмную, такого же вороного отлива, как шляпа, шевелюру, так что было похоже, что он сменил одну шляпу на другую.
— Мы — познакомиться. Посмотреть, как вы живёте.
— Некуда и посадить вас, господа. Хоть сюда вот пожалуйте, — всполохнулась женщина и вытерла фартуком край нар. — Подвинь ногу-то, — сказала она мужику.
Осматривая угол и вдруг отдуваясь, как в бане, Пастухов проговорил с таким небрежно-безразличным видом, будто он давным-давно знаком и с этим углом, и с этими людьми и состоит с ними в совершенно приятельских отношениях:
— Эфиры у вас очень серьёзные. Мёртвых выноси.
— Окна мыли — все простудились, теперь сквозняков опасаются. Народ все простылый, уж каждый непременно чем-нибудь хворает. И зиму и лето живём в стоячем воздухе.
— Любопытствовать на бедность пришли? — вдруг хрипло спросил мужик.
— Да, познакомиться с бытом и положением, — ответил Цветухин, деликатно заминаясь.
— В таком случае позвольте представить семейство Тихона Парабукина, — прохрипел мужик, не меняя позы, а только заболтав спущенной ногой в широкой, точно юбка, посконной синей штанине и в лапте. — Мадам Парабукина, Ольга Ивановна, труженица, дочь Анна, своевольница, сын Павлик, шести месяцев от рождения, и вот он сам Тихон Парабукин, красавец сорока лет. С кем имею честь?
Пастухов мелко помигал и стал разглядывать Парабукина в упор странным дымчатым взглядом небольших своих зеленоватых глаз, клейко-устойчивых, неотвязных. Цветухин не выдержал молчания.
— Мы хотим ближе изучить ваше положение. То есть в ваших интересах, в интересах бедного класса.
— Не туда адресуетесь. Мы — не бедный класс. Мы, так сказать, временно впавшие, — сказал Парабукин, — впавшие в нужду. Дочь моя, по наущению матери, повторяет, что её отец — крючник.
— Крючник и есть, — вмешалась Ольга Ивановна, — что это? — И она толкнула ногой валявшееся на полу кожаное заплечье — принадлежность всякого грузчика.
— Извините. По сословию — никогда. По сословию я человек служилый. И живу, как все служилые люди, — семьёй, в своём помещении, со своим входом. Вот возьму — воздушный звоночек проведу и медную карточку приделаю к занавеске, как на парадном, чтобы все понимали.
— Очень интересно вы говорите, — небрежно сказал Пастухов и присел на вытертый край нар. — Послушайте меня. Вы человек с образованием и поймёте, что я скажу. Мы не какие-нибудь благотворители, которым делать нечего. Мы актёры. Играем в театре. Понимаете?
— Так, так, — отозвался Парабукин и аккуратно спустил с нар другую ногу.
— Мы просим вас показать нам выдающихся людей ночлежки. Ну, этаких львов, о которых бы по всей Волге слава шла. У вас, наверно, есть свои знаменитости?
— Львы-то? Львов нет. Собаки есть. Собак вам не требуется? — спросил Парабукин и, опустив голову, помолчал. — А скажите, кустюмы вы покупать не будете? Для театра.
— Что, продаёте?
— Не желаете ли? — предложил Парабукин, защипнув кончиками пальцев обе свои широченные штанины и потряхивая ими на вытянутых ногах.
— Нет, кустюмы мы не берём, — серьёзно сказал Пастухов.
— Ну, что же, может, пожертвуете толику на сооружение храма во имя преподобной великомученицы Полбутылии? — поклонился Парабукин.
— Это — пожалуйста. Чем будете закусывать?
— Поминовением вас за здравие. Спасёт Христос, — опять поклонился Парабукин, и на этот раз много ниже, так что кудри свисли до колен.
Пастухов долго шарил по карманам своих лёгких и пышных одеяний, а хозяева угла ждали, что он там найдёт, следя за ленивыми и великолепными его движениями.
— Послушай, Егор, — с крайним удивлением и тихо сказал Пастухов, — оказывается, у меня нет ни копейки!
Парабукин торжествующе хмыкнул.
— Узнаю папашу. Точь-в-точь.
— То есть какого папашу? — недовольно выговорил Пастухов.
— Вашего папашу, покойного Владимира Александровича, господина Пастухова. Он всю жизнь забывал деньги дома. Подойдёшь к нему: Владимир Александрович, выручите рубликом на лекарство. Он вот этак приложит пальчик к фуражке: извините, братец, скажет, портмонет дома оставил.
— Ага, — неопределённо произнёс Пастухов. — Вас, что же, Владимир Александрович лично знал?
— А как же? Когда он по эксплуатации служил, я в его ведении находился — контролёром скорых поездов. Вот мадам может подтвердить: иначе как во втором классе Парабукины не ездили… А вас я сразу признал — вылитый папаша, гладкий такой портрет. Да видно, вы, вроде меня, в нужду впали — в актёры-то пошли, а?
— Ну, вот лепта на построение вашего храма, — сказал наконец Цветухин, кладя на край корыта полтинник.
Едва Парабукин потянулся за полтинником, как Ольга Ивановна быстро схватила монету и зажала её в кулаке.
Все благодушие точно рукой сняло с Парабукина. Он вскочил и, как кот, неслышно шагнул к жене.
— Ты брось. Давай сюда.
— Постыдись людей, — сказала Ольга Ивановна, отстраняясь.
Парабукин наступал:
— Мне дали, а не тебе. Мои деньги. Ну!
Он говорил глухо, с тупой сдержанностью, которая не обещает надежды на уступку.
Тогда неожиданно, словно забегая вперёд событий и стараясь уверить всех и себя, что она тоже никогда не уступит, Ольга Ивановна закричала:
— Всю пасху пропьянствовал! Кровосос! А я целыми днями на помойках тряпьё собирай да тебя корми?! Из мусора не вылезай, от корыта не отходи, ночами из рук иголку не выпусти!
— Отдай, говорят, — угрожающе перебил её крик Парабукин.
Он хотел уцепить жену за локоть, но она увернулась, вытянула руку, разжала пальцы, и в тот же миг Аночка схватила у неё с ладони полтинник и сунула его себе в рот, за щеку.
Хмель будто ожил в голове Парабукина. Он покачался на месте, мягкое тело его обвисло, руки бесцельно взметнулись и тяжело упали. Он тряхнул большой волосатой своей головой и пробормотал, пожалуй, самому себе:
— Ах, ты так, обезьяна… Погоди…
Вдруг он взвопил:
— Забирай своего горлодёра, живо! Пошла с ним вон! Слыхала? Пошла наружу!
Павлик что было силы орал в люльке. Аночка с привычной ловкостью вытащила его и бросилась за занавеску.
Не взглянув на гостей, Парабукин решительно устремился за дочерью.
— Куда, куда? — вскрикнула Ольга Ивановна.
Она стала ему на дороге, он оттолкнул её и сорвал край занавески.
— Удержите его, господа, удержите! — кричала Ольга Ивановна.
Она кинулась за ним.
Цветухин и Пастухов, раздвинув занавеску, молча глядели им вслед.
В комнате по-прежнему вычёсывала голову женщина. Она даже не шевельнулась. Оборванец, все так же раскинувшись, храпел под жилеткой.
Парабукин скрылся за дверью. Ольга Ивановна бежала между нар с криком:
— Помогите, господа! Он её прибьёт, он прибьёт девочку!.. Беги, Аночка, беги!
— Пойдём, — сказал Цветухин, — что же мы стоим?
— Спектакль, — отозвался Пастухов с усмешкой, больше похожей на угрюмость, — и мы смотрим, милый Егор, смотрим спектакль.
4
Как только Аночка расслышала, что её догоняет отец и что мать кричит «беги», она пихнула за щеку вынутый было полтинник, бросила на крыльцо Павлика и побежала. Она обогнула ночлежку и понеслась вверх по взвозу, притрагиваясь на бегу к заборам и стенам, как делают все дети.
Парабукин мчался по пятам. Лапти его гулко хлопали по подсохшей земле, синяя посконь штанов трепыхалась флагами сигнальщика, пыль клубилась позади. Он летел с такой прытью, будто от бега зависело все счастье жизни. С каждым шагом укорачивалось расстояние между ним и Аночкой, и он уже протянул руку, чтобы взять её, когда она, ухватившись за угол дома, стремглав повернула на другую улицу.
Рысак под синей сеткой, почуяв крепкие вожжи и прищелкиванье хозяйского языка, быстро догонял Парабукина. Придерживаясь за козлы, став на подножку, готовый бог знает к чему, свешивался с пролётки Цветухин. Его друг ни капли не терял из своего немного картинного достоинства, сидя ровно и прямо, и только по глазам его можно было бы видеть, что он с телесным удовольствием и досыта кормит, насыщает своё прожорливое любопытство. Два-три прохожих зазевались на бурное, хотя молчаливое происшествие. Убегающая от галаха девочка не очень привлекла бы к себе внимание, если бы не рысак с примечательными седоками, какие редко появлялись в этом малолюдном квартале.
Дом, мимо которого бежала Аночка, был городской школой, — тяжеловесное белёное здание с каменными заборами по бокам, откуда вымахивали ввысь три престарелых, едва распустившихся пирамидальных тополя.
У открытой калитки школы стоял юноша в двубортной куртке технического училища, надетой на белую ластиковую рубашку с золочёными пуговками по воротнику.
Увидев застращанную девочку и гнавшегося за ней крючника, он посторонился и показал на калитку. Аночка с разбегу юрко перескочила через порог во двор, а он сразу стал на прежнее место, загородив собой калитку.
Парабукин задыхался, голова его дрожала, кудри переливались на солнце спутанным клоком выгоревшего сена, полнощёкое бледное лицо лоснилось от пота.
— Пусти-ка, ты, техник, — выдохнул он, протягивая руку, чтобы убрать с пути нежданное препятствие.
Нельзя было в этот момент проявить нерешительность — так жаден был разгон, так кипело стремление Парабукина схватить почти настигнутую и вдруг ускользнувшую девчонку.
— Убери руки, — спокойно и негромко выговорил юноша.
— Ты кто такой?.. Распоряжаться…
— Я здесь живу.
— А мне черт с тобой… где ты живёшь… Пошёл с дороги… Это моя дочь… Что ты её прячешь?
— Все равно кто. Во двор я тебя не пущу.
Парабукин отставил назад ногу, вздёрнул рукав и замахнулся.
— Попробуй, — сказал юноша так же спокойно, только пожестче.
Жёсткость проступала во всем его крепком, уже по-мужски сложившемся теле. Он был невысок, даже приземист, из тех людей, которых зовут квадратными: угловато торчали его резкие плечи, круто выступали челюсти, прямые параллельные линии волос на лбу, бровей, рта, подбородка будто вычерчены были рейсфедером, и только взгляда, может быть, коснулась живописная кисть, тронув его горячей тёмной желтизной. Он не двигался, уткнув кулаки в пояс, закрывая калитку растопыренными локтями, и в поджаром, сухом его устое видно было, что его нелегко сдвинуть с места.
Парабукин опустил руку.
— Откуда ты такой, сатаненок!
Извозчик осаживал не успевшего распалиться подтанцовывающего рысака. Цветухин соскочил на тротуар.
— Сколько вас против одного? — с презрением метнул на него взгляд Парабукин. Он все ещё не мог отдышаться. С нетерпением, злыми рывками он раскатал засученный рукав, словно объявляя капитуляцию.
— Скандал не состоялся, — проговорил Цветухин. — Стыдно всё-таки отцу запугивать ребёнка. Так я думаю.
— Позвольте мне, господин актёр, наплевать, как вы думаете, — ответил Парабукин, вытирая рукавом лицо и в то же время делая нечто вроде книксена. — Другого полтинника вы мне не пожертвуете, нет? Или, может, пожертвуете? Похмелиться человеку надо? Требуется, спрашиваю, похмелиться, а?
— Видите вон голубой дом, — спросил неожиданно Цветухин, — вон, угловой, в конце квартала?
— Это Мешкова-то?
— Не знаю чей…
— Я-то знаю: Мешкова, нашего хозяина, которому ночлежка принадлежит.
— Ну, вот рядом флигелёк в два окошечка. Зайдите сейчас туда, я дам опохмелиться.
— Это что же… на самом деле?.. Или шутите?
— Ступайте, мы сейчас туда подъедем.
Парабукин мчался по пятам. Лапти его гулко хлопали по подсохшей земле, синяя посконь штанов трепыхалась флагами сигнальщика, пыль клубилась позади. Он летел с такой прытью, будто от бега зависело все счастье жизни. С каждым шагом укорачивалось расстояние между ним и Аночкой, и он уже протянул руку, чтобы взять её, когда она, ухватившись за угол дома, стремглав повернула на другую улицу.
Рысак под синей сеткой, почуяв крепкие вожжи и прищелкиванье хозяйского языка, быстро догонял Парабукина. Придерживаясь за козлы, став на подножку, готовый бог знает к чему, свешивался с пролётки Цветухин. Его друг ни капли не терял из своего немного картинного достоинства, сидя ровно и прямо, и только по глазам его можно было бы видеть, что он с телесным удовольствием и досыта кормит, насыщает своё прожорливое любопытство. Два-три прохожих зазевались на бурное, хотя молчаливое происшествие. Убегающая от галаха девочка не очень привлекла бы к себе внимание, если бы не рысак с примечательными седоками, какие редко появлялись в этом малолюдном квартале.
Дом, мимо которого бежала Аночка, был городской школой, — тяжеловесное белёное здание с каменными заборами по бокам, откуда вымахивали ввысь три престарелых, едва распустившихся пирамидальных тополя.
У открытой калитки школы стоял юноша в двубортной куртке технического училища, надетой на белую ластиковую рубашку с золочёными пуговками по воротнику.
Увидев застращанную девочку и гнавшегося за ней крючника, он посторонился и показал на калитку. Аночка с разбегу юрко перескочила через порог во двор, а он сразу стал на прежнее место, загородив собой калитку.
Парабукин задыхался, голова его дрожала, кудри переливались на солнце спутанным клоком выгоревшего сена, полнощёкое бледное лицо лоснилось от пота.
— Пусти-ка, ты, техник, — выдохнул он, протягивая руку, чтобы убрать с пути нежданное препятствие.
Нельзя было в этот момент проявить нерешительность — так жаден был разгон, так кипело стремление Парабукина схватить почти настигнутую и вдруг ускользнувшую девчонку.
— Убери руки, — спокойно и негромко выговорил юноша.
— Ты кто такой?.. Распоряжаться…
— Я здесь живу.
— А мне черт с тобой… где ты живёшь… Пошёл с дороги… Это моя дочь… Что ты её прячешь?
— Все равно кто. Во двор я тебя не пущу.
Парабукин отставил назад ногу, вздёрнул рукав и замахнулся.
— Попробуй, — сказал юноша так же спокойно, только пожестче.
Жёсткость проступала во всем его крепком, уже по-мужски сложившемся теле. Он был невысок, даже приземист, из тех людей, которых зовут квадратными: угловато торчали его резкие плечи, круто выступали челюсти, прямые параллельные линии волос на лбу, бровей, рта, подбородка будто вычерчены были рейсфедером, и только взгляда, может быть, коснулась живописная кисть, тронув его горячей тёмной желтизной. Он не двигался, уткнув кулаки в пояс, закрывая калитку растопыренными локтями, и в поджаром, сухом его устое видно было, что его нелегко сдвинуть с места.
Парабукин опустил руку.
— Откуда ты такой, сатаненок!
Извозчик осаживал не успевшего распалиться подтанцовывающего рысака. Цветухин соскочил на тротуар.
— Сколько вас против одного? — с презрением метнул на него взгляд Парабукин. Он все ещё не мог отдышаться. С нетерпением, злыми рывками он раскатал засученный рукав, словно объявляя капитуляцию.
— Скандал не состоялся, — проговорил Цветухин. — Стыдно всё-таки отцу запугивать ребёнка. Так я думаю.
— Позвольте мне, господин актёр, наплевать, как вы думаете, — ответил Парабукин, вытирая рукавом лицо и в то же время делая нечто вроде книксена. — Другого полтинника вы мне не пожертвуете, нет? Или, может, пожертвуете? Похмелиться человеку надо? Требуется, спрашиваю, похмелиться, а?
— Видите вон голубой дом, — спросил неожиданно Цветухин, — вон, угловой, в конце квартала?
— Это Мешкова-то?
— Не знаю чей…
— Я-то знаю: Мешкова, нашего хозяина, которому ночлежка принадлежит.
— Ну, вот рядом флигелёк в два окошечка. Зайдите сейчас туда, я дам опохмелиться.
— Это что же… на самом деле?.. Или шутите?
— Ступайте, мы сейчас туда подъедем.