Страница:
Потом он спросил с хитреньким прищуром глаз:
— Что же, ты… пойдёшь со своим… молодым человеком?
Вздохнув полной грудью, она ответила чуть слышно:
— Да.
— Так, — произнёс он после долгой паузы.
Он начинал уступать: нынче примирился с Кириллом, завтра примирится с Москвой. Это было торжеством: Лиза сидела в театре, никого и ничего не боясь, бесстрашие переполняло её, как младенца. С этого часа она была вольна в любых увлечениях, и ей показалось непонятным, что акт за актом она может сидеть совершенно неподвижно, когда внутри у неё все взбаламучено потоками движения и глаза щиплет от жаркого прилива крови.
После спектакля, в шуме вызовов, протискиваясь ближе к сцене, среди толпы, которая не хотела расходиться, Лиза говорила:
— Но я-то по сто раз видела людей из нашей ночлежки. Почему же я не знала, что они — такие? Я их ни капельки не жалела. Они даже отталкивали меня. А тут все тряпки на них кажутся завидными, правда?
— Значит, тебе понравился Цветухин, — сказал Кирилл.
— Да ведь и ты согласен, что его Барон самый несчастный из них, и его больше всех жалко. А самое главное, что их всех жалко.
— Нет, главное — что они поднимают в тебе возмущение.
— Да, они поднимают возмущение против… против всего… Именно потому, что их жалко. А Барона больше всех. Видишь, все время вызывают Цветухина.
— Вызывают, потому что он любимец. Это вечно у публики. Может, ему аплодируют за то, что он понравился в прошлом году.
— Нет, за Барона.
— Или, может, за то, что он по улице в накидке ходит.
— Но ты ведь слышишь: все кричат — Барона! Он всех растрогал, и все увидели, что галахи несчастны, как и прочие люди.
— Я себе все это иначе представляю, — сказал Кирилл сухо.
Тогда Лиза крикнула вместе с другими настойчивыми голосами: «Цвету-у-ухина-а!» — и захлопала в ладоши, нарочно поднося руки ближе к Кириллу. Почти в то же мгновенье кто-то взял Лизу за локоть, точно сдерживая её пыл. Она обернулась. Пастухов ухмылялся прекраснодушно:
— Правильно, правильно: Цветухин хорош!
Обрадовавшись ему как неожиданному союзнику, она выпалила:
— А я никак не могу убедить Кирилла, что Цветухин сделал открытие своим Бароном.
— Это автор сделал открытие, увидел в жизни, что скрыто, — проговорил Кирилл совсем в тоне назиданий Меркурия Авдеевича, так что Лиза подняла брови: откуда это?
— Мне, конечно, приятно слышать такое мнение, — посмеиваясь, сказал Пастухов, — я ведь тоже автор. Но хороший актёр делит заслуги с драматургом.
— Не всякий драматург видит в жизни, что скрыто, — так же наставительно и будто рассерженно и лично адресуясь к Пастухову, продолжал Кирилл. — Для этого мало быть даже поэтом, для этого надо быть… (он подвинулся к Пастухову) революционером!
— Вы все про своё! — сказал Пастухов, опять усмехнувшись. — Идёмте лучше поздравим Егора Павловича.
— Пойдёмте, — едва не вскрикнула Лиза.
— Я не хочу, — сказал Кирилл.
— Оставьте глубокомыслие, друг мой, — отечески посоветовал Пастухов, беря обоих под руку, — радуйтесь хорошему спектаклю — и все.
Занавес перестал раскрываться. Ещё с галереи стремглав низвергались неуёмные выкрики, а партер уже опустел, и зал сделался великолепнее: под непотушенной люстрой, как угли, тлел красный мятый бархат сидений и ярусных барьеров. Потом вдруг все исчезло, и стало похоже, будто кончился многолюдный бал, и в тихой полутьме витал только запах тончайшей пыли и надушённых платьев.
По сумрачной сцене бегали плотники, ныряя под декорации, волшебно ускользавшие вверх. Свистели вытаскиваемые из пола гвозди. Пожарные расстёгивали пояса, — медные каски их уже висели на стене.
Коридором, мимо распахнутых дверей уборных, шёл трагик, сыгравший Актёра, и, вытирая лицо мраморной от грима салфеткой, зычно повторял слова своей роли:
— Театр трещал и шатался от восторга публики!
Он зашёл к Цветухину и трижды облобызался с ним, запустив пальцы в его раскосмаченную шевелюру.
— Как сыграл, старик, как сыграл! Поздравляю. Но ты не думай, что тебе помог твой ночлежный дом. Я ведь тоже хорошо сыграл, а по ночлежкам не ездил. Искра божия помогла тебе, вот что, старик, понял? И мне тоже.
Пастухов обнял Цветухина и минутку помолчал, сжимая ему руку. Потом посторонился, указывая на Лизу с Кириллом, остановившихся при входе.
— К тебе делегация от публики.
Цветухин раскрыл объятия с таким неудержимым радушием, словно не сомневался, что в них должен упасть каждый. И хотя Лиза отступила от него, он прижал её к своей груди в лохмотьях Барона, растроганно и великодушно повторяя: «Спасибо! Спасибо!» Потом снова раскинул руки, чтобы заключить в них Кирилла, но тот шагнул за дверь и подал руку из коридора.
— Через порог нельзя! — воскликнул Цветухин, втягивая его в уборную и в то же время спрашивая: — Ну как, ну как?
— Удивительно, удивительно! — отвечала Лиза с засветившимися, влажными глазами.
— Правда? Правда?
— Удивительно!
— Ну, спасибо, спасибо! А вы, — обратился он к Кириллу, — вам понравилось?
— Вообще — да, — сказал Кирилл негромко, так что все прислушались, разглядывая критика, надломившего общий восторженный тон.
— А в частности, что же не понравилось? — спросил Цветухин с любопытством и немного поощрительно, как спрашивают детей.
— Вы не понравились.
— Вот тебе — делегация! — пробасил трагик.
— Я? Но почему же? — удивился Цветухин.
— Вы сыграли слащаво и всех разжалобили. А я читал пьесу, там совсем не так.
— Интересно, что вы вычитали, — уже насмешливо сказал Цветухин.
— В пьесе все эти оборванцы вызывающие и смелые. А вы думаете, что они просто жалкие пьяницы.
Трагик тряхнул своей мраморной салфеткой, точно отгоняя мух:
— Артист обязан волновать. Слышали, как ревела публика? Нет? Раз мы этого достигли, значит, мы победили. И ты, Егор, молодчина! Зачем же умствовать?
Вдруг раздался новый голос: Мефодий — Татарин, сидевший в уголке, распрямляясь и медленно наступая на Кирилла, в своём страшном гриме, сквозь который пробились крупные дробины пота, заговорил гневно:
— Не много ли вы берете на себя, молодой человек? Вы пришли к великому актёру в торжественную минуту, когда зритель устроил ему овацию, и осмеливаетесь его поучать! Да знаете ли вы, что об этом спектакле завтра будет говорить город? Что о нем узнают столицы? Что это — общественное событие? Знаете ли, что к нам за кулисы явился пристав и запретил играть будошника в мундире полицейского, потому что это вызывает в публике насмешки над полицией?
Тут все ахнули, переглянувшись и вскинув головы, словно в чистом небе зажглась молния, и Мефодий, поводя воинственно глазами, зашептал:
— Да после этого нам многолетие будут петь! Спектакль в историю войдёт, в историю, молодой человек!
— Я ничего не говорю про спектакль, — сказал Кирилл, со спокойным упорством выдерживая устрашающий взор Татарина.
— Так как же вы берётесь поучать актёров?!
Цветухин отошёл к зеркалу, пожимая плечами:
— Оставь, Мефодий. Каждый волен выражать свои убеждения.
Обида в его голосе будто подтолкнула Мефодия, он шагнул вперёд, готовясь снова обрушить на Кирилла негодование, но в этот момент между ними стал Пастухов.
— Я беру публику под защиту от актёров.
— Я сумею защитить себя, если мне дадут говорить, — произнёс Кирилл, выдвигаясь из-за спины Пастухова, чтобы опять скрестить взгляд с противником.
— О-о, непреклонная гордыня! — обернулся к нему Пастухов.
— Да он просто спорщик! — в испуге пролепетала Лиза. — Мне так стыдно! Я прошу вас…
Она бросилась к Цветухину. Бледная, с протянутой вздрагивающей рукой, она остановилась перед ним, на мгновенье словно потеряв речь. На щеке у неё, как у ребёнка, были размазаны слезы. Она выдавила, заикаясь:
— Простите меня… Простите нас! — и побежала вон из комнаты.
Ей что-то стали кричать вслед — Пастухов, Цветухин, за ними ещё кто-то, потом она расслышала настигающий стук шагов, но не обернулась ни разу, а слепо неслась полутёмными коридорами, лестницами, обгоняя каких-то людей, пока не увидела над собою угольно-тёмное небо в молочно-голубой остановившейся пыли звёзд.
Она пошла безлюдной площадью, и когда ноги её стали тяжело срываться с круглых лысин булыжника, она вспомнила, как возвращалась этой площадью солнечным днём, после первой встречи с Цветухиным, и ей стало до боли ясно, что этот солнечный день невозвратим.
Придя домой, она наскоро разделась, легла и, с головой укрывшись, заплакала.
— Все пропало, — сказала она в подушку, — я думала, что свободна, и ошиблась. Кирилл будет мучить меня всю жизнь. Ужасный, ужасный человек!
Ей показалось, что в доме ходят. Какие-то шорохи раздались в передней, что-то упало.
— Я брежу. Я несчастна, — прошептала она и, плотнее заткнув ухо одеялом, уснула.
— Что же, ты… пойдёшь со своим… молодым человеком?
Вздохнув полной грудью, она ответила чуть слышно:
— Да.
— Так, — произнёс он после долгой паузы.
Он начинал уступать: нынче примирился с Кириллом, завтра примирится с Москвой. Это было торжеством: Лиза сидела в театре, никого и ничего не боясь, бесстрашие переполняло её, как младенца. С этого часа она была вольна в любых увлечениях, и ей показалось непонятным, что акт за актом она может сидеть совершенно неподвижно, когда внутри у неё все взбаламучено потоками движения и глаза щиплет от жаркого прилива крови.
После спектакля, в шуме вызовов, протискиваясь ближе к сцене, среди толпы, которая не хотела расходиться, Лиза говорила:
— Но я-то по сто раз видела людей из нашей ночлежки. Почему же я не знала, что они — такие? Я их ни капельки не жалела. Они даже отталкивали меня. А тут все тряпки на них кажутся завидными, правда?
— Значит, тебе понравился Цветухин, — сказал Кирилл.
— Да ведь и ты согласен, что его Барон самый несчастный из них, и его больше всех жалко. А самое главное, что их всех жалко.
— Нет, главное — что они поднимают в тебе возмущение.
— Да, они поднимают возмущение против… против всего… Именно потому, что их жалко. А Барона больше всех. Видишь, все время вызывают Цветухина.
— Вызывают, потому что он любимец. Это вечно у публики. Может, ему аплодируют за то, что он понравился в прошлом году.
— Нет, за Барона.
— Или, может, за то, что он по улице в накидке ходит.
— Но ты ведь слышишь: все кричат — Барона! Он всех растрогал, и все увидели, что галахи несчастны, как и прочие люди.
— Я себе все это иначе представляю, — сказал Кирилл сухо.
Тогда Лиза крикнула вместе с другими настойчивыми голосами: «Цвету-у-ухина-а!» — и захлопала в ладоши, нарочно поднося руки ближе к Кириллу. Почти в то же мгновенье кто-то взял Лизу за локоть, точно сдерживая её пыл. Она обернулась. Пастухов ухмылялся прекраснодушно:
— Правильно, правильно: Цветухин хорош!
Обрадовавшись ему как неожиданному союзнику, она выпалила:
— А я никак не могу убедить Кирилла, что Цветухин сделал открытие своим Бароном.
— Это автор сделал открытие, увидел в жизни, что скрыто, — проговорил Кирилл совсем в тоне назиданий Меркурия Авдеевича, так что Лиза подняла брови: откуда это?
— Мне, конечно, приятно слышать такое мнение, — посмеиваясь, сказал Пастухов, — я ведь тоже автор. Но хороший актёр делит заслуги с драматургом.
— Не всякий драматург видит в жизни, что скрыто, — так же наставительно и будто рассерженно и лично адресуясь к Пастухову, продолжал Кирилл. — Для этого мало быть даже поэтом, для этого надо быть… (он подвинулся к Пастухову) революционером!
— Вы все про своё! — сказал Пастухов, опять усмехнувшись. — Идёмте лучше поздравим Егора Павловича.
— Пойдёмте, — едва не вскрикнула Лиза.
— Я не хочу, — сказал Кирилл.
— Оставьте глубокомыслие, друг мой, — отечески посоветовал Пастухов, беря обоих под руку, — радуйтесь хорошему спектаклю — и все.
Занавес перестал раскрываться. Ещё с галереи стремглав низвергались неуёмные выкрики, а партер уже опустел, и зал сделался великолепнее: под непотушенной люстрой, как угли, тлел красный мятый бархат сидений и ярусных барьеров. Потом вдруг все исчезло, и стало похоже, будто кончился многолюдный бал, и в тихой полутьме витал только запах тончайшей пыли и надушённых платьев.
По сумрачной сцене бегали плотники, ныряя под декорации, волшебно ускользавшие вверх. Свистели вытаскиваемые из пола гвозди. Пожарные расстёгивали пояса, — медные каски их уже висели на стене.
Коридором, мимо распахнутых дверей уборных, шёл трагик, сыгравший Актёра, и, вытирая лицо мраморной от грима салфеткой, зычно повторял слова своей роли:
— Театр трещал и шатался от восторга публики!
Он зашёл к Цветухину и трижды облобызался с ним, запустив пальцы в его раскосмаченную шевелюру.
— Как сыграл, старик, как сыграл! Поздравляю. Но ты не думай, что тебе помог твой ночлежный дом. Я ведь тоже хорошо сыграл, а по ночлежкам не ездил. Искра божия помогла тебе, вот что, старик, понял? И мне тоже.
Пастухов обнял Цветухина и минутку помолчал, сжимая ему руку. Потом посторонился, указывая на Лизу с Кириллом, остановившихся при входе.
— К тебе делегация от публики.
Цветухин раскрыл объятия с таким неудержимым радушием, словно не сомневался, что в них должен упасть каждый. И хотя Лиза отступила от него, он прижал её к своей груди в лохмотьях Барона, растроганно и великодушно повторяя: «Спасибо! Спасибо!» Потом снова раскинул руки, чтобы заключить в них Кирилла, но тот шагнул за дверь и подал руку из коридора.
— Через порог нельзя! — воскликнул Цветухин, втягивая его в уборную и в то же время спрашивая: — Ну как, ну как?
— Удивительно, удивительно! — отвечала Лиза с засветившимися, влажными глазами.
— Правда? Правда?
— Удивительно!
— Ну, спасибо, спасибо! А вы, — обратился он к Кириллу, — вам понравилось?
— Вообще — да, — сказал Кирилл негромко, так что все прислушались, разглядывая критика, надломившего общий восторженный тон.
— А в частности, что же не понравилось? — спросил Цветухин с любопытством и немного поощрительно, как спрашивают детей.
— Вы не понравились.
— Вот тебе — делегация! — пробасил трагик.
— Я? Но почему же? — удивился Цветухин.
— Вы сыграли слащаво и всех разжалобили. А я читал пьесу, там совсем не так.
— Интересно, что вы вычитали, — уже насмешливо сказал Цветухин.
— В пьесе все эти оборванцы вызывающие и смелые. А вы думаете, что они просто жалкие пьяницы.
Трагик тряхнул своей мраморной салфеткой, точно отгоняя мух:
— Артист обязан волновать. Слышали, как ревела публика? Нет? Раз мы этого достигли, значит, мы победили. И ты, Егор, молодчина! Зачем же умствовать?
Вдруг раздался новый голос: Мефодий — Татарин, сидевший в уголке, распрямляясь и медленно наступая на Кирилла, в своём страшном гриме, сквозь который пробились крупные дробины пота, заговорил гневно:
— Не много ли вы берете на себя, молодой человек? Вы пришли к великому актёру в торжественную минуту, когда зритель устроил ему овацию, и осмеливаетесь его поучать! Да знаете ли вы, что об этом спектакле завтра будет говорить город? Что о нем узнают столицы? Что это — общественное событие? Знаете ли, что к нам за кулисы явился пристав и запретил играть будошника в мундире полицейского, потому что это вызывает в публике насмешки над полицией?
Тут все ахнули, переглянувшись и вскинув головы, словно в чистом небе зажглась молния, и Мефодий, поводя воинственно глазами, зашептал:
— Да после этого нам многолетие будут петь! Спектакль в историю войдёт, в историю, молодой человек!
— Я ничего не говорю про спектакль, — сказал Кирилл, со спокойным упорством выдерживая устрашающий взор Татарина.
— Так как же вы берётесь поучать актёров?!
Цветухин отошёл к зеркалу, пожимая плечами:
— Оставь, Мефодий. Каждый волен выражать свои убеждения.
Обида в его голосе будто подтолкнула Мефодия, он шагнул вперёд, готовясь снова обрушить на Кирилла негодование, но в этот момент между ними стал Пастухов.
— Я беру публику под защиту от актёров.
— Я сумею защитить себя, если мне дадут говорить, — произнёс Кирилл, выдвигаясь из-за спины Пастухова, чтобы опять скрестить взгляд с противником.
— О-о, непреклонная гордыня! — обернулся к нему Пастухов.
— Да он просто спорщик! — в испуге пролепетала Лиза. — Мне так стыдно! Я прошу вас…
Она бросилась к Цветухину. Бледная, с протянутой вздрагивающей рукой, она остановилась перед ним, на мгновенье словно потеряв речь. На щеке у неё, как у ребёнка, были размазаны слезы. Она выдавила, заикаясь:
— Простите меня… Простите нас! — и побежала вон из комнаты.
Ей что-то стали кричать вслед — Пастухов, Цветухин, за ними ещё кто-то, потом она расслышала настигающий стук шагов, но не обернулась ни разу, а слепо неслась полутёмными коридорами, лестницами, обгоняя каких-то людей, пока не увидела над собою угольно-тёмное небо в молочно-голубой остановившейся пыли звёзд.
Она пошла безлюдной площадью, и когда ноги её стали тяжело срываться с круглых лысин булыжника, она вспомнила, как возвращалась этой площадью солнечным днём, после первой встречи с Цветухиным, и ей стало до боли ясно, что этот солнечный день невозвратим.
Придя домой, она наскоро разделась, легла и, с головой укрывшись, заплакала.
— Все пропало, — сказала она в подушку, — я думала, что свободна, и ошиблась. Кирилл будет мучить меня всю жизнь. Ужасный, ужасный человек!
Ей показалось, что в доме ходят. Какие-то шорохи раздались в передней, что-то упало.
— Я брежу. Я несчастна, — прошептала она и, плотнее заткнув ухо одеялом, уснула.
17
Ночная тревога в доме Мешковых началась с того, что кухарка Глаша, трепеща, доложила о приходе какого-то «чина», который требовал Меркурия Авдеевича. Кое-как облачившись, Мешков спустился на кухню и в дёргающемся свете лампового фитиля увидел пуговицы и серебро погонов великорослого чёрного человека. Пришелец назвал себя жандармским ротмистром, заявил, что прибыл для производства обыска на квартире Рагозина, приглашает Мешкова, как домохозяина, понятым, просит, не задерживаясь, одеться и следовать вместе с ним во флигель. Ночь показалась Мешкову пронзающе-холодной, хотя перед тем ему было душно, — он спал под одной простыней. У Валерии Ивановны отбило память — куда девалось пальто Меркурия Авдеевича, и пока топтались без толку от гардероба в переднюю, в чулан и назад к гардеробу, ротмистр два раза крикнул снизу: «Прошу поторопиться!» После чего пропал также и котелок Меркурия Авдеевича, сброшенный впопыхах на пол и закатившийся под стол. Наконец Валерия Ивановна перекрестила супруга в спину, когда он спускался, прочитала над лестницей «Милосердия двери отверзи нам», послушала — не проснулась ли дочь, и пошла на галерею — смотреть во двор.
В темноте Меркурий Авдеевич не сразу различил соединённые с ночью тени жандармов. Они виднелись по стенам, и он не мог сосчитать их, потому что они перемещались то по трое, то парами, пока не столпились кучей на крыльце флигеля. Он слышал тонкий перезвон шпор, звяканье наконечников на аксельбантах, свистящее сопенье носов, — было тихо. Вдруг раздался голос Глаши:
— Ваше благородие, я неграмотна.
— Нужна тебе грамота! — одёрнул её ротмистр. — Ты скажи, как я велел, и все.
Её протолкнули вперёд, к двери, она постучала.
Ксения Афанасьевна сразу вышла в сени (как видно, она не спала) и спросила:
— Петя, это ты?
— Это я, — сказала Глаша.
— Что ты? — отозвалась Ксения Афанасьевна.
— Значит, это… Принесли нам, а это — вам. Приказали отнесть вам.
— Что?
— Ну, это…
Ротмистр должен был подсказать шёпотом:
— Телеграмма.
— Телеграмма, — выдавила Глаша плаксиво.
Никто не дышал, и Меркурию Авдеевичу почудилось, что растут звезды в небе и весь двор, с постройками, поднялся и пошёл беззвучно кверху. Потом внезапно, с страшным шумом, двор будто упал и пошёл под землю, и только тогда Меркурий Авдеевич сообразил, что в курятнике у соседей забил спросонья крыльями и заорал петух. «Не пропоёт петел трижды, как отречёшься от меня», — вспомнил Мешков и тут же услышал, как совсем другим, низким и отчаянным голосом Ксения Афанасьевна проговорила:
— Я только оденусь, — и бросилась из сеней в дом.
— Ну-ка, Пащенко! Налегли! — в ту же минуту и уже громко приказал ротмистр.
Двое жандармов, слегка присев и потом быстро распрямляясь, ударили плечами снизу вверх по двери и сорвали запор. Все сразу повалили через сени в комнаты и зачиркали спичками. Меркурию Авдеевичу видны были разновеликие тени фуражек и усатых профилей, качавшиеся на русской печке, — он стоял позади всех, у косяка, и не мог переступить через порог: ноги тупо тяготились словно удесятерённым весом.
— Где Пётр Рагозин? — спросил ротмистр.
— На работе, — отвечала Ксения Афанасьевна.
— Давно ушёл?
— С утра.
— Не сказал — когда ждать?
— Нет.
— Вы ему жена?
— Да.
Голос Ксении Афанасьевны снова переменился, — неприязнь и даже вызов расслышал в нём Меркурий Авдеевич. Не так надо бы разговаривать виноватому человеку — ведь к невиноватому не заявятся ночью с обыском. Невиноватый, конечно, взмолился бы: ваше благородие! — ошибка, навет, клевета! Вот Меркурий Авдеевич — ни в чём не повинен. Да ведь он завопить готов, на колени броситься рад бы! Помилосердствуйте! Ведь позор падёт на его голову. Ведь завтра по улице не пройти: у Мешкова в доме притон обнаружен, пристанище зла и нечестивцев. Мешков давал кров преступлению, приючал бунтовщиков. У Мешкова ночные обыски производятся, крамолу ищут. Да тут не то что на колени рухнешь, тут никаких денег не пожалеешь, только бы умилостивить судьбину.
А Ксения Афанасьевна вдруг совсем перестала отвечать на вопросы. Она сидела, облокотившись на кухонный стол, нахмурив свои вздёрнутые бровки, и Меркурий Авдеевич смотрел на неё из-за косяка насторожённым взором, отражавшим оранжевый свет фонарей, зажжённых жандармами. Если бы не эта маленькая женщина за столом, с её косичками прямых белых волос, заложенных за уши, с её кулачком, который она уткнула в подбородок, точно для того, чтобы плотнее зажать рот, если бы не она — Меркурий Авдеевич похрапывал бы у себя в спальне, под простынкой, а не жался бы у чужого порога не то нищим, не то изгоем. Начальство о нем позабыло, — зачем Мешков нужен начальству? Приказало стоять в сенях — стой, прикажет убираться — убирайся. Нет, давно бы надо было покончить с квартирантами. Много ли проку от такого Петра Рагозина? Девять рублей в месяц — разве это деньги? Конечно, надо бы сдавать подороже: флигелёк совсем недурён — кухонька, две горницы, службы. Если бы брать рублей двенадцать или хотя бы одиннадцать, поселился бы какой-нибудь письмоводитель или какая вдова на пенсии. А то — девять рублей! Разве порядочный человек снимет квартиру за девять рублей? Получай теперь процент со ста восьми рублей валовых: ославили Мешкова, опорочили, зачернили доброе имя. А ведь как берег его Меркурий Авдеевич! Недосыпал, недоедал, пятачка на конку не израсходовал, а все пешечком, пешечком, да обходя всякий булыжничек, чтобы дольше носились подошвы.
— Это что же такое? — вздохнул Меркурий Авдеевич. — Что же, я жизнь свою делал для Петра Рагозина?
У него начинали отекать ноги, а сесть можно было только на порог, потому что комнаты были завалены разрытыми вещами и жандармы клонились над ними, как на жнитве, своими тучными телами. Он стал глядеть, как они сгибались, как тени туловищ, голов и рук переползали со стен на потолок и падали с потолка, торопясь за передвижениями фонарей, проглатываемые светом. Глаза слипались от этого баюканья пляшущими тенями, и вдруг ночная явь подменила свой пугающий смысл неправдоподобием сна.
— Понятой, сюда, — позвал ротмистр.
Ксения Афанасьевна уже не сидит за кухонным столом, а притулилась в уголочке, обхватив ладонями лицо. На столе поднята доска, и под ней, пригнанный в размер стола, лежит плоский ящик, разделённый переборками на ровные ячейки, чуть больше спичечного коробка каждая.
— Наборная касса, — сказал ротмистр Меркурию Авдеевичу, — типографский шрифт. Видите?
Он берет из ячейки свинцовую литеру, проводит ею по пальцу и, показывая всем чёрный след краски, говорит:
— Свежая. Недавно работали.
Тени переселяются на погребицу и, точно развеселившись, рьяно прыгают по тесовым стенам. Пустые кадушки гулко перекатываются из угла в угол. Возня усиливается, как будто рукопашная схватка подходит к решительному концу. В сени вытаскивают тяжёлую крышку погребного люка, обитую половиками, фонари исчезают под землёй, и восковая желтизна света струится через люк вверх, облучая стропила.
Снова зовут Меркурия Авдеевича. Жандармы, расступившись, открывают ему дорогу к светлому квадрату люка, и он нащупывает дрожащей ногой хлюпкую лесенку в погреб. Посредине ямы стоит низенькая машина. С неё сброшено и валяется на земле запачканное стёганое одеяло из треугольных лоскутков. Ротмистр давит ногой на педаль машины, она оживает, послушно ворча смазанными передачами.
— Недурные вещицы обретаются на вашем дворе, — игриво сказал ротмистр. — Наверху — наборный цех, внизу — печатный.
Меркурий Авдеевич делает томительное усилие, чтобы очнуться, и в ужасе убеждается, что не спит: прикоснувшись к станку, он ощущает колючую стужу металла и вздрагивает всем телом. Лесенка трясётся под ним, когда он вылезает из погреба.
Петух опять горланит и победоносно бьёт крыльями. Посветлело. Ксению Афанасьевну, с узелком в руке, повели через двор двое жандармов.
Дойдя до ворот, она обернулась — взглянуть на покинутый флигель — и почти незаметно кивнула Меркурию Авдеевичу, наверно потому, что больше ей не с кем было проститься. Он не ответил. Ему было не до Ксении Афанасьевны. Он приблизился к ротмистру и мягко пощёлкал указательным пальцем по его кителю, пониже погона.
— Испачкались, ваше благородие, — сказал он, — многие места испачкали. Может, зайдёте ко мне почиститься щёточкой?
— Пожалуй, — согласился ротмистр.
Стоя посредине кухни и понемногу поворачиваясь перед окном, чтобы было видно, где чистить, ротмистр говорил устало, но благосклонно:
— Как же это у вас, батенька?
— Невозможно поверить, — убито отвечал Мешков.
— Неприятно.
— Удар!
— Теперь пойдёт.
— Что делать, что делать, ваше благородие?
— Н-да-с.
— Может, чайку откушаете? Самоварчик?
— Какое! Теперь не до того. Теперь надо писать. Дело чрезвычайное. Полковнику немедленно рапорт. А там пойдёт. Полковник — губернатору, губернатор — министерству. Дело особо важное. По такому делу — крепость.
— Господи! За чьи грехи?.. Может, всё-таки пожелаете согреться, ваше благородие?
— В каком смысле?
— Ну, в смысле коньячку или нежинской рябиновой. После такой ночи.
— Да? Рябиновой?.. Нет. Надо составлять донесение. Жалко, не взяли Рагозина. Наверно, утёк. Как вы о нем думаете?
— Не могу знать. Не вызывал подозрений. Вот только что — не пил. Это в нём необыкновенно. А в остальном мужчина аккуратный. Могло ли прийти в голову?
— Да ведь он же поднадзорный! — сказал ротмистр с упрёком.
— Слышал. Однако полагал, что человек исправляется.
— Исправляется? — обрезал ротмистр начальственно. — Не слыхал. Не слыхал, чтобы такие тёртые калачи, этакие стреляные воробьи исправлялись!.. Готово?
— Готово. Вот только ещё на обшлажочке. Вот теперь все чисто.
— Ну-с, чтобы об этом деле… Понимаете? Ни-ни!
— Как не понимать! Но только как же в отношении меня?
— Вызовут.
— А нельзя ли, ваше благородие, мне сейчас подписать как понятому… и чтобы потом не ходить?
— Нет, батенька. Не ходить нельзя. Вызовут. Ваше дело, я говорю, — молчать. И потом этой… как её? — Глаша? — чтобы язык проглотила. Ничего не видала, ничего не слыхала. Понимаете? Иначе…
Он погрозил оттопыренным пальцем, мотнул им под козырёк, сделал оборот по-военному и ушёл, оставляя за собой тягучий хрустальный звон шпор.
Меркурий Авдеевич поднялся наверх. Отяжелела и приникла его походка, согнулась спина. Валерия Ивановна глядела на него испуганно. Ей показалось, что он проработал всю ночь на пристани носаком. Он прошёл в спальню, помолился, сделав три земных поклона, присел в кресло и, помолчав, как перед отъездом в большое путешествие, сказал с тоской:
— Пришла беда, Валюша.
— Владычица небесная, — тихо пролепетала Валерия Ивановна, — да что же они, воры, что ли?
— Ах, кабы воры!
— Помилуй бог! Неужели убили кого?
— Может, и убили, кто знает. А что фальшивые деньги печатали — это я сам видел.
Они оба перекрестились и провели минуту в оцепенении. Потом Меркурий Авдеевич сказал:
— Ксению-то увели.
— Да ведь она тяжёлая! — ужаснулась Валерия Ивановна.
— А в тюрьме всё равно — какая… Лиза не просыпалась?
— Что-то все ворочалась во сне.
— Про обыск ей избави бог знать! — пригрозил Меркурий Авдеевич.
И они снова оцепенели.
В темноте Меркурий Авдеевич не сразу различил соединённые с ночью тени жандармов. Они виднелись по стенам, и он не мог сосчитать их, потому что они перемещались то по трое, то парами, пока не столпились кучей на крыльце флигеля. Он слышал тонкий перезвон шпор, звяканье наконечников на аксельбантах, свистящее сопенье носов, — было тихо. Вдруг раздался голос Глаши:
— Ваше благородие, я неграмотна.
— Нужна тебе грамота! — одёрнул её ротмистр. — Ты скажи, как я велел, и все.
Её протолкнули вперёд, к двери, она постучала.
Ксения Афанасьевна сразу вышла в сени (как видно, она не спала) и спросила:
— Петя, это ты?
— Это я, — сказала Глаша.
— Что ты? — отозвалась Ксения Афанасьевна.
— Значит, это… Принесли нам, а это — вам. Приказали отнесть вам.
— Что?
— Ну, это…
Ротмистр должен был подсказать шёпотом:
— Телеграмма.
— Телеграмма, — выдавила Глаша плаксиво.
Никто не дышал, и Меркурию Авдеевичу почудилось, что растут звезды в небе и весь двор, с постройками, поднялся и пошёл беззвучно кверху. Потом внезапно, с страшным шумом, двор будто упал и пошёл под землю, и только тогда Меркурий Авдеевич сообразил, что в курятнике у соседей забил спросонья крыльями и заорал петух. «Не пропоёт петел трижды, как отречёшься от меня», — вспомнил Мешков и тут же услышал, как совсем другим, низким и отчаянным голосом Ксения Афанасьевна проговорила:
— Я только оденусь, — и бросилась из сеней в дом.
— Ну-ка, Пащенко! Налегли! — в ту же минуту и уже громко приказал ротмистр.
Двое жандармов, слегка присев и потом быстро распрямляясь, ударили плечами снизу вверх по двери и сорвали запор. Все сразу повалили через сени в комнаты и зачиркали спичками. Меркурию Авдеевичу видны были разновеликие тени фуражек и усатых профилей, качавшиеся на русской печке, — он стоял позади всех, у косяка, и не мог переступить через порог: ноги тупо тяготились словно удесятерённым весом.
— Где Пётр Рагозин? — спросил ротмистр.
— На работе, — отвечала Ксения Афанасьевна.
— Давно ушёл?
— С утра.
— Не сказал — когда ждать?
— Нет.
— Вы ему жена?
— Да.
Голос Ксении Афанасьевны снова переменился, — неприязнь и даже вызов расслышал в нём Меркурий Авдеевич. Не так надо бы разговаривать виноватому человеку — ведь к невиноватому не заявятся ночью с обыском. Невиноватый, конечно, взмолился бы: ваше благородие! — ошибка, навет, клевета! Вот Меркурий Авдеевич — ни в чём не повинен. Да ведь он завопить готов, на колени броситься рад бы! Помилосердствуйте! Ведь позор падёт на его голову. Ведь завтра по улице не пройти: у Мешкова в доме притон обнаружен, пристанище зла и нечестивцев. Мешков давал кров преступлению, приючал бунтовщиков. У Мешкова ночные обыски производятся, крамолу ищут. Да тут не то что на колени рухнешь, тут никаких денег не пожалеешь, только бы умилостивить судьбину.
А Ксения Афанасьевна вдруг совсем перестала отвечать на вопросы. Она сидела, облокотившись на кухонный стол, нахмурив свои вздёрнутые бровки, и Меркурий Авдеевич смотрел на неё из-за косяка насторожённым взором, отражавшим оранжевый свет фонарей, зажжённых жандармами. Если бы не эта маленькая женщина за столом, с её косичками прямых белых волос, заложенных за уши, с её кулачком, который она уткнула в подбородок, точно для того, чтобы плотнее зажать рот, если бы не она — Меркурий Авдеевич похрапывал бы у себя в спальне, под простынкой, а не жался бы у чужого порога не то нищим, не то изгоем. Начальство о нем позабыло, — зачем Мешков нужен начальству? Приказало стоять в сенях — стой, прикажет убираться — убирайся. Нет, давно бы надо было покончить с квартирантами. Много ли проку от такого Петра Рагозина? Девять рублей в месяц — разве это деньги? Конечно, надо бы сдавать подороже: флигелёк совсем недурён — кухонька, две горницы, службы. Если бы брать рублей двенадцать или хотя бы одиннадцать, поселился бы какой-нибудь письмоводитель или какая вдова на пенсии. А то — девять рублей! Разве порядочный человек снимет квартиру за девять рублей? Получай теперь процент со ста восьми рублей валовых: ославили Мешкова, опорочили, зачернили доброе имя. А ведь как берег его Меркурий Авдеевич! Недосыпал, недоедал, пятачка на конку не израсходовал, а все пешечком, пешечком, да обходя всякий булыжничек, чтобы дольше носились подошвы.
— Это что же такое? — вздохнул Меркурий Авдеевич. — Что же, я жизнь свою делал для Петра Рагозина?
У него начинали отекать ноги, а сесть можно было только на порог, потому что комнаты были завалены разрытыми вещами и жандармы клонились над ними, как на жнитве, своими тучными телами. Он стал глядеть, как они сгибались, как тени туловищ, голов и рук переползали со стен на потолок и падали с потолка, торопясь за передвижениями фонарей, проглатываемые светом. Глаза слипались от этого баюканья пляшущими тенями, и вдруг ночная явь подменила свой пугающий смысл неправдоподобием сна.
— Понятой, сюда, — позвал ротмистр.
Ксения Афанасьевна уже не сидит за кухонным столом, а притулилась в уголочке, обхватив ладонями лицо. На столе поднята доска, и под ней, пригнанный в размер стола, лежит плоский ящик, разделённый переборками на ровные ячейки, чуть больше спичечного коробка каждая.
— Наборная касса, — сказал ротмистр Меркурию Авдеевичу, — типографский шрифт. Видите?
Он берет из ячейки свинцовую литеру, проводит ею по пальцу и, показывая всем чёрный след краски, говорит:
— Свежая. Недавно работали.
Тени переселяются на погребицу и, точно развеселившись, рьяно прыгают по тесовым стенам. Пустые кадушки гулко перекатываются из угла в угол. Возня усиливается, как будто рукопашная схватка подходит к решительному концу. В сени вытаскивают тяжёлую крышку погребного люка, обитую половиками, фонари исчезают под землёй, и восковая желтизна света струится через люк вверх, облучая стропила.
Снова зовут Меркурия Авдеевича. Жандармы, расступившись, открывают ему дорогу к светлому квадрату люка, и он нащупывает дрожащей ногой хлюпкую лесенку в погреб. Посредине ямы стоит низенькая машина. С неё сброшено и валяется на земле запачканное стёганое одеяло из треугольных лоскутков. Ротмистр давит ногой на педаль машины, она оживает, послушно ворча смазанными передачами.
— Недурные вещицы обретаются на вашем дворе, — игриво сказал ротмистр. — Наверху — наборный цех, внизу — печатный.
Меркурий Авдеевич делает томительное усилие, чтобы очнуться, и в ужасе убеждается, что не спит: прикоснувшись к станку, он ощущает колючую стужу металла и вздрагивает всем телом. Лесенка трясётся под ним, когда он вылезает из погреба.
Петух опять горланит и победоносно бьёт крыльями. Посветлело. Ксению Афанасьевну, с узелком в руке, повели через двор двое жандармов.
Дойдя до ворот, она обернулась — взглянуть на покинутый флигель — и почти незаметно кивнула Меркурию Авдеевичу, наверно потому, что больше ей не с кем было проститься. Он не ответил. Ему было не до Ксении Афанасьевны. Он приблизился к ротмистру и мягко пощёлкал указательным пальцем по его кителю, пониже погона.
— Испачкались, ваше благородие, — сказал он, — многие места испачкали. Может, зайдёте ко мне почиститься щёточкой?
— Пожалуй, — согласился ротмистр.
Стоя посредине кухни и понемногу поворачиваясь перед окном, чтобы было видно, где чистить, ротмистр говорил устало, но благосклонно:
— Как же это у вас, батенька?
— Невозможно поверить, — убито отвечал Мешков.
— Неприятно.
— Удар!
— Теперь пойдёт.
— Что делать, что делать, ваше благородие?
— Н-да-с.
— Может, чайку откушаете? Самоварчик?
— Какое! Теперь не до того. Теперь надо писать. Дело чрезвычайное. Полковнику немедленно рапорт. А там пойдёт. Полковник — губернатору, губернатор — министерству. Дело особо важное. По такому делу — крепость.
— Господи! За чьи грехи?.. Может, всё-таки пожелаете согреться, ваше благородие?
— В каком смысле?
— Ну, в смысле коньячку или нежинской рябиновой. После такой ночи.
— Да? Рябиновой?.. Нет. Надо составлять донесение. Жалко, не взяли Рагозина. Наверно, утёк. Как вы о нем думаете?
— Не могу знать. Не вызывал подозрений. Вот только что — не пил. Это в нём необыкновенно. А в остальном мужчина аккуратный. Могло ли прийти в голову?
— Да ведь он же поднадзорный! — сказал ротмистр с упрёком.
— Слышал. Однако полагал, что человек исправляется.
— Исправляется? — обрезал ротмистр начальственно. — Не слыхал. Не слыхал, чтобы такие тёртые калачи, этакие стреляные воробьи исправлялись!.. Готово?
— Готово. Вот только ещё на обшлажочке. Вот теперь все чисто.
— Ну-с, чтобы об этом деле… Понимаете? Ни-ни!
— Как не понимать! Но только как же в отношении меня?
— Вызовут.
— А нельзя ли, ваше благородие, мне сейчас подписать как понятому… и чтобы потом не ходить?
— Нет, батенька. Не ходить нельзя. Вызовут. Ваше дело, я говорю, — молчать. И потом этой… как её? — Глаша? — чтобы язык проглотила. Ничего не видала, ничего не слыхала. Понимаете? Иначе…
Он погрозил оттопыренным пальцем, мотнул им под козырёк, сделал оборот по-военному и ушёл, оставляя за собой тягучий хрустальный звон шпор.
Меркурий Авдеевич поднялся наверх. Отяжелела и приникла его походка, согнулась спина. Валерия Ивановна глядела на него испуганно. Ей показалось, что он проработал всю ночь на пристани носаком. Он прошёл в спальню, помолился, сделав три земных поклона, присел в кресло и, помолчав, как перед отъездом в большое путешествие, сказал с тоской:
— Пришла беда, Валюша.
— Владычица небесная, — тихо пролепетала Валерия Ивановна, — да что же они, воры, что ли?
— Ах, кабы воры!
— Помилуй бог! Неужели убили кого?
— Может, и убили, кто знает. А что фальшивые деньги печатали — это я сам видел.
Они оба перекрестились и провели минуту в оцепенении. Потом Меркурий Авдеевич сказал:
— Ксению-то увели.
— Да ведь она тяжёлая! — ужаснулась Валерия Ивановна.
— А в тюрьме всё равно — какая… Лиза не просыпалась?
— Что-то все ворочалась во сне.
— Про обыск ей избави бог знать! — пригрозил Меркурий Авдеевич.
И они снова оцепенели.
18
Уже давно рассвело, а лампа все горела коптящим бессильным огоньком. Вера Никандровна сидела на развороченной постели, держа руки на коленях открытыми ладонями вверх. Изредка она оглядывала комнату с удивлением, которое, на минуту встрепенувшись, медленно гасло. Все предметы смотрели на неё своей обратной, незнакомой стороной и казались пришлыми. Картинки висели криво, синий чертёж парохода держался на одной кнопке. Матрас был вспорот, пустая полосатая оболочка его свисла с кровати. Пол был усыпан мочальной трухой, и на ней виднелись следы сапог. Учебники, тетрадки врассыпную валялись по углам. Зелено-чёрная «Юдифь», снятая с гвоздя, прислонилась к косяку вверх ногами. Посредине комнаты лежал стул.
Когда-то все эти вещи принадлежали Кириллу. Когда-то он писал в этих тетрадях. Когда-то учебники стояли на этажерке, синий чертёж был аккуратно наколот на стене, матрас застелен белым одеялом. Когда-то… Нет, вот сию минуту Кирилл сидел на этом стуле, посредине комнаты, вот только что он уронил этот стул, шагнув назад от Веры Никандровны, когда она, прощаясь, подняла руки к его лицу, а он сморщился, постарев в один миг на много-много лет. Вот только что она придавила к плечу его голову, а он вырывался из её объятий и в то же время больно мял и гладил её пальцы. В ушах у неё ещё стоял грохот падающего стула, а все ушло, отодвинулось куда-то за полтора десятка лет, когда Вере Никандровне пришли сказать, что её мужа Волга выбросила на пески и она должна опознать его труп. Она просидела тогда ночь напролёт, так же, как теперь, опустив руки, боясь шелохнуться. Но тогда возле неё, под белым одеялом, спал четырехлетний Кирюша, и хотя смерть коверкала все прежнее, жизнь оставляла Вере Никандровне остров, на котором пчелы жужжали вокруг медовых деревьев, жаворонки вились в поднебесье, ключи звенели в прохладных рощах. Остров цвёл, разрастался, обнимая собою всю землю, охватывая мир, и вот теперь вдруг затонул, проглоченный бездонной трясиной. Белое одеяло сброшено на пол, дом пуст, Вера Никандровна одна.
И ей грезится происшедшее во всей навязчивой застывшей очевидности.
Едва жандармы начали обыск, вернулся из театра Кирилл. Они сами отперли ему дверь и сразу окружили его. Вера Никандровна успела взглянуть ему в лицо и увидеть, как мгновенно почернели его брови, глаза, виски и тёмным прямым мазком проступили над губами словно вдруг выросшие усы. Они вывернули ему карманы и ощупали его до пят. Они промяли в пальцах все швы его куртки. Они посадили его на стул посредине комнаты. Они стали рыться в его постели, в его бельё. Они простукали костяшками пальцев ящики и ножки стола, косяки дверей. Они выгребли из печки золу и перекопали мусор. Они взялись за книги, и когда перелистывали пухлую, зачитанную «Механику» — выпали и мягко скользнули по полу, разлетевшись, семь маленьких, в ладонь, розовых афишек, и старик жандарм с залихватскими баками, не спеша подобрав бумажки с пола, произнёс в добродушном удовольствии:
— Ага!
Кирилл сидел прямо, мальчишески загнув ступни за ножки стула, руки в карманы.
— Откуда у вас это, молодой человек? — общительно спросил жандарм, показывая ему афишки.
— Нашёл, — ответил Кирилл.
— Не помните, в каком месте?
— На улице.
— На какой же такой улице?
— Далеко.
— От какого места далеко?
— Недалеко от технического училища.
— И далеко, и недалеко. Понимаю. Что же, они так вместе и лежали?
— Не лежали, а валялись.
— Так пачечкой все семь штук и валялись?
— Так и валялись.
— И вы их подняли?
— Поднял.
— Прямо с земли подняли?
— Конечно, с земли.
— А они такие свеженькие, чистенькие, без единого пятнышка, на земле, значит, так вот и лежали?
Кирилл промолчал.
— Ах вы, птенчик дорогой, как же это вы не подумали, что будете говорить, а?
— Я вообще могу вам не отвечать. Не обязан.
— А вот этому вас кто-то научил, что вы можете не отвечать, — укорил жандарм и снова принялся перелистывать книги.
Весь разговор он вёл в тоне язвительно-ласкового наставника, заранее уверенного, что школьник будет лгать. Вере Никандровне хотелось прикрикнуть на него, что он не смеет так говорить, что её сын никогда не лжёт. Но упрямым спокойствием своих ответов Кирилл внушал ей молчание. У неё появилось чувство, что он управляет ею, что она должна подчинить ему своё поведение. Ей показалось, что он безмолвно приглашает её в заговор с ним против воров, шаривших в его вещах. Боль и страх за него как будто отступили перед любованием им. Он знал, как себя держать в минуту отталкивающего и незаслуженного оскорбления. Теперь она воочию видела перемену, которая произошла с ним. О да, он переменился, но переменился так, что она могла гордиться им больше, чем прежде. Все, что происходило в их доме, было, конечно, тягостной ошибкой, которую надо перенести именно так, как переносил сын. Он учил мать держаться с тем достоинством, какое она мечтала в нём видеть, не вызывающе — нет, не грубо, но непреклонно, жёстко, по-мужски. Боже, как он вырос, как возмужал! И почему Вера Никандровна поняла это только теперь, в это безжалостное мгновенье?
Когда-то все эти вещи принадлежали Кириллу. Когда-то он писал в этих тетрадях. Когда-то учебники стояли на этажерке, синий чертёж был аккуратно наколот на стене, матрас застелен белым одеялом. Когда-то… Нет, вот сию минуту Кирилл сидел на этом стуле, посредине комнаты, вот только что он уронил этот стул, шагнув назад от Веры Никандровны, когда она, прощаясь, подняла руки к его лицу, а он сморщился, постарев в один миг на много-много лет. Вот только что она придавила к плечу его голову, а он вырывался из её объятий и в то же время больно мял и гладил её пальцы. В ушах у неё ещё стоял грохот падающего стула, а все ушло, отодвинулось куда-то за полтора десятка лет, когда Вере Никандровне пришли сказать, что её мужа Волга выбросила на пески и она должна опознать его труп. Она просидела тогда ночь напролёт, так же, как теперь, опустив руки, боясь шелохнуться. Но тогда возле неё, под белым одеялом, спал четырехлетний Кирюша, и хотя смерть коверкала все прежнее, жизнь оставляла Вере Никандровне остров, на котором пчелы жужжали вокруг медовых деревьев, жаворонки вились в поднебесье, ключи звенели в прохладных рощах. Остров цвёл, разрастался, обнимая собою всю землю, охватывая мир, и вот теперь вдруг затонул, проглоченный бездонной трясиной. Белое одеяло сброшено на пол, дом пуст, Вера Никандровна одна.
И ей грезится происшедшее во всей навязчивой застывшей очевидности.
Едва жандармы начали обыск, вернулся из театра Кирилл. Они сами отперли ему дверь и сразу окружили его. Вера Никандровна успела взглянуть ему в лицо и увидеть, как мгновенно почернели его брови, глаза, виски и тёмным прямым мазком проступили над губами словно вдруг выросшие усы. Они вывернули ему карманы и ощупали его до пят. Они промяли в пальцах все швы его куртки. Они посадили его на стул посредине комнаты. Они стали рыться в его постели, в его бельё. Они простукали костяшками пальцев ящики и ножки стола, косяки дверей. Они выгребли из печки золу и перекопали мусор. Они взялись за книги, и когда перелистывали пухлую, зачитанную «Механику» — выпали и мягко скользнули по полу, разлетевшись, семь маленьких, в ладонь, розовых афишек, и старик жандарм с залихватскими баками, не спеша подобрав бумажки с пола, произнёс в добродушном удовольствии:
— Ага!
Кирилл сидел прямо, мальчишески загнув ступни за ножки стула, руки в карманы.
— Откуда у вас это, молодой человек? — общительно спросил жандарм, показывая ему афишки.
— Нашёл, — ответил Кирилл.
— Не помните, в каком месте?
— На улице.
— На какой же такой улице?
— Далеко.
— От какого места далеко?
— Недалеко от технического училища.
— И далеко, и недалеко. Понимаю. Что же, они так вместе и лежали?
— Не лежали, а валялись.
— Так пачечкой все семь штук и валялись?
— Так и валялись.
— И вы их подняли?
— Поднял.
— Прямо с земли подняли?
— Конечно, с земли.
— А они такие свеженькие, чистенькие, без единого пятнышка, на земле, значит, так вот и лежали?
Кирилл промолчал.
— Ах вы, птенчик дорогой, как же это вы не подумали, что будете говорить, а?
— Я вообще могу вам не отвечать. Не обязан.
— А вот этому вас кто-то научил, что вы можете не отвечать, — укорил жандарм и снова принялся перелистывать книги.
Весь разговор он вёл в тоне язвительно-ласкового наставника, заранее уверенного, что школьник будет лгать. Вере Никандровне хотелось прикрикнуть на него, что он не смеет так говорить, что её сын никогда не лжёт. Но упрямым спокойствием своих ответов Кирилл внушал ей молчание. У неё появилось чувство, что он управляет ею, что она должна подчинить ему своё поведение. Ей показалось, что он безмолвно приглашает её в заговор с ним против воров, шаривших в его вещах. Боль и страх за него как будто отступили перед любованием им. Он знал, как себя держать в минуту отталкивающего и незаслуженного оскорбления. Теперь она воочию видела перемену, которая произошла с ним. О да, он переменился, но переменился так, что она могла гордиться им больше, чем прежде. Все, что происходило в их доме, было, конечно, тягостной ошибкой, которую надо перенести именно так, как переносил сын. Он учил мать держаться с тем достоинством, какое она мечтала в нём видеть, не вызывающе — нет, не грубо, но непреклонно, жёстко, по-мужски. Боже, как он вырос, как возмужал! И почему Вера Никандровна поняла это только теперь, в это безжалостное мгновенье?