Страница:
Все речи сводили дело к тому, что жить с Виктором Семёновичем невозможно, и если случилось, что Лиза ушла от него, то возвращаться было бы ошибкой непоправимой. Если бы уход Лизы от мужа не встречал никаких препятствий, то дочь и мать решили бы дело немедленно, и уже не было бы особой потребности в часовых разговорах, в сидениях рядом на постели, с объятиями и слезами. Но на стороне мужа находился закон, и неизвестно было — воспользуется ли Виктор Семёнович своими правами. Неизвестно было, кроме того, какое решение примет насчёт дочери Меркурий Авдеевич: он мог ведь отказать ей в своём доме, раз она пренебрегла домом мужа. Но главная неизвестность заключалась в том, о чем мать и дочь сказали меньше всего, но непрерывно все эти дни думали, по-женски перетревоженные, понимая друг друга с мимолётного взгляда, спрашивая и отвечая молча, одними переменами настроений. И когда то, чего Лиза могла ожидать, сделалось её уверенностью, они обе увидели, что почти решённый уход её от мужа натолкнулся на такое препятствие, которое невозможно устранить: на четвёртый день гощения в своей девичьей комнате Лиза сказала матери, что сама она тоже должна стать матерью.
Рассвет этого дня был совсем зимний — неохотный, серый. Цветы на окнах и разлапый филодендрон казались пепельными. Пахло немного отсыревшей глиной затопленных печей. Кот на диване свернулся катышком, уткнув нос в задние лапы.
Лиза в пуховом платке вышла на галерею — подышать. Впервые после свадьбы она взглянула через окна с частым переплётом рам. Горы почудились ей очень далёкими и будто присыпанными золой. Дворы прижались друг к другу и стали меньше, — в неясном, дрожащем, как мгла, плотном свете. Школа потеряла свою белизну, её очертания обеднели, и даже когда-то рослые тополя рядом с ней стали маленькими, жидкими.
Было очень тихо, и все будто отступило вдаль. Лиза тоже притихла. Уже не глядя в окно, она держалась кончиками пальцев за тонкий переплёт рамы. Заснувший от холода шмель — оранжево-чёрный, как георгиевская лента, — лежал на подоконнике лапками вверх. Паутинка карандашным чертёжиком висела между оконной петлёй и косяком. Уже забыли, когда открывались окна. Осень кончилась.
Неожиданно Лиза вздрогнула: на галерее появился отец. Он шагал прямо к ней, чуть-чуть подпрыгивая на носках.
С тех пор как дочь вернулась домой, Меркурий Авдеевич замкнулся. Он как бы не мог выйти из окаменения, в какое впал, услышав от Лизы, что она покинула мужа. Он не говорил ни с ней, ни с Валерией Ивановной, и это предвещало особенно грозное и особенно длинное внушение. Он готовил себя к предстоящему, изучая наставления затворника Феофана, труды которого собирал в своей книжной этажерке и считал истинными сокровищами духовного назидания. Он составил мысленно целую беседу из вступления, изложения и заключения и, лишь почувствовав себя вполне подготовленным, владея всеми душевными силами, решил приступить к делу, дабы закончить его раз и навсегда.
Вступление Меркурия Авдеевича должно было состоять из порицания праздномыслия, пустомыслия и вообще всякого сонного мечтания и блуждания мыслей. Изложение касалось того, как в душе и теле рождается потребность, как после первого, иногда случайного удовлетворения потребности возникает желание, всегда имеющее какой-нибудь определённый предмет, и как постепенно таких предметов находится больше и больше, так что за желаниями человек уже не видит потребностей. Что делать душе с сими желаниями? — спросит Меркурий Авдеевич. Ей предлежит выбор — какому предмету из возжеланных дать предпочтение. По выборе происходит решение — сделать или употребить избранное. По решении делается подбор средств и определяется способ исполнения. За этим следует, наконец, дело в своё время и в своём месте. Заключением беседы Меркурий Авдеевич думал сделать переход от положений общего душеспасительного характера к содержанию Лизиного бытия. И тогда разъяснилось бы, что выбор Лиза сделала, так как из всех возжеланных предметов она отдала предпочтение Виктору Семёновичу Шубникову. Решение употребить избранное было принято тем, что Лиза согласилась соединить свою жизнь с жизнью Виктора Семёновича. По решении был найден способ исполнения — сыграна свадьба. И за сим, наконец, последовало, собственно, дело, в своё время и в своём месте.
Как же после столь правильного образа действий могло свершиться происшедшее событие? Оно свершилось вследствие крушения духа. И тут Меркурий Авдеевич должен был выступить в качестве восстановителя утерянного равновесия и направить стопы дочери на путь истины.
Так основательно вооружённый, Меркурий Авдеевич направился к дочери для объяснения. Его удивило, что нашёл он Лизу опять у того окна, за которым она стояла в день свадьбы, и почти в той же позе. Он усмотрел в этом плохой знак.
— Продолжаешь упрямствовать? — спросил он, подойдя к Лизе.
— В чем?
— В том, что, как ранее, глядишь в запретном направлении.
Он показал головой за окно. Лиза не ответила.
— Манкируешь своим долгом в пользу бессмысленного сонного мечтания?
Лиза тихо улыбнулась и сказала необыкновенно ровным голосом, как будто мучившие её поиски давно были утолены:
— Ах, не трудись, папа. Ты хочешь убедить, что надо вернуться к мужу? Это решено. Сегодня я возвращаюсь.
Слова её застали Меркурия Авдеевича врасплох. Он подготовил себя к такому высокому барьеру, что разбег впустую точно свалил его с ног.
Он отвернулся и зажал ладонями лицо, чтобы подавить волнение. Потом, остро глянув из-под приподнятых мохнатых бровей, потерявших грозность, он поднял руку — погладить дочь по голове.
Когда, прикоснувшись к её лбу, он быстро перекрестил его, она легко удержала его за руку.
— Я тебя хочу просить за несчастных Парабукиных, которым ты отказываешь в углу: оставь их, они — с детьми.
Меркурий Авдеевич, слегка посопев, усмехнулся:
— В большом господь наделил тебя разумом, а в малом оставил тебе глупость. Нашла о ком пещись. Пусть живут, коли ты просишь. Что я — бессердечный, что ли? Да ты послушай меня: не мешайся в их житьё. Они люди простые, не поймут. А галах этот — непокорный строптивец. Жалость ему — яд.
Он махнул рукой и обнял дочь:
— Да пусть. Пусть живут…
Решение Лизы сняло с его сердца камень, да и весь дом сразу ожил, точно от ниспосланного мира. Стали ждать, когда явится за женой Виктор Семёнович, и странно засуетились, готовясь его принять, как если бы надо было загладить всех устыдивший проступок.
Лиза побежала сказать Парабукиным о новости. Все в том же пуховом платке, накинутом на голову, и в старом узковатом гимназическом платье, она спешила по избитым кирпичным тротуарам, припоминая знакомые дома, заборы, рытвинки перед воротами, скамейки у палисадников и только наполовину веря, что земля может нести её так готовно.
У самой ночлежки она увидела Аночку, которая в два прыжка соскочила с каменного крыльца, размахивая пустой бутылкой на коротенькой верёвочке. Лиза крикнула ей вслед. Она остановилась и секунду помешкала, но, узнав Лизу, подбежала к ней.
— Вы опять как прежняя, — сказала она, охватывая медленными своими глазами Лизино платье и дивясь своему открытию.
— Мама твоя дома?
— Мама ушла в Пешку. А папа лежит, хворает. А мне мама велела сбегать в лавочку за постным маслом.
Она махнула бутылкой и тут же, ещё раз оглядев Лизу и потом — себя, оттянула низко опущенный лацкан старого жакета и похвастала:
— Это я — в мамином. Он мне только маненько широк, да? Она мне его переделает.
— Я хотела к вам зайти, — сказала Лиза, — но теперь не надо, раз я тебя увидела. Передай маме, что вы все можете жить по-прежнему.
— Можем жить?
— Ну да.
— Это как?
— А как вы раньше жили.
— Когда раньше?
— Скажи маме, что вас никто не тронет и чтобы вы оставались тут, на квартире. Поняла?
— Поняла. А папе можно?
— Всей вашей семье. Поняла? И тебе, и твоему братику.
— Нет, нет! Сказать маме — я поняла. А папе сказать можно?
— Ах ты, девочка, ну, само собой!
Чуть-чуть присев и поставив одну ногу на ступеньку крыльца, Аночка проворно спросила:
— Тогда можно — я ему сейчас скажу, а?
— Конечно, можно, беги. Прощай!
Словно пружиной, подбросило Аночку с земли, — она вспрыгнула на крыльцо и стремглав понеслась вверх по лестнице, в ночлежку.
Лиза постояла в нерешительности. Ей хотелось заставить себя вернуться домой тем же путём, которым она шла. Но, пожав плечами, она сказала вслух: не все ль равно. Все равно она придёт домой, где бы ни шла, всё равно сегодня возвратится к мужу, — все решено окончательно, и ничего не изменится оттого, что она мимоходом пристальнее взглянет на дом, влёкший — казалось ей — только как прошлое, не больше.
Она обогнула угол и стала подниматься по взвозу. Чем ближе подходила она к школе, тем медленнее делались её шаги, — не потому, что трудно было идти, нет, — ей хотелось как можно дольше проходить мимо каменной ограды, мимо низких, забранных решётками окон. Она почти приостанавливалась временами и даже дотронулась до стены здания, — приложила ладонь к холодной шершавой извёстке. Новое, доселе никогда не испытанное внутреннее безмолвие насторожило её чувства, и у неё не было ни горечи, ни обиды, что все вокруг отвечало словно безразличным молчанием.
Дойдя до калитки, она собралась заглянуть во двор, и в эту минуту до неё донёсся настигающий топот прытких ног: Аночка догоняла её со всей юркой лёгкостью детского бега.
— Вы ушли, — выкрикнула она, подлетев и с разбегу остановившись.
Она шумно дышала, лицо её сияло удовольствием, но огромные влажные глаза выдавали растерянность и перепуг.
— Вы ушли, — повторила она, перехватывая пустую бутылку то одной, то другой рукой. — А я забыла сказать — спасибо!
— Что ты! Я же видела, что ты меня благодаришь, — улыбнулась Лиза. — Охота была бежать! Это, наверно, тебя отец послал?
— Я сама. Я подумала, когда мама придёт, она меня сейчас и спросит: ты сказала — спасибо? Я и побежала бегом. Вы не сердитесь?
— Нет, нет, все хорошо, — сказала Лиза, вздохнув и положив руку на плечо Аночке, — все хорошо.
Она заглянула в приотворённую калитку. Двор был пуст, дверь извековской квартиры — заперта.
— Ты давно видала Веру Никандровну?
— Она больше тут не живёт, — весело ответила Аночка, — она теперь в другом училище, далеко-далеко! Вот когда мы ходили к вам, мы были у неё, я сама видела, как она перевозилась на ломовом.
Лиза отступила, прислонившись спиной к верее ворот.
— Далеко? Ты знаешь где?
— Нет. Я спрошу у мамы, она скажет.
Лиза подождала немного.
— А про Кирилла ты не слыхала?
— Нет. Хотите, узнаю? Сбегаю к Вере Никандровне, а потом приду к вам и все расскажу. Хотите?
— Хочу, хочу! — быстро подхватила Лиза, взяв Аночку за руки и горячо притягивая её к себе. — Сбегай узнай, хорошо? Хороша?
— Я, как только мама пустит, так и сбегаю.
— Хорошо, как хорошо, — бормотала Лиза, увлекая за собой Аночку и вдруг останавливаясь: — Что же я тебя тащу? Тебе нужно в лавочку, ступай, ступай!
Они простились, и Лиза пошла скорей, приподнятой над землёй поступью, возбуждённая внезапностью оживших, не совсем ясных ожиданий, и молчание улиц точно сменило своё безразличие на давний тайный сговор с ней, каким она жила здесь прежде.
Дома её встретил приехавший Витенька. Он кинулся навстречу, приветливый, праздничный: все сделалось без его усилий и так превосходно, как он мог лишь мечтать.
— Я знал, я знал, — твердил он, уводя Лизу к ней в комнату, где уже была разложена одежда, которую он привёз, — осеннее пальто, и шляпа, и перчатки: Лиза ведь ушла в одном платье.
— Милая, дорогая моя! — восклицал Витенька, целуя жену, разглядывая её, как после бесконечной разлуки. — Ты знаешь, я снялся! И чудесно получился! Нашёл обаятельную рамочку и поставил тебе на туалет. Сначала хотел сделать надпись, знаешь какую? Нет, не скажу! Я надпишу то, что ты захочешь! Ты продиктуешь. И потом ты тоже снимешься и надпишешь мне то, что продиктую я, согласна? И я поставлю тебя на свой стол. Пока тебя не было, я сутками напролёт смотрел на твою карточку, знаешь, которую ещё давно достала Настенька, — где ты гимназисткой. Ах, Лиза!
Она переодевалась, он сидел рядом, слегка заломив переплетённые пальцы и говоря с раскаянием:
— Ну конечно, я взбалмошный. Тётушка меня тоже попрекает, говорит: «Витюша, это все от твоего дурного воспитания». Я говорю ей: «Ну, зачем же вы с этим ко мне адресуетесь? Вы мне дали, я и взял». Но, правда, Лизонька: я себя совершенно, в корень переделаю, и мы с тобой ни разу, ей-богу, ни разу больше не поссоримся! Разве я не мужчина? Возьму себя в руки, вот и всё!
Он ни за что не хотел остаться к чаю, как его ни упрашивали, наоборот — он настоял, чтобы Мешковы пришли вечером к Дарье Антоновне, где будет отпраздновано примирение. Он нарочно отослал домой лошадь, чтобы идти с женой пешком и непременно — по людным улицам, чтобы все видели, какие они счастливые.
Они шествовали рука об руку, не спеша, останавливаясь перед витринами, разглядывая фотографии, почтовые марки, модные зимние шляпки и даже калоши фирмы «Проводник».
— Знаешь, — говорил Витюша, довольный, что прохожие оглядываются на него с женой, — за тобой приезжала прокурорша, приглашала тебя на вечер. Будет шикарный вечер в Дворянском собрании, мы пойдём, правда?
— Да, да.
— Ты сошьёшь новое бальное платье: надо им показать! Ты будешь разыгрывать лотерею. Интересно, да?
— Да, да, — отвечала на все Лиза.
Она была сосредоточенно-тиха, и необыкновенная её ровность будто не давала Витеньке покоя, и он все хотел её расшевелить.
Дома он водил её по комнатам, и они выбирали вещи, которые можно пожертвовать для лотереи. Он выдвинул на середину гостиной стол для этих вещей, а сам ушёл на тётушкину половину — готовиться к приёму Мешковых.
Лиза подолгу с какой-то вялой леностью разглядывала безделушки, снимая их с насиженных мест и относя на стол. Это были нелюбимые вещи, заключавшие вкус, который ей был навязан готовым, построенным чужими руками домом. Но они уже несли в себе напоминания о пережитом, были невольной частью передуманного в этих стенах, и прикосновениями к ним Лиза словно договаривала то, что могла сказать только себе. И когда она увидела стол, заставленный пепельницами, бокалами, вазами, и этих мельхиоровых, посеребрённых изогнутых женщин, и бронзовых сеттеров, и птиц с омертвело разинутыми клювами, она отчётливо вспомнила первое своё утро здесь и свою примирённость с происшедшим. И она так же села в кресло подле этого будто нарочно возобновлённого свадебного подарочного стола.
Но постепенно странная улыбка начала озарять её лицо — задумчивая и в то же время бездумная, счастливо-пустая, словно Лиза оставляла все окружавшее — быть, как есть, освобождалась от него ради того, что ей призрачно виделось впереди.
Так её застал взбудораженный хлопотами, весёлый Витюша.
— Ты что грустишь? — обеспокоенно спросил он. — Тебе жалко безделушек? Не хочется расставаться, да? Пустяки какие! Я куплю тебе лучше. Мы купим с тобой вместе, хорошо? А это все отдадим. Ты ещё мало собрала. Я прибавлю. Пусть знают Шубниковых, не жалей!
— Я не жалею, — сказала очень тихо Лиза.
— Ну, а что же, что?
— Я хочу тебе сказать…
— Ну что, что? — торопил он.
— У меня будет ребёнок.
Витенька смолк. Одернувшись, он распрямился, кашлянул, щипнул колечки усов.
— Не у тебя, а у нас, — поправил он новым, внушительным голосом. — У меня и у тебя. У меня, у Шубникова, будет сын Шубников!
Он подпрыгнул, распахнул руки, кинулся к Лизе, выхватил её из кресла и, засмеявшись, поднял, почти подбросил её в воздух.
Рассвет этого дня был совсем зимний — неохотный, серый. Цветы на окнах и разлапый филодендрон казались пепельными. Пахло немного отсыревшей глиной затопленных печей. Кот на диване свернулся катышком, уткнув нос в задние лапы.
Лиза в пуховом платке вышла на галерею — подышать. Впервые после свадьбы она взглянула через окна с частым переплётом рам. Горы почудились ей очень далёкими и будто присыпанными золой. Дворы прижались друг к другу и стали меньше, — в неясном, дрожащем, как мгла, плотном свете. Школа потеряла свою белизну, её очертания обеднели, и даже когда-то рослые тополя рядом с ней стали маленькими, жидкими.
Было очень тихо, и все будто отступило вдаль. Лиза тоже притихла. Уже не глядя в окно, она держалась кончиками пальцев за тонкий переплёт рамы. Заснувший от холода шмель — оранжево-чёрный, как георгиевская лента, — лежал на подоконнике лапками вверх. Паутинка карандашным чертёжиком висела между оконной петлёй и косяком. Уже забыли, когда открывались окна. Осень кончилась.
Неожиданно Лиза вздрогнула: на галерее появился отец. Он шагал прямо к ней, чуть-чуть подпрыгивая на носках.
С тех пор как дочь вернулась домой, Меркурий Авдеевич замкнулся. Он как бы не мог выйти из окаменения, в какое впал, услышав от Лизы, что она покинула мужа. Он не говорил ни с ней, ни с Валерией Ивановной, и это предвещало особенно грозное и особенно длинное внушение. Он готовил себя к предстоящему, изучая наставления затворника Феофана, труды которого собирал в своей книжной этажерке и считал истинными сокровищами духовного назидания. Он составил мысленно целую беседу из вступления, изложения и заключения и, лишь почувствовав себя вполне подготовленным, владея всеми душевными силами, решил приступить к делу, дабы закончить его раз и навсегда.
Вступление Меркурия Авдеевича должно было состоять из порицания праздномыслия, пустомыслия и вообще всякого сонного мечтания и блуждания мыслей. Изложение касалось того, как в душе и теле рождается потребность, как после первого, иногда случайного удовлетворения потребности возникает желание, всегда имеющее какой-нибудь определённый предмет, и как постепенно таких предметов находится больше и больше, так что за желаниями человек уже не видит потребностей. Что делать душе с сими желаниями? — спросит Меркурий Авдеевич. Ей предлежит выбор — какому предмету из возжеланных дать предпочтение. По выборе происходит решение — сделать или употребить избранное. По решении делается подбор средств и определяется способ исполнения. За этим следует, наконец, дело в своё время и в своём месте. Заключением беседы Меркурий Авдеевич думал сделать переход от положений общего душеспасительного характера к содержанию Лизиного бытия. И тогда разъяснилось бы, что выбор Лиза сделала, так как из всех возжеланных предметов она отдала предпочтение Виктору Семёновичу Шубникову. Решение употребить избранное было принято тем, что Лиза согласилась соединить свою жизнь с жизнью Виктора Семёновича. По решении был найден способ исполнения — сыграна свадьба. И за сим, наконец, последовало, собственно, дело, в своё время и в своём месте.
Как же после столь правильного образа действий могло свершиться происшедшее событие? Оно свершилось вследствие крушения духа. И тут Меркурий Авдеевич должен был выступить в качестве восстановителя утерянного равновесия и направить стопы дочери на путь истины.
Так основательно вооружённый, Меркурий Авдеевич направился к дочери для объяснения. Его удивило, что нашёл он Лизу опять у того окна, за которым она стояла в день свадьбы, и почти в той же позе. Он усмотрел в этом плохой знак.
— Продолжаешь упрямствовать? — спросил он, подойдя к Лизе.
— В чем?
— В том, что, как ранее, глядишь в запретном направлении.
Он показал головой за окно. Лиза не ответила.
— Манкируешь своим долгом в пользу бессмысленного сонного мечтания?
Лиза тихо улыбнулась и сказала необыкновенно ровным голосом, как будто мучившие её поиски давно были утолены:
— Ах, не трудись, папа. Ты хочешь убедить, что надо вернуться к мужу? Это решено. Сегодня я возвращаюсь.
Слова её застали Меркурия Авдеевича врасплох. Он подготовил себя к такому высокому барьеру, что разбег впустую точно свалил его с ног.
Он отвернулся и зажал ладонями лицо, чтобы подавить волнение. Потом, остро глянув из-под приподнятых мохнатых бровей, потерявших грозность, он поднял руку — погладить дочь по голове.
Когда, прикоснувшись к её лбу, он быстро перекрестил его, она легко удержала его за руку.
— Я тебя хочу просить за несчастных Парабукиных, которым ты отказываешь в углу: оставь их, они — с детьми.
Меркурий Авдеевич, слегка посопев, усмехнулся:
— В большом господь наделил тебя разумом, а в малом оставил тебе глупость. Нашла о ком пещись. Пусть живут, коли ты просишь. Что я — бессердечный, что ли? Да ты послушай меня: не мешайся в их житьё. Они люди простые, не поймут. А галах этот — непокорный строптивец. Жалость ему — яд.
Он махнул рукой и обнял дочь:
— Да пусть. Пусть живут…
Решение Лизы сняло с его сердца камень, да и весь дом сразу ожил, точно от ниспосланного мира. Стали ждать, когда явится за женой Виктор Семёнович, и странно засуетились, готовясь его принять, как если бы надо было загладить всех устыдивший проступок.
Лиза побежала сказать Парабукиным о новости. Все в том же пуховом платке, накинутом на голову, и в старом узковатом гимназическом платье, она спешила по избитым кирпичным тротуарам, припоминая знакомые дома, заборы, рытвинки перед воротами, скамейки у палисадников и только наполовину веря, что земля может нести её так готовно.
У самой ночлежки она увидела Аночку, которая в два прыжка соскочила с каменного крыльца, размахивая пустой бутылкой на коротенькой верёвочке. Лиза крикнула ей вслед. Она остановилась и секунду помешкала, но, узнав Лизу, подбежала к ней.
— Вы опять как прежняя, — сказала она, охватывая медленными своими глазами Лизино платье и дивясь своему открытию.
— Мама твоя дома?
— Мама ушла в Пешку. А папа лежит, хворает. А мне мама велела сбегать в лавочку за постным маслом.
Она махнула бутылкой и тут же, ещё раз оглядев Лизу и потом — себя, оттянула низко опущенный лацкан старого жакета и похвастала:
— Это я — в мамином. Он мне только маненько широк, да? Она мне его переделает.
— Я хотела к вам зайти, — сказала Лиза, — но теперь не надо, раз я тебя увидела. Передай маме, что вы все можете жить по-прежнему.
— Можем жить?
— Ну да.
— Это как?
— А как вы раньше жили.
— Когда раньше?
— Скажи маме, что вас никто не тронет и чтобы вы оставались тут, на квартире. Поняла?
— Поняла. А папе можно?
— Всей вашей семье. Поняла? И тебе, и твоему братику.
— Нет, нет! Сказать маме — я поняла. А папе сказать можно?
— Ах ты, девочка, ну, само собой!
Чуть-чуть присев и поставив одну ногу на ступеньку крыльца, Аночка проворно спросила:
— Тогда можно — я ему сейчас скажу, а?
— Конечно, можно, беги. Прощай!
Словно пружиной, подбросило Аночку с земли, — она вспрыгнула на крыльцо и стремглав понеслась вверх по лестнице, в ночлежку.
Лиза постояла в нерешительности. Ей хотелось заставить себя вернуться домой тем же путём, которым она шла. Но, пожав плечами, она сказала вслух: не все ль равно. Все равно она придёт домой, где бы ни шла, всё равно сегодня возвратится к мужу, — все решено окончательно, и ничего не изменится оттого, что она мимоходом пристальнее взглянет на дом, влёкший — казалось ей — только как прошлое, не больше.
Она обогнула угол и стала подниматься по взвозу. Чем ближе подходила она к школе, тем медленнее делались её шаги, — не потому, что трудно было идти, нет, — ей хотелось как можно дольше проходить мимо каменной ограды, мимо низких, забранных решётками окон. Она почти приостанавливалась временами и даже дотронулась до стены здания, — приложила ладонь к холодной шершавой извёстке. Новое, доселе никогда не испытанное внутреннее безмолвие насторожило её чувства, и у неё не было ни горечи, ни обиды, что все вокруг отвечало словно безразличным молчанием.
Дойдя до калитки, она собралась заглянуть во двор, и в эту минуту до неё донёсся настигающий топот прытких ног: Аночка догоняла её со всей юркой лёгкостью детского бега.
— Вы ушли, — выкрикнула она, подлетев и с разбегу остановившись.
Она шумно дышала, лицо её сияло удовольствием, но огромные влажные глаза выдавали растерянность и перепуг.
— Вы ушли, — повторила она, перехватывая пустую бутылку то одной, то другой рукой. — А я забыла сказать — спасибо!
— Что ты! Я же видела, что ты меня благодаришь, — улыбнулась Лиза. — Охота была бежать! Это, наверно, тебя отец послал?
— Я сама. Я подумала, когда мама придёт, она меня сейчас и спросит: ты сказала — спасибо? Я и побежала бегом. Вы не сердитесь?
— Нет, нет, все хорошо, — сказала Лиза, вздохнув и положив руку на плечо Аночке, — все хорошо.
Она заглянула в приотворённую калитку. Двор был пуст, дверь извековской квартиры — заперта.
— Ты давно видала Веру Никандровну?
— Она больше тут не живёт, — весело ответила Аночка, — она теперь в другом училище, далеко-далеко! Вот когда мы ходили к вам, мы были у неё, я сама видела, как она перевозилась на ломовом.
Лиза отступила, прислонившись спиной к верее ворот.
— Далеко? Ты знаешь где?
— Нет. Я спрошу у мамы, она скажет.
Лиза подождала немного.
— А про Кирилла ты не слыхала?
— Нет. Хотите, узнаю? Сбегаю к Вере Никандровне, а потом приду к вам и все расскажу. Хотите?
— Хочу, хочу! — быстро подхватила Лиза, взяв Аночку за руки и горячо притягивая её к себе. — Сбегай узнай, хорошо? Хороша?
— Я, как только мама пустит, так и сбегаю.
— Хорошо, как хорошо, — бормотала Лиза, увлекая за собой Аночку и вдруг останавливаясь: — Что же я тебя тащу? Тебе нужно в лавочку, ступай, ступай!
Они простились, и Лиза пошла скорей, приподнятой над землёй поступью, возбуждённая внезапностью оживших, не совсем ясных ожиданий, и молчание улиц точно сменило своё безразличие на давний тайный сговор с ней, каким она жила здесь прежде.
Дома её встретил приехавший Витенька. Он кинулся навстречу, приветливый, праздничный: все сделалось без его усилий и так превосходно, как он мог лишь мечтать.
— Я знал, я знал, — твердил он, уводя Лизу к ней в комнату, где уже была разложена одежда, которую он привёз, — осеннее пальто, и шляпа, и перчатки: Лиза ведь ушла в одном платье.
— Милая, дорогая моя! — восклицал Витенька, целуя жену, разглядывая её, как после бесконечной разлуки. — Ты знаешь, я снялся! И чудесно получился! Нашёл обаятельную рамочку и поставил тебе на туалет. Сначала хотел сделать надпись, знаешь какую? Нет, не скажу! Я надпишу то, что ты захочешь! Ты продиктуешь. И потом ты тоже снимешься и надпишешь мне то, что продиктую я, согласна? И я поставлю тебя на свой стол. Пока тебя не было, я сутками напролёт смотрел на твою карточку, знаешь, которую ещё давно достала Настенька, — где ты гимназисткой. Ах, Лиза!
Она переодевалась, он сидел рядом, слегка заломив переплетённые пальцы и говоря с раскаянием:
— Ну конечно, я взбалмошный. Тётушка меня тоже попрекает, говорит: «Витюша, это все от твоего дурного воспитания». Я говорю ей: «Ну, зачем же вы с этим ко мне адресуетесь? Вы мне дали, я и взял». Но, правда, Лизонька: я себя совершенно, в корень переделаю, и мы с тобой ни разу, ей-богу, ни разу больше не поссоримся! Разве я не мужчина? Возьму себя в руки, вот и всё!
Он ни за что не хотел остаться к чаю, как его ни упрашивали, наоборот — он настоял, чтобы Мешковы пришли вечером к Дарье Антоновне, где будет отпраздновано примирение. Он нарочно отослал домой лошадь, чтобы идти с женой пешком и непременно — по людным улицам, чтобы все видели, какие они счастливые.
Они шествовали рука об руку, не спеша, останавливаясь перед витринами, разглядывая фотографии, почтовые марки, модные зимние шляпки и даже калоши фирмы «Проводник».
— Знаешь, — говорил Витюша, довольный, что прохожие оглядываются на него с женой, — за тобой приезжала прокурорша, приглашала тебя на вечер. Будет шикарный вечер в Дворянском собрании, мы пойдём, правда?
— Да, да.
— Ты сошьёшь новое бальное платье: надо им показать! Ты будешь разыгрывать лотерею. Интересно, да?
— Да, да, — отвечала на все Лиза.
Она была сосредоточенно-тиха, и необыкновенная её ровность будто не давала Витеньке покоя, и он все хотел её расшевелить.
Дома он водил её по комнатам, и они выбирали вещи, которые можно пожертвовать для лотереи. Он выдвинул на середину гостиной стол для этих вещей, а сам ушёл на тётушкину половину — готовиться к приёму Мешковых.
Лиза подолгу с какой-то вялой леностью разглядывала безделушки, снимая их с насиженных мест и относя на стол. Это были нелюбимые вещи, заключавшие вкус, который ей был навязан готовым, построенным чужими руками домом. Но они уже несли в себе напоминания о пережитом, были невольной частью передуманного в этих стенах, и прикосновениями к ним Лиза словно договаривала то, что могла сказать только себе. И когда она увидела стол, заставленный пепельницами, бокалами, вазами, и этих мельхиоровых, посеребрённых изогнутых женщин, и бронзовых сеттеров, и птиц с омертвело разинутыми клювами, она отчётливо вспомнила первое своё утро здесь и свою примирённость с происшедшим. И она так же села в кресло подле этого будто нарочно возобновлённого свадебного подарочного стола.
Но постепенно странная улыбка начала озарять её лицо — задумчивая и в то же время бездумная, счастливо-пустая, словно Лиза оставляла все окружавшее — быть, как есть, освобождалась от него ради того, что ей призрачно виделось впереди.
Так её застал взбудораженный хлопотами, весёлый Витюша.
— Ты что грустишь? — обеспокоенно спросил он. — Тебе жалко безделушек? Не хочется расставаться, да? Пустяки какие! Я куплю тебе лучше. Мы купим с тобой вместе, хорошо? А это все отдадим. Ты ещё мало собрала. Я прибавлю. Пусть знают Шубниковых, не жалей!
— Я не жалею, — сказала очень тихо Лиза.
— Ну, а что же, что?
— Я хочу тебе сказать…
— Ну что, что? — торопил он.
— У меня будет ребёнок.
Витенька смолк. Одернувшись, он распрямился, кашлянул, щипнул колечки усов.
— Не у тебя, а у нас, — поправил он новым, внушительным голосом. — У меня и у тебя. У меня, у Шубникова, будет сын Шубников!
Он подпрыгнул, распахнул руки, кинулся к Лизе, выхватил её из кресла и, засмеявшись, поднял, почти подбросил её в воздух.
35
Подполковнику Полотенцеву сообщили вечером по телефону, что подследственная Ксения Афанасьевна Рагозина умирает в тюремной больнице после родов, и спросили — не будет ли каких распоряжений?
— В сознании ли она? — задал вопрос Полотенцев и, получив утвердительный ответ, сказал, что приедет.
Он собирался на благотворительный бал, у него были разложены по стульям сюртук, бельё, запонки, он ещё не кончил заниматься ногтями, — и в это время позвонил телефон. Он был ревнив к делам службы, в рагозинском деле его постигла незадача, он не мог упустить случая лишний раз допросить жену Рагозина, да ещё в такую минуту — перед смертью. Он велел позвать извозчика.
Человек, от которого дознание могло бы получить больше, чем от кого-либо другого, был менее других уязвим: беременность Ксении Афанасьевны до известной степени ограждала её от пристрастия, с каким велись обычные допросы, хотя — за упорный отказ давать показания — её дважды держали в карцере. Ей самой вменялось обвинение в соучастии, доказанном тем, что у неё на глазах — в кухне и в погребе — находились наборные шрифты и станок, на котором, очевидно, печатались прокламации. Но она не назвала ни одного подпольщика, утаивала, вероятно, известные ей следы скрывавшегося мужа, а за нерозыском его не мог быть вынесен приговор. Острастки не действовали на неё, попытка облегчить тюремные условия тоже не имела успеха, и в конце концов Полотенцев счёл за благо предоставить её естественному ходу вещей, то есть лишениям, голоду, неизвестности.
Роды начались в камере, без присмотра, и только поутру. Ксению Афанасьевну перенесли на носилках в больницу. Она потеряла так много крови, что бабка, принимавшая ребёнка, пока не явился акушер, сочла заботу о матери излишней.
На новорождённый появился на свет здоровым. Это был краснокожий в мраморных жилках мальчишка с пучком слипшихся шоколадных пушинок пониже темени, большеротый, со сжатыми кулачонками и притянутыми к животу фиолетовыми коленками. Глаза он держал наглухо закрытыми, уши были приплюснуты к голове, и кончики раковин белели, точно напудренные. Он пищал не очень сильно, кривя на сторону рот, обведённый старческими морщинами. Его обмыли, помазали ему глаза и нос лечебным снадобьем, отчего он запищал погромче, перебинтовали пупок и отнесли в тазу, в котором обмывали, в соседнюю с родильной комнату.
Ксения Афанасьевна была крайне слаба, но всё-таки, когда её осмотрел акушер и приказал положить в отдельную палату, она попросила, чтобы ей дали ребёнка. Его принесли запелёнатым в больничную дымчато-рыжую пелёнку и положили обок матери так, чтобы удобно было дать грудь. Но у неё не могли вызвать молока, и мальчишка напрасно попискивал и чмокал губами. Наверно, от голода он расклеил, наконец, веки, и в млечно-белой поволоке маленьких щёлочек мать поймала его блуждающий неосмысленный взор.
— Карие! — прошептала она изнеможённо-счастливо.
Это был цвет глаз Петра Петровича.
Ребёнка взяли, сказав, что его будет кормить мамка. За полдень ему нашли кормилицу-крестьянку — в общей женской камере каторжной тюрьмы. Больничная сиделка навязала ему на ножку тесёмку с деревянной продолговатой бирочкой, на одной стороне которой было написано чернилами — «Рагозин», на другой — «крещён в тюремной церкви… наречён…». Для имени и даты было оставлено пустое место.
Обернув младенца серым арестантским бушлатом, сиделка, в сопутствии вызванного конвоира, понесла его двором в женский корпус. Сыпал первый несмелый колючий снежок, испещряя бушлат мокрыми тёмными пятнышками, и сиделка с бабьей сердобольностью укрывала то место, где находилась голова ребёнка. Конвоир шёл впереди невесёлым служивым ходом, придерживая шашку. При входе в тюрьму стражник, открыв засовы решётки, засмеялся, гулко сказал.
— С приплодом!
И в отдалении другой стражник, отпирая решётку коридора, уловил его смех и угрюмо ухмыльнулся в ответ.
В камере, на крайней к окну наре, рослая арестантка, распустив завязку ворота на холщовой рубахе, кормила ребёнка. Сиделка опустила рядом с ней новорождённого, развернула бушлат.
— Вот тебе приёмыш, жалей да жалуй.
Женщины, медленно поднимаясь с нар, стали подходить ближе, полукругом обступая кормилицу. Она отняла от груди ребёнка, положила его на подушку и взяла к себе на его место принесённого младенца.
— Полегше твово будет, — сказала одна женщина.
Арестантка вложила в жалкий разинутый рот мокрый сосок груди, но новорождённый бессильно чмокал и с писком глотал воздух. Она сжала его губки жёсткими пальцами вокруг соска, и он начал судорожно подёргивать крошечным подбородком и сопеть ей в грудь.
— Пошёл! — одобрила сиделка.
— Мать-то жива ещё? — спокойно спросила кормилица, похлопывая свободной рукой закричавшего у ней за спиной ребёнка.
— Пока жива.
Все молча глядели, как учится сосать новый обитатель камеры. Наверно, он начал испытывать удовольствие, потому что выпростал из пелёнки ножку с биркой и тихонько дёргал ею. Раздалось два-три вздоха. Молоденькая арестантка утёрлась рукавом и отошла в сторону.
— Свивальников-то у меня нету, — сказала кормилица.
— А вот мать помрёт, и возьмёшь, что от неё останется носильного, — посоветовала какая-то из женщин.
— Ты погляди, — сказала кормилица сиделке.
— Погляжу, — обещала та и простилась. — Оставайтесь с богом…
О Ксении Афанасьевне можно было и правда сказать, что она была — пока жива. Полотенцев, войдя к ней в палату, подумал, что приехал уже поздно.
При свете убогой лампы, висевшей позади изголовья, круглый лоб Ксении Афанасьевны, остренький носик и скулы были светло-жёлты, как липовый мёд. Тени, закрывавшие глазницы и приподнятую губу, лежали неподвижно, в темноте чуть виднелась опавшая узенькая шея. Рот был открыт, светилась тонкая полоска верхних зубов, и оттого, что спутанные волосы широко раскинулись на подушке, весь череп, казалось, занимал очень немного места и был детским.
Полотенцев сел перед кроватью, нагнувшись и подперев кулаками подбородок. Подобно врачу, он наблюдал, как боролась за жизнь больная. Вероятно, он послушал бы её пульс, но она держала руки под одеялом. Скоро он решил, что она не спит, — наверно, она заметила, как он входил.
— Пить, — расслышал он довольно внятно.
Он взял со столика поильник и поднёс носиком к её губам. Она глотнула, открыла глаза, и он почувствовал, что она его видит.
— Вы узнаете меня? — спросил он.
Она не отвечала.
— Как вы себя чувствуете?
— Ничего, — сказала она, и веки её опять закрылись.
— Но всё-таки ваше положение довольно опасно. У вас теперь сын. Вы обязаны подумать о нем.
Дыхание её сделалось громким, она вытянула руку наружу, повернула кисть ладонью вверх, уронив её на одеяло, и рука стала похожа на длинный беспомощный челнок, выброшенный на берег.
— Кто позаботится без вас о ребёнке? Только отец. Но он даже не узнает, что у него есть сын. От кого он может узнать?
Ксения Афанасьевна попробовала приподняться.
— Нет, лежите спокойно. Вы ведь понимаете меня? — спросил Полотенцев.
Он пододвинулся ближе. Она теперь смотрела на него взглядом, в котором нарастали все силы её меркнувшей жизни, — остановившимися, воспламенёнными зрачками круто скошенных вбок больших глазных яблок.
— Я вижу, вы понимаете, о чём я говорю. Ваш муж не поблагодарит вас, если ребёнок погибнет. Скажите, кто может передать Рагозину, что у него родился сын?
Он легонько сжал и потряс её руку.
— Говорите. Иначе будет поздно. Кто может сказать Рагозину, что у него есть сын? Говорите же!
Она протянула руку и чуть-чуть оторвала от подушки голову, но не могла удержать её. Полотенцев почти приложил ухо к её лицу. Он слышал, как стучали у неё от озноба зубы. Она прошептала неожиданно ясно слово за словом:
— Вам надо замучить мужа, как меня.
Он отшатнулся:
— Вы не в своём уме! Вам говорят о ребёнке! Первого вы потеряли, хотите потерять другого?
— Сына вы тоже замучаете, — договорила она из последнего усилия.
Он встал и потребовал с возмущением:
— Ещё раз: назовите, кому передать, что у вас родился сын?
Она отвернула лицо к стене. Он двинул стулом, отошёл на шаг, подумав, спросил на всю палату:
— Какое у вас будет завещательное желание? Я ухожу.
Её знобило сильнее — одеяло вздрагивало на ней. Вдруг, поворачиваясь, она почти простонала:
— Пусть назовут Петром!
Полотенцев высоко вздёрнул плечи.
— Второго Петра Петровича желаете отказать нам в наследство? Второго Петра Петровича не будет! Будеть обыкновенный тюремный Иван!
Он неторопливо погарцевал на месте и покинул палату гневным шагом.
— Черт знает! — сказал он помощнику начальника тюрьмы, провожавшему его через двор к воротам. — Какой-то совершенно бесчувственный народ!
Он заехал домой и переодевался без поспешности. В штиблетах с серебряными шпорами, в сюртуке по колено, он накинул в передней серую зимнюю шинель с пелериной и бобровым воротником, когда его опять позвали к телефону. Не сбрасывая с плеч шинели, он вернулся в кабинет. Канцелярия тюрьмы передавала, что дежурный по больнице врач сообщил о смерти Ксении Афанасьевны Рагозиной. Он ответил одним словом:
— Хорошо! — и поехал в собрание.
— В сознании ли она? — задал вопрос Полотенцев и, получив утвердительный ответ, сказал, что приедет.
Он собирался на благотворительный бал, у него были разложены по стульям сюртук, бельё, запонки, он ещё не кончил заниматься ногтями, — и в это время позвонил телефон. Он был ревнив к делам службы, в рагозинском деле его постигла незадача, он не мог упустить случая лишний раз допросить жену Рагозина, да ещё в такую минуту — перед смертью. Он велел позвать извозчика.
Человек, от которого дознание могло бы получить больше, чем от кого-либо другого, был менее других уязвим: беременность Ксении Афанасьевны до известной степени ограждала её от пристрастия, с каким велись обычные допросы, хотя — за упорный отказ давать показания — её дважды держали в карцере. Ей самой вменялось обвинение в соучастии, доказанном тем, что у неё на глазах — в кухне и в погребе — находились наборные шрифты и станок, на котором, очевидно, печатались прокламации. Но она не назвала ни одного подпольщика, утаивала, вероятно, известные ей следы скрывавшегося мужа, а за нерозыском его не мог быть вынесен приговор. Острастки не действовали на неё, попытка облегчить тюремные условия тоже не имела успеха, и в конце концов Полотенцев счёл за благо предоставить её естественному ходу вещей, то есть лишениям, голоду, неизвестности.
Роды начались в камере, без присмотра, и только поутру. Ксению Афанасьевну перенесли на носилках в больницу. Она потеряла так много крови, что бабка, принимавшая ребёнка, пока не явился акушер, сочла заботу о матери излишней.
На новорождённый появился на свет здоровым. Это был краснокожий в мраморных жилках мальчишка с пучком слипшихся шоколадных пушинок пониже темени, большеротый, со сжатыми кулачонками и притянутыми к животу фиолетовыми коленками. Глаза он держал наглухо закрытыми, уши были приплюснуты к голове, и кончики раковин белели, точно напудренные. Он пищал не очень сильно, кривя на сторону рот, обведённый старческими морщинами. Его обмыли, помазали ему глаза и нос лечебным снадобьем, отчего он запищал погромче, перебинтовали пупок и отнесли в тазу, в котором обмывали, в соседнюю с родильной комнату.
Ксения Афанасьевна была крайне слаба, но всё-таки, когда её осмотрел акушер и приказал положить в отдельную палату, она попросила, чтобы ей дали ребёнка. Его принесли запелёнатым в больничную дымчато-рыжую пелёнку и положили обок матери так, чтобы удобно было дать грудь. Но у неё не могли вызвать молока, и мальчишка напрасно попискивал и чмокал губами. Наверно, от голода он расклеил, наконец, веки, и в млечно-белой поволоке маленьких щёлочек мать поймала его блуждающий неосмысленный взор.
— Карие! — прошептала она изнеможённо-счастливо.
Это был цвет глаз Петра Петровича.
Ребёнка взяли, сказав, что его будет кормить мамка. За полдень ему нашли кормилицу-крестьянку — в общей женской камере каторжной тюрьмы. Больничная сиделка навязала ему на ножку тесёмку с деревянной продолговатой бирочкой, на одной стороне которой было написано чернилами — «Рагозин», на другой — «крещён в тюремной церкви… наречён…». Для имени и даты было оставлено пустое место.
Обернув младенца серым арестантским бушлатом, сиделка, в сопутствии вызванного конвоира, понесла его двором в женский корпус. Сыпал первый несмелый колючий снежок, испещряя бушлат мокрыми тёмными пятнышками, и сиделка с бабьей сердобольностью укрывала то место, где находилась голова ребёнка. Конвоир шёл впереди невесёлым служивым ходом, придерживая шашку. При входе в тюрьму стражник, открыв засовы решётки, засмеялся, гулко сказал.
— С приплодом!
И в отдалении другой стражник, отпирая решётку коридора, уловил его смех и угрюмо ухмыльнулся в ответ.
В камере, на крайней к окну наре, рослая арестантка, распустив завязку ворота на холщовой рубахе, кормила ребёнка. Сиделка опустила рядом с ней новорождённого, развернула бушлат.
— Вот тебе приёмыш, жалей да жалуй.
Женщины, медленно поднимаясь с нар, стали подходить ближе, полукругом обступая кормилицу. Она отняла от груди ребёнка, положила его на подушку и взяла к себе на его место принесённого младенца.
— Полегше твово будет, — сказала одна женщина.
Арестантка вложила в жалкий разинутый рот мокрый сосок груди, но новорождённый бессильно чмокал и с писком глотал воздух. Она сжала его губки жёсткими пальцами вокруг соска, и он начал судорожно подёргивать крошечным подбородком и сопеть ей в грудь.
— Пошёл! — одобрила сиделка.
— Мать-то жива ещё? — спокойно спросила кормилица, похлопывая свободной рукой закричавшего у ней за спиной ребёнка.
— Пока жива.
Все молча глядели, как учится сосать новый обитатель камеры. Наверно, он начал испытывать удовольствие, потому что выпростал из пелёнки ножку с биркой и тихонько дёргал ею. Раздалось два-три вздоха. Молоденькая арестантка утёрлась рукавом и отошла в сторону.
— Свивальников-то у меня нету, — сказала кормилица.
— А вот мать помрёт, и возьмёшь, что от неё останется носильного, — посоветовала какая-то из женщин.
— Ты погляди, — сказала кормилица сиделке.
— Погляжу, — обещала та и простилась. — Оставайтесь с богом…
О Ксении Афанасьевне можно было и правда сказать, что она была — пока жива. Полотенцев, войдя к ней в палату, подумал, что приехал уже поздно.
При свете убогой лампы, висевшей позади изголовья, круглый лоб Ксении Афанасьевны, остренький носик и скулы были светло-жёлты, как липовый мёд. Тени, закрывавшие глазницы и приподнятую губу, лежали неподвижно, в темноте чуть виднелась опавшая узенькая шея. Рот был открыт, светилась тонкая полоска верхних зубов, и оттого, что спутанные волосы широко раскинулись на подушке, весь череп, казалось, занимал очень немного места и был детским.
Полотенцев сел перед кроватью, нагнувшись и подперев кулаками подбородок. Подобно врачу, он наблюдал, как боролась за жизнь больная. Вероятно, он послушал бы её пульс, но она держала руки под одеялом. Скоро он решил, что она не спит, — наверно, она заметила, как он входил.
— Пить, — расслышал он довольно внятно.
Он взял со столика поильник и поднёс носиком к её губам. Она глотнула, открыла глаза, и он почувствовал, что она его видит.
— Вы узнаете меня? — спросил он.
Она не отвечала.
— Как вы себя чувствуете?
— Ничего, — сказала она, и веки её опять закрылись.
— Но всё-таки ваше положение довольно опасно. У вас теперь сын. Вы обязаны подумать о нем.
Дыхание её сделалось громким, она вытянула руку наружу, повернула кисть ладонью вверх, уронив её на одеяло, и рука стала похожа на длинный беспомощный челнок, выброшенный на берег.
— Кто позаботится без вас о ребёнке? Только отец. Но он даже не узнает, что у него есть сын. От кого он может узнать?
Ксения Афанасьевна попробовала приподняться.
— Нет, лежите спокойно. Вы ведь понимаете меня? — спросил Полотенцев.
Он пододвинулся ближе. Она теперь смотрела на него взглядом, в котором нарастали все силы её меркнувшей жизни, — остановившимися, воспламенёнными зрачками круто скошенных вбок больших глазных яблок.
— Я вижу, вы понимаете, о чём я говорю. Ваш муж не поблагодарит вас, если ребёнок погибнет. Скажите, кто может передать Рагозину, что у него родился сын?
Он легонько сжал и потряс её руку.
— Говорите. Иначе будет поздно. Кто может сказать Рагозину, что у него есть сын? Говорите же!
Она протянула руку и чуть-чуть оторвала от подушки голову, но не могла удержать её. Полотенцев почти приложил ухо к её лицу. Он слышал, как стучали у неё от озноба зубы. Она прошептала неожиданно ясно слово за словом:
— Вам надо замучить мужа, как меня.
Он отшатнулся:
— Вы не в своём уме! Вам говорят о ребёнке! Первого вы потеряли, хотите потерять другого?
— Сына вы тоже замучаете, — договорила она из последнего усилия.
Он встал и потребовал с возмущением:
— Ещё раз: назовите, кому передать, что у вас родился сын?
Она отвернула лицо к стене. Он двинул стулом, отошёл на шаг, подумав, спросил на всю палату:
— Какое у вас будет завещательное желание? Я ухожу.
Её знобило сильнее — одеяло вздрагивало на ней. Вдруг, поворачиваясь, она почти простонала:
— Пусть назовут Петром!
Полотенцев высоко вздёрнул плечи.
— Второго Петра Петровича желаете отказать нам в наследство? Второго Петра Петровича не будет! Будеть обыкновенный тюремный Иван!
Он неторопливо погарцевал на месте и покинул палату гневным шагом.
— Черт знает! — сказал он помощнику начальника тюрьмы, провожавшему его через двор к воротам. — Какой-то совершенно бесчувственный народ!
Он заехал домой и переодевался без поспешности. В штиблетах с серебряными шпорами, в сюртуке по колено, он накинул в передней серую зимнюю шинель с пелериной и бобровым воротником, когда его опять позвали к телефону. Не сбрасывая с плеч шинели, он вернулся в кабинет. Канцелярия тюрьмы передавала, что дежурный по больнице врач сообщил о смерти Ксении Афанасьевны Рагозиной. Он ответил одним словом:
— Хорошо! — и поехал в собрание.
36
Вечер начали с опозданием — в зале шла литературная часть. Половину фойе заняли выставкой вещей, которые предстояло разыграть в лотерее. Дамы-благотворительницы ещё хлопотали, прихорашивая убранство полок и столов. У колёс стояли девочки в завитых кудряшках и голубых платьицах, пухлолицые, как херувимы Мурильо: они должны были вынимать билетики. Изредка дамы поправляли на девочках бантики и кудряшки. Посредине выставки красовалось в золочёной раме изображение главного выигрыша — холмогорская корова. Букет хризантем возвышался перед её носом, предназначенный для счастливца, которому падёт выигрыш. Кругом все сверкало, переливалось, искрилось — самовары, чернильницы, татарские туфельки, бутылки шампанского, рупоры граммофонов, будильники, мандолины, мясорубки. Здесь всякий вкус отыскал бы себе приманку, и ни поклонник стихов Надсона, ни знаток кактусов не могли бы пожаловаться, что они позабыты.