Она переждала минуту, потом погладила и легонько похлопала по ладони Лизы.
   — Если ты выйдешь замуж только потому, что велит отец, это будет ужасно. Это будет страшно и безрассудно. Но если — другое… если выйдешь замуж, чтобы помочь Кириллу… Потому что ты это сейчас подумала… Если ты это сделаешь ради этого несчастного, неосуществимого залога, то это будет бессовестно и бесстыдно. Я таких денег… нет, таких денег от тебя я не возьму. Нельзя этого, нельзя. Бог с тобой, глупышка.
   Лиза рывком повернулась к ней спиной. Они долго не шевелились. Потом Вера Никандровна тоном матери сказала:
   — Поправь волосы. Вон идёт Пастухов…
   Александр Владимирович был уже близко, подвигаясь к воротам своей обыкновенной независимо-лёгкой походкой. Он тотчас дружески и запросто кивнул Лизе с Извековой, едва их приметил. Поравнявшись, он сделал к ним шаг, но остановился в отдалении, чтобы не подумали, что он намерен задержаться.
   — Вижу, вижу, — произнёс он и сострадательно покачал головой, — товарищи по несчастью! Отказали? Мне тоже! Тю-тю, все пропало!
   Он щёлкнул по-мальчишески игриво языком, но тут же неприязненно осмотрел длинным взглядом весь растянувшийся фасад здания.
   — Судебные установления, — отчеканил он с недоброй улыбкой, — суд скорый! Что же, будем знакомы! Надо учиться. Надо познать.
   Он любезно подтянул щеки вверх.
   — Что вы здесь — в такой пылище? Тьфу, изъело все в носу! Извините, я пойду. И вам советую, — на свежий воздух, ну, хоть в Липки. Прочистить мозги от этого сора!
   Он мотнул головой на дом и элегантно приподнял панаму.
   Улица показалась ему приятно красочной, он нарочно выбирал утешительные подробности и задерживал на них внимание — китайца, качающего головой в витрине чайного магазина, причудливые сосуды на окнах аптеки, наполненные яркими жидкостями, пёстрые выставки сарпинок в Гостином дворе, барынь с птицами на громадных шляпах.
   Но ему было бесконечно грустно. С пьесой не ладилось, вкус к ней пропал. Сезон был потерян, Москва прекратила телеграфные атаки, сменив ярость любви на равнодушие. Не хватало, чтобы театр потребовал неустойку. Пастухов видел себя обречённым на забвение. Вертелся в голове сумбурный сон, который ночью несколько раз обрывался пробуждениями, чтобы снова тянуться в тяжёлом забытьи. Какие-то чемоданы стояли по всей комнате, и Пастухову надо было торопиться. Он силился засунуть в боковой карман чертёжную готовальню, а она все выскальзывала наружу. Давно знакомый ему студент по фамилии Карлсон находился рядом — голый до пояса, розовый, полнотелый, с кружевным воротничком, как у Пьерро. Актриса с чернильными кругами вместо глаз курила папироску, развалясь на постели, Карлсон лёг с ней рядом, а её муж — робкий, трогательный человек в мундире путейца, — не замечая их, толковал Пастухову что-то о детском саде. Действительно, в соседней комнате кружились в хороводе дети. Их было много-много, и Пастухову надо было для них что-то сделать, но он не мог, потому что опаздывал к поезду, а у него все вываливалась из кармана готовальня. Он ловил её, совал назад, под пиджак, а она опять падала. Тогда тихий путеец дал ему чью-то гребёнку, и он начал причёсываться. Он причёсывался этой чужой гребёнкой, поводя ею к затылку, против волоса, а волосы ложились книзу, на лоб, и Карлсон-Пьерро смеялся, поглядывая за ним бесцветными, стерилизованными глазами, и тянулось это нудно долго, а Пастухов опаздывал и спешил, спешил, в ужасе ощущая свою безрукость перед умножавшимися в комнате чемоданами.
   Даже воспоминание об этом вздоре угнетало, и он испытал освобождение, когда в Липках, куда он забрёл, его окликнул Мефодий. Расцвечиваясь своей толстогубой улыбкой, он пошёл обок с Пастуховым, радушно говоря, что не видались сколько лет, сколько зим, что утекло много воды, — и прочие никчёмности. Пастухов перебил его:
   — Вот что, старик. Нет ли у тебя сонника?
   — Ого! До сонника докатился! Заело! — хохотал Мефодий. — Сонника нет. А к одной старушке вещунье могу свести.
   — В самом деле, что значит видеть во сне готовальню? Не знаешь?
   — Это, брат, вот что, — переходя на серьёзный тон Пастухова, сказал Мефодий. — Это когда долго не пьёшь алкоголя, то начинают сниться научные приборы. Это интеллект берет верх над человеческим естеством. Готовальня — это нехорошо.
   — Я сам вижу, нехорошо. Но зря смеёшься над суевериями, семинарист. Все семинаристы циники, давно известно. А вот Владимир Соловьёв всю жизнь носил в кармане чернильный орешек, потому что был уверен, что орешек радикально помогает от геморроя.
   — С философами бывает.
   — Ну, изволь, — не философ, а художник. И какой художник — соловей! Левитан. Слышал? У него было расширение аорты. Так он глину таскал на груди. Целый мешок.
   — Убедил, убедил, — сказал Мефодий, покорно клоня голову. — Да и напрасно меня бранишь за цинизм. Я ведь, правда, верю, что готовальня — нехорошо: когда на Цветухина нападает изобретательский стих, он все бредит механизмами.
   — Брось, пожалуйста, о своём Цветухине, — пренебрежительно буркнул Пастухов.
   — Стыдно? — укорил Мефодий. — Вижу, что стыдно. Поссориться с таким другом! С таким человеком! Ведь Цветухин — гений!
   — Дурак он, а не гений.
   — Одно другому не мешает. Но я могу наперёд сказать, что когда твой биограф дойдёт до этого места, что ты прогнал из своего дома великого актёра, он назовёт это чёрным пятном твоей жизни.
   — Плевать я хочу на биографа.
   Резко остановившись, Пастухов с сердцем выкрикнул:
   — Ну, пусть, пусть приходит ко мне твой гений! Я ничего не имею! Только я к нему первый — не ходок!
   — Он гордый, он не пойдёт, — даже с испугом возразил Мефодий. — Ведь это ты его выгнал, а не он тебя.
   — Я тоже гордый.
   Пастухов потянул Мефодия к скамейке и усадил его, грузно опускаясь вместе с ним.
   — Черт меня связал верёвочкой с тобой и с Егором! Ведь я не могу разделаться с идиотской подпиской о невыезде! Перестал работать! Подвёл театр! Сиди здесь и жди! Чего, чего жди, спрашивается?!
   — Сочувствую, — мирно ответил Мефодий. — Но при чем здесь мы с Егором? Мы тоже страдаем. Вчерась заявился ко мне Мешков и преподнёс: в недельный срок изволь очистить флигерь. Почему? А он, видите ли, желает снести все надворные постройки, не хочет иметь квартирантов. Не желаю, говорит, подвергаться неприятностям! Я — туда-сюда. И слышать не хочет. Вы, говорит, под подозрением у полиции — и это мне ни к чему. Я — опять ему всякие контра. Какое! Домохозяин!..
   — Куда же ты теперь?
   — А хоть в ночлежку!
   Пастухов помигал, вздохнул, отломил веточку с куста акации, начал обрывать листочки.
   — Когда я уеду, можешь поселиться у меня, пока дом за мной, — пожаловал он с добротой, но тут же опять вспылил: — Как, как уехать, вот в чём все дело! Послушай, семинарист. Ты умница. Присоветуй, как мне, как всем нам троим выпутаться из силков?! Такая тоска, что хоть роман заводи!
   Он и правда с неутолимой тоской посмотрел на барышень, появившихся из цветников.
   Мефодий поразмыслил, прищурился, сказал:
   — Тут умом не поможешь. Тут надо не логикой брать, а как-нибудь трансцендентально.
   — Сонником? — усмехнулся Пастухов.
   — Как-нибудь бессмысленно. Поглупее. Вот, знаешь, как повара. У них есть этакие загадочные штучки. К примеру: чтобы хорошо сварилась старая курица, надо кипятить её с хрустальной пробкой.
   — Брось! — сказал Пастухов с неудержимым интересом.
   — Факт! Та же пробка помогает разварить фасоль или горох.
   — Вот, черт, здорово! Я не знал.
   — Так вот, если бы найти такую хрустальную пробку. Тогда, может, дело пойдёт на лад.
   Пастухов воскрес. Он глядел на Мефодия жадно и, как ребёнок, восхищённо. Ему нравился этот феномен, с отметиной на носу, обладающем, кажется, собачьим нюхом. Пастухов сорвался в хохот.
   — Пойдём, — сквозь смех проговорил он, не в силах успокоиться. — Пойдём, тут, рядом, — свежее жигулёвское пиво. Поищем хрустальную пробку!
   Он обнял и поднял со скамьи Мефодия.


28


   В горах, если столкнуть с высоты камень, он сорвёт в своём полёте другой, третий, они повлекут за собою десятки, которые обвалят сотни, — и вот целая лавина каменьев, глыб и комьев земли рушится в пропасть с нарастающим устремлением, и гул раскатывается по горам, и пыль, как дым, застилает склоны, и перекатами бродит по ущельям грозное эхо. Страшен обвал в горах, и раз начался он, поздно жалеть, что сброшен первый камень.
   Так одно решение, вдруг принятое, облекает человека десятками, сотнями неизбежностей, и они вяжут людей, цепляясь друг за друга, и действительные неизбежности перевиваются вокруг мнимых, и часто мнимые властвуют сильнее действительных, как эхо кажется грознее породившего его звука.
   Никогда улица, где жили Мешковы, не видала такого пышного события, как свадьба Лизы. Величественный поезд карет — во главе с неприступной кремовой каретой, в которой увезли Лизу венчаться и потом вернулась из церкви молодая пара Шубниковых, — разъезжал по улице, поворачиваясь, выстраиваясь в линию, оттесняя экипажи лихачей, зачем-то исчезая и вдруг возвращаясь во весь опор на прежнее место. То вдруг все кареты замирали торжественнее артиллерии на плац-параде, то вдруг начинали волноваться и двигаться, отражая глянцем своих полированных поверхностей толпу зевак на тротуарах.
   Наступил полный листопад, но дул ещё тёплый ветер, в доме Мешкова изнывали от жары, и окна стояли настежь. Всей улице хотелось проникнуть в эти окна, протискаться к пиршественному столу, внедриться во все тайны свадьбы, в карманы Шубниковых, в сундуки Мешковых, в самые души невесты и жениха — и рокоток судаченья, пересудов, пересказов порхал с одной стороны улицы на другую, влетал во двор, просачивался на кухню и, как сквозняк, опять вырывался на улицу.
   Все становилось известным неугасимому человеческому любопытству. И то, что свадьба совсем было расстроилась, так как Меркурий Авдеевич, по скупости, не хотел давать за дочерью никакого приданого. И то, что Виктор Семёнович упросил тётушку поступиться гордостью, и она поступилась, потому что — верно ведь — не с приданым жить, а с человеком. И то, что Мешков вместо приданого взялся справить свадьбу и вот теперь пускал в глаза пыль богатой родне. И то, что жених души не чает в невесте, а невеста не спит ночей от гореванья. И тут уж, конечно: стерпится — слюбится. И ворох прочих поговорок. А вперемежку с поговорками: сколько заплачено за паникадила, сколько дано архиерейскому хору, да какое на ком платье, да кто первый ступил в церкви на подножье — жених или невеста и, значит, кто будет верховодить в браке — муж или жена, да чего не соблюли из обычая, да как, бывало, играли свадьбу в старину, да много ли шёлковых отрезов перепало свахе. И — господи! — нет иного случая в жизни, который задал бы столько работы языкам, сколько даёт свадьба. Стоило появиться в окне расфранчённой девушке, обмахивающейся веерком, как на тротуаре загоралось гаданье: что за красавица? с чьей стороны — женихова или невестина? Довольно было прорваться сквозь шум особенно зычному голосу, как начиналось выспрашиванье: кто кричит? не посажёный ли отец? или, может, сват? или, может, дружка?
   А что же было в самом доме, что было в доме Меркурия Авдеевича, где не оставалось свободного от людей уголка, где из рук хозяев была вырвана вся власть кухмистером, поварами, лакеями, где громы музыки сменялись пальбой пробок, а пальба пробок — протодиаконским многолетием, где клубился свербящий в носу ароматный чад и неслаженно переливалось восхищённое «ура»!
   Чинный порядок давно оттеснён был весёлой анархией, и каждый хотел пировать на свой образец.
   Настенька все порывалась перетянуть гулянье на старинку. Хлебнув какой-нибудь сливянки, она голосисто заводила плясовую. Но старым песням никто не умел подголосничать, музыка браво перебивала певицу, и, взмахнув платочком, она шла притопывать между стульев, сладко постреливая лаковыми своими очами, нагибаясь то к сватьям, то к молодым, чтобы курнуть им на ушко фимиама.
   Приятели Виктора Семёновича — в сюртуках и фраках, в высоких воротничках с отогнутыми уголками — по очереди возглашали спичи и, уже худо разбираясь в изощрённых произведениях кухмистера, требовали у лакеев капустки и мочёного яблочка.
   Шафер молодого, с лицом, похожим на подгоревшую по краям лепёшечку, в бачках и в завитых кудерьках, выпятив крахмальную манишку, тиснённую розочками, старался довести до конца речь, наперекор шуму.
   — Вспомним, Витюша, детские годы, — вскрикивал он, покачиваясь и простирая руки, точно готовясь спасти своего друга от смертельного шага. — Нашу резвость. Наши шалости. Что говорить! Все это так недалеко. И вот… Из года в год росла наша дружба. Как трогательно, ей-богу! Мы видим тебя уже велосипедистом, Витя! Как позабыть! Или ты мчишься на своём игренем. Какая резвость! Кто не завидовал тебе, когда ты поглощал дистанцию? Легко, как зефир. И вот, глядишь, ты уже обогнал всех нас и на жизненном пути. Ушёл на целый корпус вперёд. Но, Витя, мы не говорим тебе — прощай! Мы встретимся с тобой и в женатом образе, как встречались в детстве и отрочестве. Сейчас же тебе открылось новое поле деятельности, которое ещё не засеяно цветами. Засей его, друг, засей прекрасными ландышами и фиалками! И существуй в своё удовольствие и в удовольствие твоей необъяснимой красоты супруги Елизаветы Меркурьевны. Разреши её назвать тем именем, которым называешь ты её сам, когда к ней склоняешь головку, — дорогой твоей Лизой. Лиза, дорогая. Живите, живите в совершённом счастье с золотым человеком, который попался на вашей жизненной дороге. Любите его, как мы его все любим. Честное слово! Таких людей нет. Он человек вне прейскуранта. Ему нет цены… А тебе, Витюша, мы, твои товарищи до гроба, крикнем по-своему. Тебе крикнем, как нашему знаменитому резвому гонщику: жми, Витюша, жми! Ура!..
   В десятый раз гости обступили молодых, обнимая их, целуясь друг с другом, расплёскивая вино, заглушая криками самих себя.
   Чужие взгляды не отрывались от Лизы весь свадебный день — дома, на улице, в церкви. Ей уже стало казаться естественным, что на неё все смотрят изведывающими, любопытными глазами, какими перед венчанием смотрели модистки, портнихи, парикмахеры, подруги, которых называли «провожатками», тётушки, бабушки, разомлевшая от волнений Валерия Ивановна. Волосы Лизы, как никогда, были воздушны. Живые пятна краски перебегали со щёк на виски и подбородок. Впервые она надела женские украшения — колье, подаренное Витюшей, перстень с алмазом. Обручальное кольцо она носила уже больше недели. Кроме того, у неё был веер из страусовых перьев. У неё была плетёная серебряная сумочка, где находился крошечный флакон с духами и платочек, обшитый венецианским кружевом. У неё могло бы быть всё, что она захотела. У неё не хватало только минуты, чтобы остаться наедине с собой.
   То, что с ней происходило, нисколько не напоминало состояние человека, потерявшего дорогую вещь и беспокойно, с надеждой ищущего её. Нет. Когда она хотела найти своему чувству имя, ей приходило в голову одно слово: безвозвратность. Все было безвозвратно. Сказав однажды: будь что будет, она словно отреклась от прошлого и видела себя новой, другой Лизой. Зернистый, переливчатый камешек сверкал на пальце этой ей самой неизвестной, другой Лизы, веер то раскрывался, то складывался на коленях, и рядом с веером вдруг появлялась мужская рука и веско лежала на колене, прогревая насквозь тонкий шёлк платья. Прежняя Лиза, наверно, не потерпела бы ни веера, ни мужской руки у себя на коленях, а этой другой Лизе веер казался богатым, красивым, мохнатые белые волоски его перьев были нежны, а мужская рука заставляла её немного обратить голову влево и посмотреть на человека по странному имени — муж. Прежняя Лиза, пожалуй, быстро отвернулась бы от человека в сюртуке с остренькими колечками бледных усиков над уголками губ и с удалым светлым коком посредине лба, а эта другая Лиза вглядывалась в маленькие меткие зрачки влажных глаз и снисходительно, чуть грустно улыбалась. Среди бушующих криков гостей Витюша несколько раз поцеловал её, предварительно утираясь накрахмаленной салфеткой. Она заметила, что у него рыхлый рот. Но она не задумалась — нравится это ей или нет. Просто она не могла ничего переменить: все совершавшееся было непреложно, все прежнее — безвозвратно. С жаждой юности — быть счастливой — она ждала, что будет дальше.
   Уже когда пир затихал и старшие почтённые гости разбредались, перед уходом выпивая в передней «посошок» шипучки и кладя на поднос лакею чаевые целковые, а за столом дошумливали вокруг последних бутылок Витюшины друзья, Лиза незаметно вышла на галерею.
   Далёкие горы темнели. По самой вершине их мерцала, как фольга, прощальная полоса гаснущего света. Чем ниже бежали по склонам городские дома, тем плотнее сливались они в тусклую массу. На её пепельном фоне траурными подпорами неба возвышались три знакомых пирамидальных тополя. Дневной ветер ещё не совсем улёгся, изредка сбивая с тополей горстки чёрной умершей листвы, которые порывисто рассеивались и пропадали в сумраке. Перед школой никого не было, к вечеру улицы становились холодны, осень надвигалась торопливо. Скоро ли теперь Лиза опять увидит белёный дом и трех его высоких стражей, одинаково верно оберегавших сначала её надежду, теперь — память о её несчастье? Когда она вновь станет перед этими окнами — поверенными всех её размышлений, всех ожиданий? Или, может быть, сейчас, в притихшую минуту, в подвенечном платье, с листиками мирта на голове, она должна сказать через эти стекла последнее «прощай» всему былому, чтоб больше никогда сюда не возвратиться?
   Так она стояла, не слыша застольного шума, почти прикасаясь лицом к прохладному стеклу. Потом она вздрогнула и оторвалась от окна: к ней подходил, неровно подпрыгивая на носках, ублаготворённый, мокренький Меркурий Авдеевич.
   — Доченька моя, — сказал он, прилежно выталкивая душевные, мягкие нотки и стараясь не комкать слога, — единственная, родная! Вот ты и выпорхнула из гнёздышка. Вот я и не услышу больше твоего чириканья. Чирик-чирик! Где ты?..
   Он обнял Лизу, запутавшись пальцами в тонком тюле фаты, и приклонил раскосмаченную голову к её плечу.
   — Ты думаешь — просто раставаться с дочей? Тебе не сладко, а отцу с матерью каково? Чирик-чирик? Эх, Лизонька! Что ты мне скажешь? Что скажешь отцу на расставанье, воробушек мой?
   Она почтительно приподняла и отодвинула его голову. Поправив фату, отступив на шаг, сжала твёрдо брови, отвела взгляд за окно.
   — Благодарю тебя, — проговорила она низким голосом. — Я из твоей воли не вышла. Сделала, как ты хотел. Но у меня есть теперь просьба, папа. Я прошу у тебя… — Она подождала немного и опёрлась рукой о подоконник. — Прошу у тебя милосердия, — сказала она вдруг громче. — Я ведь не сама ухожу из дому, а по твоей воле. Зачем же ты говоришь… кому больнее, кому слаще? Выпорхнула из гнёздышка! Не будем никогда об этом. И попроси маму не плакать. Это жестоко. Я не могу. Слезы впереди. К несчастью… впереди!
   Меркурий Авдеевич глядел на неё трезвевшими глазами, слегка подаваясь вперёд и назад, переплетая пальцы обеих рук за спиной.
   — Напрасно, — произнёс он, и Лиза расслышала, как он захлебнулся коротким всхлипом. — Напрасно и непохвально так отвечать отцу. По-твоему, отец тебя не жалеет, и за это сама не хочешь пожалеть отца. Коришь меня моей волей. А забыла, что ни один волос не упадёт с головы без воли отца небесного? Все, что совершается, совершается по воле его. Забыла? И ещё запомни: живи с мужем по примеру своей матери. Она за четверть века ни разу меня не ослушалась.
   — О, если бы она ослушалась только единственный раз! — воскликнула Лиза. — Разве я была бы теперь такой одинокой!
   Она выронила веер, наступила на него белой туфелькой. Отец тяжело нагнулся, вытянул веер из-под ноги, отряхнул и разгладил перья, сказал:
   — Восстаёшь против рассудка. Должна быть счастлива, что господь миловал и тебя, и нас с матерью. Если бы не стала Шубниковой, может, сейчас шагала бы по тракту, следом за…
   Он оборвал себя, но Лиза уже смотрела на него в испуге.
   — Что ты о нем знаешь? Скажи мне, скажи… и я даю слово, что никогда в жизни больше не заговорю о нем!
   — Ничего не знаю. Только благодарю бога, что спас тебя от несчастья. А что ты держишь его в помыслах, когда уже венчалась с другим, — это великий грех. Помни, мы посланы в эту жизнь исполнить свой долг.
   — Ах, как знать, зачем мы посланы в эту жизнь! — опять воскликнула она, с силой прижимая ладони ко лбу, и в это время прозвенел голос Витюши:
   — Лизонька! Лиза! Пора ехать, надо прощаться!
   Он бежал к ней, и фалды сюртука развевались у него по бокам.
   — Я тебя ищу по всему дому! Ты расстроена? Что с тобой?
   — Нисколько не расстроена, зачем расстраиваться? — успокоил Меркурий Авдеевич, просветляя лицо восторженной улыбкой. — Я её напутствую на предстоящую дорогу. Живите в мире, в дружбе, милые дети мои! Пойдём простимся!
   Он ласково соединил локотки молодых.
   Все собрались в гостиной, расставившись полукругом, в середине — Лиза и Витюша. Приложились к благословенной иконе матери божией «Утоли моя печали», перекрестились. Валерия Ивановна обняла дочь и заплакала. У неё не хватало слов, она объяснялась слезами. Лиза, с горящими глазами, молча разомкнула её руки. Шафер в бачках умильно взял икону и нетвёрдо двинулся к дверям, впереди молодых. Следом прошли провожавшие.
   Кремовая карета с неопределённым вензелем на дверце в третий раз за день приняла в своё пружинно-бархатное лоно Лизу. Витюша сел рядом, обнял её за талию. По дороге они смеялись над шафером: он сидел напротив, держа на коленях икону, его быстро укачала езда, он начал клевать носом, Витюша подпирал его свободной рукой в грудь, и при этом коробившаяся манишка щёлкала тугим барабанным звуком.
   Новый дом Лизы принял её двумя богатыми столами. Один был накрыт винами и сластями, на другом Шубниковы разложили подарки. Здесь кучились серебро, мельхиор, бронза, в которых практичность Дарьи Антоновны, запасавшей ложки, блюда, соусники, ножи и вилки, проглядывала вперемежку с легкомыслием Витюши, накупившего вздорных подставочек, подвесочек, бокальчиков и фигурок. Тётушка, как бывалый капитан, снаряжала корабль в дальнее плавание, племянник же чувствовал себя вольным пассажиром, отправляющимся развлекаться.
   Он вообще брал человеческое бытие с его лёгкой, приятной стороны, как всякий, кому жизнь досталась готовой, сделанной руками предшественников. Он недолюбливал стариковскую расчётливость и не дорожил обычаями, если они не доставляли удовольствия. Привычки нового времени ценились им дороже. Как-никак, у стариков не было синематографа, они не знали, что такое граммофон, они не верили, что человек может летать на крыльях. Сыграв свадьбу, они запирались в горницах и не спускали ног с лежанки. А Витюша, человек вполне современный, решил во что бы ни стало предпринять свадебную поездку, например, в Крым, на бархатный сезон, или в Санкт-Петербург — в город чудес, где устраивают гонки на скетингринге — на этом летнем катке, и с островов любуются заходящим в море солнцем. Он составил программу времяпрепровождения до поездки, на целую неделю, запомнив вдоль и поперёк анонсы во всех газетах. Словом, он принадлежал к людям, умеющим пожить.
   Хороший тон требовал начать выходы непременно с городского театра. Там, в первый день после свадьбы, ставили «Гамлета». Витюша гимназистом дважды принимался читать «Гамлета», но оба раза задрёмывал сейчас же, как только исчезал Призрак. Однако идти в Общедоступный театр было неудобно, хотя там шла пьеса тоже под очень приличным иностранным названием — «Гаудеамус», чего нельзя было сказать о театре Очкина, где играли «Бувальщину» и даже «Каторжну». Странно было бы в самом деле почти прямо из-под венца смотреть «Каторжну»! Для Лизы вопроса этого не существовало: выяснилось, что она обожает Шекспира, — к изумлению Витюши, который просто не поверил, что можно любить такую скуку. Впрочем, он согласился, что сцены с Призраком действительно остаются в памяти. Зато для него не подлежала обсуждению другая часть программы. На гипподроме — по желанию Аэроклуба — должен был состояться «безусловно последний полет на высоту» авиатора Васильева («дождливая погода не препятствует. Играет оркестр, приглашённый Аэроклубом»). Французский цирк давал решительно бессрочную схватку четырех пар борцов. В зале музыкального училища пела известная исполнительница русских песен, любимица публики — Надежда Васильевна Плевицкая. Ни полет, ни борцы, ни Плевицкая у Лизы не встретили никаких возражений, — за своего Шекспира она, кажется, готова была ходить и ездить куда угодно.
   Весь этот план удовольствий предстал перед ней в своём принудительном великолепии, когда она, ранним утром, впервые вышла из спальни мужа в столовую.
   Она села в кресло. Витюша ещё спал. Его дыхание слышалось через открытую дверь. Оно напоминало посасывание курительной трубочки с лёгким прибулькиванием. Свет был тихим, драпировка окон стесняла его проникновение, он бедно размещал блёстки на серебре и бронзе подарков. Лиза устало переводила взгляд с голеньких, тонко вытянутых вверх мельхиоровых женщин на длинношёрстого сеттера, на лошадиную голову, на ласточек, свесивших хвостики своих фраков с фарфоровой вазы. Ей не хотелось подойти и ближе осмотреть всю эту зоологию, рассаженную по пепельницам, бюварам и кубкам. Ей казалось, она видит эти вещи очень давно и они скоро ей надоедят, как лишнее время, как чрезмерный досуг. Вся комната была как будто давнишней знакомой, и Лиза думала, что вот теперь, куда бы она ни пошла, — на полёты, в театр или просто на улицу, отбывая какую-нибудь программу развлечений, — она должна будет всегда возвращаться к своим собакам, лошадиным головам, мельхиоровым женщинам с удлинёнными изогнутыми телами. Это её будущее. Оно предначертано ей, уготовано, как неизбежность. И перед ней единственный путь, которым она может идти, — путь примирения.