Кирилл вспомнил весёлый сеанс, потому что вспоминал всю свою жизнь, и особенно старался перебрать в уме все смешное. Он удивился, как мало было в его жизни смешного, как редко он веселился. Неужели удел его юности был таким хмурым? Он не хотел это признать. Он был уверен, что испытал много удовольствий, увлечений и не умел скучать. Правда, серьёзное влекло его, смешного он не замечал. Но в серьёзном он видел радость яркого колебания солнечных пятен в лесу.
   Проверяя прошлое, Кирилл ставил себя у тюремных ворот и шёл от них назад, раскручивая ленту воспоминаний в обратном порядке. Ход её был изучен точнее, чем звуки тюрьмы, чем камера, чем ногти, которые приходилось обгрызать зубами, потому что нечем было обстричь. В одной мысли Кирилл укрепил себя наглухо, как крепят на берегу становой якорь: он ничего не знал об участи Рагозина, и поэтому всё, что могло быть даже отдалённо связано с этим именем, — все ему было неизвестно. Он обязал себя словом — ничему не верить, все отрицать.
   На первом очень коротком допросе, который произошёл в камере скоро после ареста и был похож на разговор во время обхода тюрьмы, он повторил то, что сказал при обыске: листовки он подобрал на улице, они валялись, сложенные в пачку, он положил их в книгу, где они и были обнаружены. Читал ли он их? Да, читал. Почему не уничтожил? Думал уничтожить, когда будет топиться печь, но время летнее, да он и не спешил, так как не придал листкам большого значения. Однако в них оскорблялась личность государя императора — это он понял? Да, понял, но думал, что это — старые листовки, каких, по рассказам, много бывало в 905-м году, и что их кто-то потерял. Это все. Допрос вёлся жандармским офицером, который, войдя, назвался подполковником Полотенцевым, сказал, что будет производить дознание по делу, добавил, что если у Кирилла возникнут жалобы, он может адресовать их на имя господина товарища прокурора палаты, и указал при этом взглядом на своего спутника, который неприступно молчал. После допроса он объявил, что Кириллу разрешена баня и передача белья с воли и что если он желает читать, то может получить Евангелие.
   Кирилл повторял затем не раз каждое слово жандарма, вдумываясь во все скупые оттенки вопросов и уверяя себя, что — нет, тайна не может быть раскрыта, если он будет держаться за свой становой якорь отрицания. Он с нараставшим нетерпением ожидал нового допроса — ему казалось, решающего. Но недели проходили одна за другой, в его камеру никто не являлся, кроме стражника, скучно и бессловесно доставлявшего хлеб, кипяток, похлёбку.
   Если бы с той бледной полоской света, которая сострадательно падала через оконце, надломив свою живую силу в железном кошеле, — если бы с ней проник в камеру взгляд человека, он увидел бы мальчика с тонкой шеей, вылезшей из широкого сплющенного ворота рубахи. Мальчик был неподпоясан, остроплеч. Размеренно, как животное, он качался из угла в угол своей клетки или, стоя посредине её, разводил над головой руки ровными, но из-за худобы лишёнными эластичности движениями. Отросшие волосы его потемнели, прямее очертив лоб, но брови поднялись над переносицей, будто отражая изгибом своим непреходящее удивление. Лицо приобрело цвет сырого картофеля, веснушки бесследно исчезли, и щеки стали дряблы. Усилилась желтизна глаз, но они не потеплели, а сделались угольными и сухими. Сам Кирилл замечал только одно, как неприятно шелушатся губы, да видел свою худобу, — надо было изощряться, чтобы не свалилась одежда.
   Наконец состоялся допрос. Это был семьдесят первый день заключения.
   Кирилла провели двором в неказистый дом канцелярии начальника тюрьмы. От обилия света у него шумело в голове, и хотя надо было идти прямо, его все тянуло сделать поворот то вправо, то влево.
   В маленькой комнате, с решётками на двери и окне, он остался один на один с Полотенцевым, который всмотрелся в его лицо сочувственно-строго.
   — Ну-с, вот, юноша Извеков. Ваше дело разъясняется. Матушка ваша хлопочет у прокурора о смягчении для вас меры пресечения по состоянию здоровья. Вид у вас действительно болезненный. Вы понимаете, что значит мера пресечения? Нет? Ну, вон вы каких вещей не знаете. А вознамерились чуть ли не царства потрясти, а? Что ж, посмотрим, если медицински подтвердится, что вы больны… Вы прежде болели чем-нибудь?
   — Нет.
   — А матушка ваша объясняет, что вы страдали золотухой.
   — Может быть, в детстве, — сказал Кирилл.
   — Ах, в детстве! Ну, это не так далеко, гм… Не так далеко, говорю я, а? Глазами будто бы вы страдали, утверждает ваша матушка. Верно?
   — Глаза как-то болели.
   — От цинкового отравления, кажется, да?
   — Это неправильный диагноз.
   — Ах, неправильный диагноз! Однако вы лечились. И помогло. Значит, не такая уж роковая врачебная ошибка, а?
   Кирилл молчал. Его отделял от Полотенцева узкий стол с казёнными письменными украшениями дешёвенького мрамора. Из бронзового стакана выглядывали остро отточенные карандаши. Кирилл вынул карандаш в разноцветной оправе — давно он не ощущал в пальцах прелести этой повседневной простой вещи.
   — К тому же вы сами толковали доктору об обработке цинковых деталей, что ли? В истории болезни что-то в этом духе записано. Не припомните, что это за детали? Не типографский ли шрифт случайно?..
   — Что же тут общего? — чуть улыбнулся Кирилл.
   — Я ведь технически неграмотный, — тоже улыбнулся подполковник. — А вам — карты в руки. Потому и спрашиваю, о каких это вы деталях говорили доктору?
   — Не помню. Это было давно.
   — В детстве, да? Ещё когда вы играли с товарищами в игрушки, да? Был у вас такой приятель в классе — Рудербах. Не скажете, в какие вы играли с ним игрушки?
   Кирилл покручивал в пальцах карандаш, не отрывая взгляда от блестевших радуг его полированной поверхности.
   — Ну, хорошо, я сам скажу за вас, чем вы занимались с товарищем Рудербахом, — проговорил подполковник в видом раздражённого величия. — Вы ходили в типографию, принадлежавшую его отцу, и он вас втихомолку обучал набору. Нам все известно. Рудербах арестован и все рассказал. Запираться нет смысла. Будет только хуже. Зачем вам понадобилось учиться набору?
   Кирилл передёрнул плечами.
   — В классе как-то решили выпустить ученические рефераты. Думали сначала — на гектографе. А потом Рудербах говорит, если мы сами наберём, то можно напечатать типографски. Но затея с рефератами не состоялась.
   — А что же состоялось? — не спеша спросил Полотенцев.
   Он поправил очки, словно лучше нацеливаясь на Кирилла и с изяществом, похожим на дамское, развязывая бантик коленкоровой папки. Он распахнул крышку, откинул ноготками один за другим лёгкие картонные клапаны.
   — Состоялось вот что, да?
   Вынув из папки отобранные при обыске у Извекова прокламации, он пододвинул их к нему.
   — Узнаете?
   — Это — которые я нашёл на улице, — сказал Кирилл, вчитываясь в текст листовки.
   — Мы поговорим особо, где вы их нашли. Пока вашим признанием устанавливается, что вы учились наборному делу в типографии Рудербаха.
   — Я не учился.
   — На основании фактов и вашего признания устанавливается, что, занимаясь набором, вы заразили, по неопытности, глаза цинковой пылью.
   — Я этого не говорил.
   — Остаётся ответить на вопрос, — непоколебимо продолжал Полотенцев, — как случилось, что заболели вы больше года спустя после обучения наборному делу. Очевидно, вы имели дело со шрифтом где-то помимо типографии Рудербаха. И это с безусловностью выясняется нижеследующим образом.
   Полотенцев аккуратно положил рядом с листовками страничный оттиск типографского набора.
   — Сравните этот шрифт со шрифтом прокламаций.
   — Я не эксперт, — сказал Кирилл, — и вообще все это меня не касается.
   — Вы не эксперт. Согласен. Да вашей экспертизы и не требуется. Специалистами уже установлено, что прокламации напечатаны с того же набора, с какого сделан оттиск. А этот оттиск сделан…
   Полотенцев медлительно убрал в папку листовки, завязал изящно бантики и опять поправил очки, нацеливая фокус на Кирилла.
   — Оттиск сделан с набора подпольной типографии Рагозина, — сказал он тихо.
   Кирилл выронил карандаш и нагнулся поднять. Карандаш закатился под стол. Полотенцев терпеливо наблюдал, как, опустившись на колено, Кирилл шарил под столом, как поднялся, сел на место, воткнул карандаш в стакан остриём вниз, заложил руки в карманы.
   — Ответьте, — спросил Полотенцев после молчания по-прежнему тихо, — ответьте, по каким оригиналам набирали вы прокламации у Рагозина?
   — Я не понимаю ваших вопросов, — сказал Кирилл. — Я никогда не набирал и набирать не умею. А кто такой Рагозин — не знаю.
   Полотенцев глядел ему в глаза. Потом он медленно потянулся через стол и вынул из стакана карандаш, который до того вертел в пальцах Кирилл. Графит был обломан.
   — Сломался карандашик? — произнёс Полотенцев, прищуриваясь.
   — Да, извините, я уронил…
   — Покажи-ка руку! — крикнул подполковник.
   Кирилл вытянул руку из кармана.
   — Нет, нет, другую! Вы подняли карандаш правой рукой!
   Полотенцев вскочил и обежал вокруг стола. Дёрнув к себе руку Кирилла, он пристально рассмотрел его пальцы. На указательном и большом темнели блестящие следы размазанной графитной крошки.
   — Ты отломил кончик графита. Ты спрятал его в карман. Давай его сюда! Не то я заставлю содрать с тебя шкуру, мальчишка! Встать! Встать! — кричал Полотенцев. — Вывернуть карманы, живо!
   Он сам засунул пятерню в карманы Кирилла, вывернул и вытряс их, ожесточённо хлопая ладонями по его ляжкам. Пот проступил у него на выбритом темени, очки сползли. Точно возмещая свою длительную сдержанность, он дёргался всем телом, выталкивая из себя рвущиеся, как пальба, вскрики:
   — Ты вздумал дать о себе знать на волю? Вздумал нас перехитрить? Тюрьму не перехитришь! Тюрьма не таких обламывала молокососов! Нашёлся — титан! От горшка два вершка. Мало тебя, видно, драли. Ну, так здесь обкатают. Запоёшь! Затанцуешь!..
   Кирилл стоял, не шевелясь, с крепко прихваченной зубами побелевшей нижней губой. Голова его наклонилась вбок, точно он слушал едва внятный звук, как охотник, ожидающий пролёта отдалённой птицы. Чуть приподнимался на груди расстёгнутый широкий воротник рубашки, да изредка слабо вздрагивали пальцы опущенных рук.
   Оборвав крик, подполковник вернулся на своё кресло и закурил папиросу. Несколько минут длилась пауза. За окном копали землю, слышно было, как, посвистывая, врезываются заступы в почву и со вздохом падают тяжёлые комья. Чей-то подпилок тоскливо оттачивал железо.
   — Вот что, Извеков, — голосом обременённого земной тщетой человека сказал Полотенцев. — Вам дадут бумагу, и вы изложите письменно свои показания о Рагозине и вашем с ним участии в подпольной организации. Чистосердечное сознание облегчит вашу участь.
   — Я не знаю никакого Рагозина, никакой организации…
   — Ну, стоп, стоп! — оборвал Полотенцев.
   Бросившись к двери, он приказал через решётку стражнику позвать помощника начальника тюрьмы. Он молча пофыркивал дымком и сновал около двери, пока не явился необыкновенный по поджарости, словно провяленный на солнце, веснушчатый человек в выцветшей форме тюремщика, с шашкой на боку, казавшейся чересчур кургузой для его роста.
   — У молодого человека распух язык, — проговорил Полотенцев, не оборачиваясь к Кириллу, а только поведя в его сторону оттопыренным мизинцем с длинным ногтем. — Надо полечить… В карцер! — вдруг тоненько, почти фистулой крикнул он и уставился на Кирилла неяркими, словно задымлёнными глазами в жёлтых ободках ресниц.
   Приподняв шашку, тюремщик показал ею на дверь и двинулся по пятам за Кириллом.
   Когда Кирилл перешагнул через порог своего нового обиталища, у него стало саднить в горле, будто он проглотил что-то острое. В совершённом мраке он нащупал стену и сполз по ней на пол. Удивительно отчётливо увидел он свою камеру — с железным кошелем на высоком оконце, откуда лился бледный милый свет дня и где гудели ветры, принося так много жизни, — и камера почудилась ему навсегда утраченным обетованьем.


24


   Мысль искать влиятельной поддержки в хлопотах о сыне не оставляла Веру Никандровну никогда. Но едва эта мысль зародилась — в утро после ареста Кирилла, — как Вера Никандровна увидела, что жила в совершённом одиночестве: некуда было идти, некого просить, Кирилл заполнял собою все сознание, и пока он был с ней, она не подозревала, что в целом городе, в целом мире у неё нет человека, к которому она могла бы обратиться в нужде. Ей показалось, что её бросили в воду и отвернулись от неё. Она ухватилась за мелькнувшую надежду найти помощь у Цветухина или Пастухова. И странно, надумав и разжигая эту надежду, Вера Никандровна была почти уверена, что от призрачного плана не останется следа, как только будет сделана попытка его осуществить; ожидание улетучится, и его нечем будет заменить. Боязнь потерять надежду стала сильнее самой надежды.
   — Как ты думаешь, он отзовётся? — раздумчиво спрашивала Вера Никандровна Лизу, держа её под руку, когда они шли к Цветухину.
   — Мне кажется, он чуткий, — отвечала Лиза.
   — Я тоже почему-то думаю, — говорила Вера Никандровна неуверенно.
   Решительность, с какой она вышла из дому, увлекая за собой Лизу, все больше исчезала, чем ближе они подходили к цели.
   Цветухин жил недалеко от Липок, в гостинице, одноэтажные беленькие корпуса которой непринуждённо размещались на дворе с газонами и асфальтовыми дорожками. Рядом высилось возвершенное причудливыми колпаками крыши здание музыкального училища, откуда нёсся беззлобный спор инструментов, шутливо подзадоривавших военный оркестр Липок. В отличие от больших гостиниц, здесь селились люди, склонные к оседлости, и жилось тут отдохновенно-приятно.
   В то время как Извекова и Лиза проходили по двору гостиницы аллейкой тонкоствольных деревцов, они услышали выхоленный голос:
   — Не меня ли вы разыскиваете?
   Лиза остановилась. Через открытое окно глядел на неё сияющий Цветухин. На нем была подкрахмаленная рубашка с откладным воротником того покроя, какой модниками Липок назывался «Робеспьер», и в белизне воротника он казался смуглее обычного. В поднятой и отодвинутой руке он держал раскрытую книгу, приветливо помахивая ею.
   — Угадал, правда? Ну, пожалуйста, заходите, я вас встречу.
   Приход их доставил Цветухину искреннее удовольствие. Его речи, улыбки, любезности были располагающе мягки. Он решил непременно попотчевать гостей мороженым и, хотя они наперебой отказывались, послал коридорного в Липки, дав ему фарфоровую супную миску и написав на бумажке, какие сорта надо взять.
   — Но ведь мы к вам по делу, по важному делу, — говорила, волнуясь, Вера Никандровна.
   — И совсем ненадолго, — вторила Лиза, — на несколько минут.
   — Пожалуйста, не оправдывайтесь и не извиняйтесь, — отвечал Цветухин, — я, видите, чем занимался? Стихами! И просто погиб бы от скуки, если бы вы не пришли. Вы спасли меня, честное слово!
   — Но я боюсь, наше дело покажется вам слишком… что вы заскучаете ещё больше, — продолжала Извекова нетерпеливо и в то же время робко.
   — Что вы! — восклицал Егор Павлович с растроганным изумлением, будто по самой природе своей готов был делать для ближних всё, что они пожелают. — Да я уже догадываюсь: вы, наверно, что-нибудь узнали о вашем сыне, да? Ну, как с ним обстоит, как?
   — Право, — сказала Вера Никандровна очень тихо, и глаза её засветились, — вы прямо заглянули в мои мысли. О чем же я могу ещё думать? К несчастью, до сего дня нет никакого движения в деле. И я даже не знаю, есть ли какое дело! То есть я убеждена, что нет!
   — Конечно, конечно! — горячо согласился Цветухин.
   — И вы понимаете, в каком положении Кирилл? За что его держат? Неужели, если у мальчика нашли какие-то бумажки, которые попали к нему бог знает как, неужели его надо держать без конца в таких условиях?
   — А он, что же, — спросил Цветухин, — неужели содержится в тюрьме? Я хочу сказать — без перемен?
   — Ну, в этом ведь все дело! Тянут, тянут со следствием, точно это бог знает что за преступление!
   — Черт знает! — сказал Цветухин, глядя на Лизу с выражением потрясённого сочувствия.
   — Действительно, — чуть слышно проговорила Лиза и несмело дёрнула плечами.
   — И вы знаете, — продолжала Извекова, — равнодушие чиновников может прямо свести с ума. Шестая неделя, как я подала прошение прокурору, и до сих пор один ответ: приходите в понедельник.
   — О чем прошение? — старался вникнуть Цветухин.
   — Я хочу взять Кирилла на поруки.
   — А, да, конечно! — одобрил Егор Павлович и добавил: — У чиновников, увы, мало что переменилось с гоголевских времён. Помните? Хлестаков спрашивает Растаковского: «А как давно вы подавали просьбу?» А тот в ответ: «Да если сказать правду, не так и давно, — в 1801 году; да вот уж тридцать лет нет никакой резолюции».
   Цветухин произнёс это по-актерски, на два голоса, и улыбнулся от удовольствия, что хорошо получилось. Лиза тоже улыбнулась и опустила глаза, чтобы не видеть его лица и не рассмеяться. Однако Вера Никандровна молчала, и, уловив её грустную укоризну, Егор Павлович сказал торопливо:
   — Я думаю, его должны выпустить на поруки.
   — Я уверена, выпустят, — вскинулась Извекова, — но только в том случае, если моей просьбе будет оказана влиятельная поддержка. Вот мы с Лизой и пришли просить вас не отказать нам, пожалуйста.
   — С огромным… то есть счёл бы долгом… Но, признаюсь, каким образом мог бы я… не представляю себе, помочь?
   — Достаточно вашего имени, если вы обратитесь к прокурору.
   — Моё имя! — негромко вздохнул Цветухин, с состраданием к себе и будто с давнишней усталостью.
   — Что вы! — изумилась Извекова. — Ваше имя!
   — Ваше имя! — повторила за ней Лиза, вся подаваясь вперёд и тотчас останавливая себя.
   — Да поверьте мне, мои дорогие, — польщенно возразил Цветухин, — это чистейший предрассудок, что актёрское имя обладает какой-то магией. Пока мы на сцене — ну, согласен, нам открыта дорога почти к любому сердцу. Но попробуй мы назавтра прийти к человеку, который вчера в театре плакал, глядя на нас, и попроси мы его о чём-нибудь, — боже мой! — какой мы произведём перепуг! В искусстве нами любуются. В быту нас лучше остеречься. Мы народ сомнительный, неустойчивый, истеричный. У нас всегда какие-нибудь неприятности, раздоры, тяжбы, скандалы.
   — Вы наговариваете на себя, — с оскорблённым чувством сказала Лиза, — это все неверно, неверно…
   — Милый друг! Вы думаете о нас лучше, чем мы заслуживаем. Это — свойство юности. Но вообразите, я являюсь к прокурору, и ему докладывают: пришёл актёр! Актёр? — спросит он и вот этак потянет бровкой. — Что от меня надо актёру?
   — Пришёл не просто актёр, пришёл Цветухин! — благоговейно произнесла Лиза.
   — О, — сказал Егор Павлович скромно, — вы мало знаете актёров, но я вижу, ещё меньше знакомы с прокурорами.
   — Важно, чтобы поняли, что об участи мальчика известно общественному мнению, — сказала Вера Никандровна, прижимая дёргающиеся пальцы к груди, — и если бы вы всё-таки не отказались…
   — Позвольте, — воскликнул Цветухин, — общественное мнение! Но что же может быть лучше Пастухова?! Пастухов — вот это действительно общественное мнение! Надо просить Пастухова!
   — Я тоже думала о нем. О вас и о нем.
   — Ах, что там — обо мне! Вы представляете, как это будет, если Александр Пастухов обратится к властям: известный в Петербурге человек, о котором пишут газеты! Это не актёр, это совсем другое!
   — Но я боюсь, согласится ли он?
   — Конечно, согласится! Он по призванию своему… ну, как сказать?.. — общественный деятель и просто будет рад случаю проявить себя. Я убеждён. И как замечательно! — я его как раз жду, он обещал прийти, и мы сразу же…
   Вдруг, задумавшись, Егор Павлович остановил глаза на Лизе.
   — Только как это лучше сделать? Пастухов не сказал, когда придёт. Если вы отправитесь к нему, то можете разминуться. Знаете, — вдруг обрадовался он, — сделаем так: вы, Вера Никандровна, пойдёте к Пастухову, а Лиза останется здесь на случай, если вы с ним разойдётесь. Так или иначе, он от вас не уйдёт.
   Лизу напугал странно постаревший взгляд Веры Никандровны, и она не решилась возражать. Условились, что если Извекова застанет Пастухова дома (он жил неподалёку), то она не возвратится. Цветухин проводил её заботливо и с лаской.
   Принесли мороженое, немного погодя — блюдца с ложечками, и пока Цветухин домовито и увлечённо хлопотал, звеня посудой, убирая со стола всё, что мешало, Лиза смотрела в окно.
   По-прежнему земля источала удушающий зной, и по тонким, словно замершим в мольбе пыльным веточкам молодых деревцов видно было, как томится изнурённая природа и ждёт, ждёт движения, перемены. Ленивые праздничные голоса нескладно выбегали из окон — оборвавшийся смех, стук кухонного ножа, детский крик. Жара как будто обкусывала и поглощала звуки, не давая им слиться в шум.
   — Все готово, пожалуйте, — сказал Цветухин.
   — Мы вас очень обременяли просьбой? — неожиданно спросила Лиза.
   Она повернулась спиной к окну, и ей был хорошо виден Цветухин в сверкающей своей рубашке, перетянутый широким, в ладонь, поясом с узорчатой металлической пряжкой и карманчиком для часов. Перед ней словно блеснул брелок с надписью: «Жми, Витюша, жми!», и она улыбнулась.
   — Вы смеётесь? — сказал Цветухин встревоженно. — Я показался вам неискренним, да?
   — Получилось, что вы не отказали нам… а можете ничего не делать. Правда?
   — Вы ошибаетесь, уверяю вас! Пастухов будет гораздо полезнее в таком деле. Это — его поприще.
   — Не сердитесь, — сказала Лиза, шагнув к нему, — можно вас ещё попросить?
   — Ну разумеется, Лиза.
   — Обещайте мне сделать так, чтобы Пастухов помог Кириллу. Он вас обидел тогда, в театре. Он вёл себя ужасно, ужасно. Но он совсем не такой, совсем!..
   Цветухин взял её за руку, подвёл к столу и, усадив, сам сел рядом.
   — Вы очень страдаете за него? — спросил он, немного нагнувшись и заглянув ей в глаза.
   Она размазывала на блюдце подтаявшее мороженое. Очень ярко она увидела на миг белую ластиковую рубашку с медными пуговками по вороту, ученический, туго стянутый ремень и пряжку, в которой играл зайчик. Потом ей опять вспомнилось: «Жми, Витюша, жми!», и она посмотрела на пояс с карманчиком.
   — Он ваш жених? — спросил Егор Павлович.
   — Кто? — быстро отозвалась она. — Я его никогда так не называла.
   Внезапно покраснев, она слегка отодвинулась от Цветухина.
   — У меня совсем другой жених, — проговорила она с короткой усмешкой.
   — Не может быть! Кто такой? Секрет?
   — Один спортсмен.
   — Спортсмен? Цирковой борец? Гимнаст? Наездник? Вы шутите!
   — Почему же?
   — Но это ни на что не похоже! Как его фамилия?
   — Шубников.
   — Шубников… — повторил Егор Павлович. — Шубников… Позвольте. Мануфактурщик?
   — Да.
   — Боже мой!
   Он вскочил, отошёл к окну, вернулся, постоял тихо около Лизы, всматриваясь в её наклонённую голову, и спросил:
   — Сватовство? Да?
   Она молчала. Он опять сел рядом, теребя шевелюру и будто отвечая своим мыслям частым, обрывистым откашливанием.
   — Послушайте, Лиза. Я, кажется, начинаю понимать. Довольно обыкновенная судьба девушки. Любовь к одному, замужество с другим, да? Не надо этого делать. Нельзя этого делать. Нельзя идти против себя. Это потом скажется, всю жизнь будет сказываться. Лучше сейчас взять на себя что-нибудь тяжёлое, опасное, перенести какое-нибудь потрясение, но чтобы потом не ломать себя всегда, не каяться постоянно, когда уже все будет непоправимо. Вас принуждают, да?
   — Не знаю, — сказала она. — Это называется как-то по-другому.
   — Это называется: вам хотят добра, — верно? Почтеннейший Меркул Авдеевич заботится о счастье своего чада. Ведь так? О, — с горечью засмеялся Цветухин, — о, как я хорошо вижу вашего батюшку в роли устроителя счастья своей ненаглядной дочки! Несчастья, великого несчастья! — вскрикнул он, обеими руками схватывая руку Лизы. — Опомнитесь, милая! Этого не должно быть.
   — Этого не будет, — сказала Лиза, высвобождая руку, — если вы поможете Кириллу. Помогите ему, помогите!
   Она закрыла лицо, облокотившись на стол.
   — Я даю слово, — ответил Цветухин приподнято и задушевно, — даю вам слово, что вместе с Пастуховым сделаю всё, что в наших силах. Но и вы дайте мне слово, что не будете безрассудно коверкать свою жизнь.
   Она поправила волосы и распрямилась.
   — Вы говорите, нельзя идти против себя. Значит, идти против отца?
   — А чем помог бы вам Кирилл? — вдруг трезво сказал Цветухин.
   Он снова поднялся, молча походил по комнате, заглянул в раскрытую книгу, перелистал несколько страниц, пожал плечами.