Она закрыла глаза, чтобы не видеть стола с подарками. Ей сделалось вдруг хорошо, — что она одна, что её никто не трогает, к ней не прикасаются. Она подобрала ноги в кресло, плотнее запахнула халатик, медленно склонилась и через минуту заснула.
   Вечером были поданы лошади. Виктор Семёнович, за день утомивший своим изысканным вниманием Лизу, перед отъездом в театр приобрёл несколько торжественную форму. На переодевание он не жалел сил. Зеркало увидело на нём по очереди коллекцию галстуков, которые вывязывались бантами, бабочками, узлами. Он ходил по комнатам в наусниках и был похож на кролика, которому обрезали уши. Примеривая жилетки, он спрашивал Лизу:
   — Эта не слишком ярка?
   Он заставил Лизу переменить три платья, пока, наконец, была найдена гармония: цвет весеннего салата её шелка превосходно сочетался с кофейным оттенком его визитки. Взяв Лизу под руку и наклонив к ней голову, Витюша молитвенно постоял перед зеркалом.
   — Нам надо так сняться, — произнёс он, — что за пара! Я счастлив.
   В театре они заняли центральную ложу, известную под именем «губернаторской». Их окружали разодетые в пух друзья и подруги. Тяжёлая драпировка красного бархата фестонами ниспадала по сторонам ложи, увенчанная наверху городским гербом — три серебряных осетра на синем щите. Публика начала оборачиваться и шептаться. Если бы Виктор Семёнович был постарше, он мог бы сойти и за губернатора, — так был он важен.
   Весь зал лежал перед Лизой на ладони. Она легко сосчитала ряды и нашла места, на которых сидела последний раз в театре с Кириллом. Там белели круглые валики причёсок двух седых дам. Лиза присматривалась к ложам, поднимала голову к верхним ярусам, разглядывала известную в подробностях живопись занавеса, но её все тянуло к седым причёскам. Ей чудилось, что воздух заполнен светящейся сонной дымкой, и в этой дымке она ощущала себя как воспоминание. В бесконечно отдалённое время она была там, где сейчас находятся седые дамы. Она сама, против своего желания, держалась, как эти дамы, — прямая, стянутая жёстким корсетом, недвижная, с высоким валиком вокруг лба. Может быть, она такая же седая, как они? Во всяком случае, она — не Лиза. Она — госпожа Шубникова, супруга именитого в городе мануфактурщика. Она — в губернаторской ложе. О ней шепчется театр. Все прежнее утонуло в забвенье.
   И вдруг — точно под ней подломилась тонконогая стремянка — она, как во сне, неудержимо полетела вниз и опять стала Лизой.
   Опять между ней и сценой не было никого, будто спектакль играли единственно для неё, и никто не мог видеть, как уносит её и заглатывает прибой трагедии. Опять перед ней явился Цветухин, которого знала только она, — никто больше и никто лучше её. И снова был он тем особенным, неизгладимым из души видением — с плащом через плечо, с невесомой кистью руки на эфесе шпаги, — тем небожителем, каким он стоял у окна, в солнечном потоке, и говорил Лизе: «Бойтесь театра!» Как в благодатный водоём лилась в неё нотка за ноткой его маслянистого голоса, и она не понимала — кто её покоряет: Принц датский или Егор Павлович Цветухин.
   Витюша мешал ей разговорами. Он не мог удерживать свои впечатления, и чем скупее Лиза отзывалась, тем настойчивее усиливался его шёпот. В антракте он пробовал увлечь её планом путешествия и обиделся, что это не удалось. Во время сцены Актёров с Королём и Королевой он ел шоколад, шурша бумажками, и Лиза остановила энергичную работу его пальцев холодноватой безлюбовной рукой. Он начал смотреть на Актёров с надутой серьёзностью, решив доказать Лизе, что относится к Шекспиру достаточно глубокомысленно, а разговаривал только затем, чтобы ей не было скучно. И в самом деле, у такого автора практический человек мог кое-чему научиться.
   — Видите это облако? Точно верблюд, — говорил Гамлет.
   — Клянусь святой обедней, совершённый верблюд, — отвечал Полоний.
   Гамлет. Мне кажется, оно похоже на хорька.
   Полоний. Спина точь-в-точь как у хорька.
   Гамлет. Или как у кита?
   Полоний. Совершённый кит.
   — Какой ловкий! — шепнул Витюша восхищённо.
   — Кто? — спросила Лиза быстрым взглядом.
   — А этот старикашка.
   — Полоний?
   — Ага. Он умней их всех.
   Лиза сказала, что у неё кружится голова. Витюша вскочил, но она удержала его и вышла из ложи одна.
   В пустынном, странно тихом фойе с притушенными огнями она села на диван. Почти сейчас же к ней учтиво приблизился капельдинер и спросил — не она ли госпожа Шубникова.
   — Шубникова? — повторила Лиза с такой растерянностью, будто речь шла о чём-то совершенно незнакомом.
   — Вам записочка от артиста Цветухина.
   Она развернула бумажку, второпях надорвав её, и долго не могла понять разгончивый почерк. Только вглядевшись в подпись — «Ваш Цветухин», — она приноровила глаза к убегающим друг от друга буквам и прочитала слово за словом:
   «Я узнал, что Вы — в театре, и хочу приветствовать Вас с событием, о котором вчера стало известно в городе. Очень, очень желаю Вам счастливого будущего и поздравляю! По этому торжественному поводу играю в Вашу честь. Рад, что Вы смотрите спектакль, и ужасно волнуюсь — что Вы скажете?»

   Что она могла бы сказать! Разве то, что выбежала во время действия, потому что муж мешал ей смотреть? Или то, что если бы Гамлет продолжал свою игру кошки с мышью и мышью была бы она, Лиза, а не Полоний, то она, так же как низкий Полоний, соглашалась бы со всем, что говорит Гамлет, потому что не могла бы устоять перед его обаянием? Нет, нет! Она сказала бы о другом! Она сказала бы, что не верит его записке, не может верить его поздравлениям, не хочет верить, что он был неискренним, когда предупреждал от этого брака. И ещё: она сказала бы, что этот вечер в ложе стал для неё прощанием с той Лизой, для которой театр был чудом иного мира — мечтой, сокровенным желанием, и что уже никогда она не увидит Цветухина прежними глазами.
   Она сидела, держа на коленях развёрнутую записку, в пышном праздничном платье, в украшениях на груди и пальцах, с прихотливо уложенными на валик волосами, точно выставленная напоказ. Ничто не мешало ей думать. Иногда пробивался через двери сдавленный голос, и ему словно кто-то отвечал боязливо на вешалках или смелее — в буфете. Потом все опять стихало.
   Внезапно появился из ложи Витюша.
   — Тебе худо! Я вижу, — с тревогой сказал он. — Тогда поедем домой.
   Он нагнулся, протянул к ней руки и так остановился, глядя на записку.
   — Письмо?
   — Да. Поздравление, — ответила Лиза и сложила листок по сгибам.
   — От кого?
   — От Цветухина.
   — Актёра? Вы знакомы?
   — Немного.
   Он вынул у неё из рук записку и попробовал прочесть.
   — Ты разобрала?
   — Да.
   — Что за глаголица! Прочти, пожалуйста.
   Она прочитала все, кроме подписи. Он снова взял записку и рассмотрел её.
   — Ваш Цветухин? Почему?
   — Что — почему?
   — Почему — ваш?
   Он аккуратно вложил бумажку в жилетный карман.
   — У тебя с ним что-нибудь было? — спросил он.
   — Я не понимаю.
   — Что тут понимать, — сказал он, напыживаясь. — Ну, словом, чтобы этого не было. Переписки. И вообще. Он большой повеса. А ты… замужняя женщина.
   Витюша степенно одернулся, пощупал галстук.
   — Ещё раз предлагаю домой. Охота мучиться ради Гамлета. Не мы, в самом деле, для Гамлета.
   — Хорошо. Только, пожалуйста, принеси мне воды, — попросила Лиза, отклонившись на спинку дивана.
   Он кашлянул, приложив кончики пальцев ко рту, произнёс с любезностью — к твоим услугам! — и в полном равновесии чувств пошёл в буфет.
   Но, увидав капельдинера, раздумал, тронул усики, солидно сказал:
   — Послушай, милейший: стакан воды!


29


   В хмурые ветреные дни поздней осени Пастухов редко выходил. Он отыскал стряпуху, служившую долгое время его отцу, и с каким-то удовольствием старого байбака, обложившись книгами, воюя с героями своей незадавшейся пьесы, уминал лапшевники, пшённики, картофельники — немудрёные произведения русской кухни, для разнообразия изготовляя собственноручно турецкий кофе и глинтвейн. Как никогда, он прислушивался к настроениям одиночества, окрашенным полутонами неуловимого бледного колорита, словно картины французов конца века, которые он любил созерцать и которые вызывали в нём особую, грустную любовь к жизни.
   В таком замкнутом, слегка разнеженном состоянии он вышел погулять незадолго до сумерек. Сухие от ночных заморозков мостовые были все ещё обильны летней пылью, и она крутилась жёлтыми конусами смерчей, подымаясь над домами, затягивая перспективы неприветной мутью. Протирая глаза платком, Пастухов добрался до главной улицы, нашёл её унылой, безлюдной и хотел было возвратиться домой, когда заметил небольшую кучку людей у окна «Листка». Он мало читал газеты и решил узнать новости.
   Прохожие теснились, пригибаясь к стеклу, за которым висели развёрнутые страницы последнего номера. Через неподвижные головы Пастухов увидел рамочки объявлений знакомых магазинов, театральные анонсы, портреты новых членов городской управы. Среди них выделялся очень толстый рябой коммерсант, примелькавшийся на улицах своей представительной походкой деятеля, за что его и избрали, как прирождённого отца города. Ничего занятного в газете не было, хотя читатели льнули к стеклу, продолжая силиться разобрать в нараставшей темноте слепой шрифт.
   Вдруг вспыхнули оконные лампочки, и на загоревшейся жёлтым светом полосе Пастухов прочитал ничем не отличный от прочих заголовок: «Исчезновение Л.Н.Толстого». Взгляд быстро схватил первые фразы: «Потрясающую весть принёс телеграф. Исчез из дома неизвестно куда великий писатель земли русской…» Пастухов протёр покрепче глаза. Пыли набилось много, она царапала веки, слеза набегала больше и больше, «…видимо, тяготился тем, что ему приходилось жить в некотором противоречии с своим учением, на что многие довольно бесцеремонно и указывали. Чуткая душа Толстого не могла не страдать от этого…»
   — Что такое? — сказал Пастухов, наваливаясь всем телом на чью-то спину и перескакивая напряжённым взглядом через рябившие строчки. «От собственного корреспондента… Местопребывание неизвестно. Первые поиски безрезультатны… Графиня Софья Андреевна покушалась на самоубийство… велел заложить лошадей и… Вечерние телеграммы. Вчера в 1-м часу ночи семья Толстого вся в сборе… Горе семьи, особенно Софьи Андреевны, не поддаётся описанию…»
   Кто-то неприязненно дёрнулся под плечом Пастухова, и, поддаваясь чужому движению, он отошёл прочь. Ноги вели его туда, куда он шёл, прежде чем остановиться у газеты. Однако он ощущал, что над ним совершается насилие, что он должен вести себя иначе, потому что думал совсем не о том, что его занимало минуту назад. Он круто повернулся и снова подошёл к людям у окна, грубо протискиваясь к стеклу.
   «Один землевладелец Одоевского уезда видел Толстого в поезде Рязанской дороги, между Горбачевом и Белевом, на пути в Оптину пустынь…»
   — Позвольте, — проговорил Пастухов, ни к кому не обращаясь, в возбуждённом недоумении, — какое сегодня число? Ведь это — старая газета.
   — Вчерашняя. Нынче не выходила, — отозвался благовидный человек, деликатно уступая своё место.
   — Сегодня, наверно, известно, что произошло? — громко спросил Пастухов.
   — Вы — про Толстого?
   — Ну да. Что это значит? — опять говоря сразу со всеми и уже отворачиваясь от окна, сказал Пастухов.
   Он увидел очень разные лица, каждое на свой лад, молча отвечавшие ему, — какого-то глянцевито-бритого, в морщинах, елейного верзилу, похожего на архиерейского певчего, потом — аккуратно застёгнутого косенького старца в новой шляпе, рядом с ним — безусого молодца, глядевшего с крайней жестокостью, двух гимназистов и между ними — бросающего вызов, видимо, требовательного рабочего, мужчину в огненных перьях давно не стриженных волос, наконец — того благовидного человека, напоминавшего похвального банковского службиста, который уступил место. Отвечая Пастухову наполненными жизнью то лукавыми, острыми, то скрытными, насмешливыми или сочувственными взорами, эти люди выжидали, когда завяжется настоящий разговор.
   — А ежели вы наблюдали, то, конечно, знаете, что животное, например кошка, почуяв приближение смерти, покидает дом и ищет места, где может спокойно умереть, — произнёс косенький старец в очень бесстрастном разъясняющем тоне.
   — При чем тут кошка? — оборвал Пастухов.
   Гимназисты засмеялись, верзила свысока повёл на них глазами.
   — При том, — терпеливо продолжал старец, — что тем более — человек, существо высокое, даже, возможно, высочайшее во всей природе, хочет умереть вдали от суетных, от праздных интересов.
   — Не знаю, — сказал Пастухов, задумываясь.
   В нем как будто исчезло обычное, жадное его любопытство к внешнему миру, заменившись настойчивым, единственным вопросом, который он задавал самому себе и все же не мог бы с точностью этот вопрос выразить.
   — Чего тут разговаривать? — пренебрежительно мотнул головой жестокий молодец. — Выжил старик из ума, а об нем два дня только и калякают.
   — Умен! — вызывающе-кратко сказал огненный мужчина.
   — Я полагаю, — вмешался благовидный человек, тихо дотронувшись пальцем до рукава Пастухова, — Лёв Николаевич ушёл в конце концов от нас с вами.
   — Не Лёв, а Лев, — сказал один гимназист.
   — Почему — от меня? — недовольно спросил Пастухов.
   — Не от вас лично, а от нас с вами, — пояснил человек и обвёл скорбным взором все общество.
   — И я бы тоже от вас ушёл, — сказал жестокий молодец, повернулся и широко зашагал через дорогу.
   — Тебя бы выгнали, вот ты бы и ушёл, — напутствовал его огненный мужчина.
   Пастухов невежливо раздвинул людей руками и отошёл в сторону. Прочитав на стеклянной двери крупную белую надпись — Редакция, — он с размаху открыл вход и, перескакивая через две-три ступени лестницы, взбежал на второй этаж.
   В комнате, за конторкой, заваленной влажными полосками газетных гранок, стоял корректор — кудрявый блондин в пенсне на скрученном чёрном шнурочке, с вонючей трубочкой во рту, в старом семинарском сюртуке, из-под которого виднелись ноги колесом.
   — Я Пастухов, — сказал Александр Владимирович, снимая шляпу.
   Корректор вынул изо рта трубочку, смахнул пенсне и отпил из стакана большой глоток холодного, дочерна настоянного чая. Очевидно, справившись таким образом с некоторым волнением, он пожелал узнать, чем может быть полезен.
   — Что известно о Толстом? Он обнаружен?
   — Он болен. Он сошёл с поезда в Астапове.
   — Где это?
   — На нашей дороге. Не так далеко.
   — Есть подробности?
   — В наборе. Сейчас принесут гранки. Вся Россия пишет только о Толстом. Хотите вот пока почитать, это все пойдёт в завтрашнем номере.
   Он отобрал несколько гранок и положил их на круглый стол за балюстрадкой, отделявшей половину комнаты. Пастухов прошёл к столу.
   Он увидел прежде всего три портрета Толстого — оттиски поблёскивавшей глянцевитой сажи, от которой свежо веяло керосином и аптекой. Это были с детства известные портреты — по школьным хрестоматиям, по цветным обложкам копеечных книжечек, по упругим вкладкам к большим, неповоротливым томам. На одном из портретов Толстой показался Пастухову особенно живым, — большеголовый старик с огромной, точно ветром наотмашь откинутой вбок пышной бородой, с пронзающе-светлым взглядом из-под бровей и в раскосмаченных редких прядях волос на темени. Старик думал и слегка сердился. Удивительны были морщины взлетавшего над бровями лба, — словно по большому полю с трудом протянул кто-то сохою борозду за бороздой. Седина была чистой, как пена моря, и в пене моря спокойно светилось лицо земли — Человек.
   У Пастухова оборвалось дыхание. Вдруг он понял, что с этим Человеком он родился, вырос, жил изо дня в день, не замечая его, не думая о нем, как не думают о воздухе. Пугающее изумление охватило его, подобное изумлению ребёнка, внезапно потерявшего отца, за спиной которого жилось бездумно и просто. Он смотрел и смотрел на голову старика. Странно летели его мысли. Почему-то больше всего ему вспоминалось детство и какая-то причинённая взрослыми и не понятая ими обида. Потом он думал, что теперь надо переменить жизнь, начать её по-другому, — начать с необыкновенной ясности. Потом ему показалось, что начинать надо именно с побега, с бегства, как начинает новую жизнь каторжанин, убегая из острога. Затем он сказал себе, что все это — чепуха, и взялся за гранки.
   Редакционная статья, под названием «Великая совесть», начиналась словами: «Великая душа великого старца не могла дольше выдержать того обычного существования, той лжи времени, в которой ей приходилось биться и трепетать…» Пастухов не мог сосредоточиться и вырывал глазами куски текста откуда придётся. «Условность и искусственность так называемого „цивилизованного общества“, отгородившегося китайской стеной от простого народа…»
   Он отодвинул одну гранку, взял другую. «Он ушёл, и не ищите его, — возглашала следующая статья. — Он ушёл! Взял небольшой чемоданчик с любимыми книгами, надел рабочую блузу, крестьянские сапоги и ушёл… Он уединился теперь, чтобы не только свободно жить, но и… кто знает? — свободно умереть. Если ему не удалось до сих пор устроить жизнь, как он хотел, не вправе ли он требовать, чтобы ему дали умереть, как он хочет?.. Не желал ли он похорон по крестьянскому „разряду“ — в розвальнях, в телеге, в некрашеном гробу?..»
   — Что за дьявол! — воскликнул Пастухов, отшвырнув гранки. — Заботятся о его праве умереть! Но кто дал право хоронить живого человека?!
   В комнате никого не было. Он опять пододвинул к себе полоски бумаги и стал читать: «Не только великие люди, а самые обыкновенные, чувствуя приближение смерти, часто ищут одиночества. Они отворачиваются к стене от семьи, от друзей и просят оставить в покое… Не ищите же его! Он сам просит его не искать и оставить в покое. Разве не долг наш свято исполнять волю уходящих от нас в путешествие, из которого нет возврата? Толстой недаром сказал, что он не вернётся. Он ушёл, но не старайтесь найти след старческих ног. Не бойтесь! Он не умрёт, он не погибнет! Дайте ему теперь покой, а жить он будет вечно».
   Явился корректор со свежими гранками.
   — Послушайте, — вскинулся Пастухов, — вы понимаете что-нибудь? Я ничего не понимаю. Толстой жив?
   — Жив.
   — Почему же его отпевают? Ведь это уже — тризна!
   Корректор надел и тотчас смахнул с носа пенсне, пососал затухшую трубочку.
   — Да, конечно, — ответил он, щурясь с застенчивостью близорукого и покачиваясь, — конечно, немного противоречиво.
   — Немного? Ну, если — немного!..
   — Знаете ли, — глас народа. Народ понимает так, что позвала смерть. А насчёт противоречий — что ж? Я перечитываю все по два, по три раза и дивлюсь. Заклинают: оставьте его в покое, не ищите, не трогайте, не мешайте, уважайте волю, — все, как один, и нате-ка, посмотрите.
   Он протянул гранки.
   Пастухов вдруг с загоревшимся любопытством стал пожирать одну за другой телеграммы, сообщавшие подробности бегства Толстого из дому, поиски следов беглеца по железным дорогам, на станциях, по монастырям, — пересказы со слов очевидцев и родных, домыслы, слухи, толки. Он читал, и ему хотелось знать все больше, все пространнее, как будто проникновение в далёкую, загадочную, трепетавшую судьбу могло утолить какую-то раскалённую потребность. Он читал, и непонимание события возрастало в нём все мучительнее.
   Он вытер мокрый холодный лоб.
   Уже отчётливо видел он в чёрной ночи приземистый выбеленный корпус скотного двора, у которого наспех закладывают выведенных из конюшни храпящих лошадей. Испуганный свет фонаря, задуваемый ветром. Чемодан, всунутый наугад в повозку. И маленького старика поодаль — в дождевике с капюшоном, из-под которого выглядывает смятая, белая, как пена, борода. Скорее, скорее, торопит старик, вглядываясь в темноту, туда, где за стеною густого парка, стонущего от ветра, прячется барский старый, отныне навечно покинутый, брошенный дом. Скорее, скорее, — могут застигнуть, не пустить, удержать — слезами, воплями, криком. Скорей.
   — Но зачем, зачем? — вслух спросил себя Пастухов.
   И тут же, словно отвечая ему, глаза его выхватили из колонки текста отрезвляющую, горькую фразу: «…Так, впрочем, в жизни всегда: когда мы делаем самые скверные вещи, это всем кажется самым естественным, а когда сделаем то, что надо, — все поражены и не могут с этим освоиться…»
   Он встал и пошёл к выходу.
   — Разрешите… я сказал о вас… — заговорил беспокойно корректор, отрываясь от своей конторки, — вас очень просят в редакторскую, вас непременно хотят видеть…
   — Потом, потом, потом! — отмахивался Пастухов, быстрее и быстрее сбегая вниз.
   Он торопился по улицам, неизвестно — куда. Спустившись по взвозу, он повернул назад, в гору, и тотчас опять направился вниз, почти до самой воды. Тьма пеленала Волгу. Бледные сигналы бакенов, казалось, умирали от бессилия. Огни пристаней были жидки. Шум волны упивался своим всесильным господством. Сеяло тонким, как крупчатка, дождём.
   В промозглой мгле Пастухов стоял на краю каких-то высоких скользких мостков, нахлобучив мокрую шляпу, засунув руки глубоко в карманы. Он чувствовал своё совершённое одиночество, но уже не в тех тончайших оттенках, которые доставляли грустную усладу, а в безжалостном, грубом тоне все заливающей собою беспросветной тьмы. Он уже был убеждён, что уход человека, нежданно овладевшего самым хребтом его сознания, был не просто уходом, но был уходом-смертью. И как обычно в этом мире действительно важные события непоправимы, так и это событие было до очевидности непоправимо.
   Дождь загнал Пастухова домой. Развесив промокшую одежду по стульям, он закутался теплее в кровати и уснул удушающим, неприятным сном.
   Наутро он опять был в редакции. Все, что он читал с вечера, было напечатано в газете. С портретов глядел, как будто рассерженнее, чем вчера, живой старик. Взор его показался Пастухову по-мужичьи умным. Из-под усов проскваживала хитрость вместе с укором и усмешливым превосходством над суетою бытия.
   Редактор, похожий на угодника Николая — в овальной бородке, с белой скобой волос вокруг лысины, — не спал три ночи, и белки его глаз замутила ржавая краснота. Моргая и посапывая, он разложил перед Пастуховым последние телеграммы.
   Земной шар сместил своё тяготение. Земля тянулась к маленькой станции, название которой в один день сделалось вторым именем Толстого. Никто не должен был знать, куда скрылся гонимый высоким желанием старик, и весь мир узнал, где он. Никто не должен был знать намерений его души, и весь мир был посвящён в его тайный замысел. Никому не должно было быть дела до его самочувствия, и весь мир начал заниматься его температурой, хрипами в груди, пищеварением, пульсом. Все понимали, что наступил момент, когда надо посторониться и помолчать, а все теснились, лезли, устраивали давку и болтали, болтали, болтали. Ни у кого не было сил сдержаться, все выбежали на гигантский, открытый четырём ветрам базар мира.
   Из столичных газет телеграф сыпал статью за статьёй. Все они начинались и кончались словом — ушёл. Ушёл, ушёл, ушёл! — повторяли газеты, как будто до этой минуты все были счастливы и спокойны единственно потому, что Толстой никуда не уходил из своей Ясной Поляны, и тотчас потеряли покой и счастье, едва он ушёл. — «…ушёл от мира, как ушёл на склоне дней своих легендарный пророк Моисей, как ушёл Будда, возвестивший миллионам людей своё учение…»
   — От кого ушёл Будда? — спросил Пастухов.
   — От супруги своей Ясодары, — ответил редактор.
   Он ждал, пока Пастухов окончит чтение, и, едва тот оторвался от телеграмм, обратился к нему, говоря, по усвоенной редакторами привычке, от своего имени во множественном числе:
   — Мы просим вас написать статью об уходе.
   — У меня нет никаких мыслей. Нет ничего, кроме смятения.
   — Напишите о смятении.
   — Зачем? — искренне удивился Пастухов.
   — Это необходимо. Не говоря о вашей известности, вы — наш земляк.
   — Вряд ли это освобождает меня от обязанности писать только тогда, когда есть мысли.
   — Довольно будет ваших чувств. Появление вашего имени в газете будет означать, что пресса сочувствует вам. Ведь в городе известно, что вы замешаны в политическом деле.
   — В политическом деле? — ещё больше удивился Пастухов.
   — Не скрывайте. Для нас нет тайны, — вкрадчиво произнёс редактор, и лик его изобразил иконописную всепонимающую скорбь.
   Улыбнувшись озорной улыбкой, Пастухов сказал:
   — Хорошо. Я попробую. Но я буду писать о жизни, а не о смерти. Буду писать о живом Толстом.
   — Это прекрасно! — вздохнул редактор, задрёмывая от усталости.
   Чем ближе подходил Пастухов к дому, тем глубже вселялось в него энергичное возбуждение. Силы приливали к душе, увлекая её, заманивая к большому делу: его чувство сольётся с чувством мира, его голос зазвучит в общем плаче, — нет, нет! — в общем славословии! Он напишет, напишет о необъятном сердце мира, о сердце России!