Страница:
Она дрожала в испуге, но у неё было странно ясное ощущение, что она узнала во сне что-то необычайно новое и сама будто обновилась. Витенька храпел безмятежно. Лиза провела рукой по своему телу — пот проступил у неё на ключицах. Она скинула сорочку, бросила её в кресло, надела халатик и подошла к окну.
На улице, уже по-утреннему людной, лежал тонкий сухой снежок. Чёрные следы колёс расходились по мостовой, как рельсы. Запорошённые крыши были незапятнанно белы, и дома как будто приподнялись. Небо было сплошь серо. Дымки из труб расшивали по нему синие шары, которые росли, голубели и сливались с небом. Саней ещё не было.
Лиза прочла про себя: «Проснувшись рано, в окно увидела Татьяна…» — и вышла в столовую.
Почти в ту же минуту отворилась другая дверь. Горничная-старуха, шевеля бровями, таинственно манила к себе пальцем Лизу, в то же время подходя к ней на цыпочках.
— Девочка пришла. Девочка вас спрашивает.
— На кухне?
— Да. Вы велели, говорит, прийти. Вы, говорит, дожидаете.
Лиза быстро оглянулась на спальню и, с неожиданной для себя доверчивостью, шепнула старухе, чтобы та посмотрела.
Выбежав в кухню, она увидела Аночку, притулившуюся у дверного косяка, в той же материнской, ещё не перешитой жакетке, в какой она была прошлый раз, и в шерстяном поношенном платке.
— Здравствуй, — тихо сказала Лиза, — ну что ты?
— А я была вчера у Веры Никандровны.
— Ну что же, что?
— Она обрадовалась.
— Тебе обрадовалась?
— Обрадовалась, что вы велели сходить.
— Ну?
— Она вот ещё меньше живёт, как вот отсюда до печки.
— Что же, она о чём-нибудь говорила?
— Мы целые послеобеда все говорили. Она теперь девочек учит, а не мальчиков.
— А о чём я тебя просила — говорили?
— Ага, говорили. Она все спрашивала, спрашивала, а я все как есть рассказала, про то, как мама с папой в лавку к вам ходили и как потом вы…
— Нет, нет. А про Кирилла?
— И про него тоже.
— Ну что, что?
— Она письмо дала.
— Мне письмо? — ещё тише, но с неудержимым порывом спросила Лиза.
Она уже стояла вплотную к Аночке и не упускала глазом ни одного её движения. Аночка расстегнула жакетку и, взявшись за полу, поглядела на Лизу с ясной и хитрой улыбкой:
— Вера Никандровна увидала — у меня подкладка отпорота, спрятала туда письмо и потом сама застебала.
Она подковырнула подкладку, всунула под неё пальчик, дёрнула, с треском разорвала шов и вытащила маленький конверт с лиловым кантиком по краям. На нем было написано одно слово — Лизе, — но это слово разом объяснило все: письмо было от Кирилла.
— Ты подожди… или нет, ступай, ступай! — задыхаясь, проговорила Лиза и толкнула ногой дверь. — Ты потом приходи, после!
— Когда-нибудь или когда? — огорчившись, но без обиды спросила Аночка.
— Когда хочешь, или всё равно, погоди, — ничего не соображая, сказала Лиза, подвигаясь к окну и ногтями кое-как общипывая край конверта.
Листок бумаги был исписан кругом не очень мелко, — читать было нетрудно. Лизе казалось, она не ухватывает всех слов, а только читает начало и конец фраз, но она не пропускала ни одной буквы и понимала гораздо больше, чем было выражено буквами, и жадно спешила угадать мысль, которая скрывалась за бумагой и должна была быть самой главной.
Кирилл писал, что вот наконец он может послать письма матери и ей и что он так давно ждал этого и столько раз в голове написал ей это письмо, что теперь ему мешают припоминания — о чём он хотел написать, и, может быть, он не напишет, о чём больше всего надо. С тех пор как он видел её последний раз, так неожиданно много переменилось в нём самом, что он не совсем разбирает, от чьего имени пишет — от того ли Кирилла, каким она его знала, или от нового, каким он себя сейчас чувствует.
Тут Лиза перехватила дыхание и заставила себя читать медленнее.
— Мне, что же, — идти? — боязливо спросила Аночка.
Лиза молчала. Вся жизнь сосредоточилась для неё на такой глубине души, которой она прежде у себя не подозревала, и ей казалось, что теперь ей ничего не надо, кроме этой бурной, потрясавшей её жизни души.
Но когда в кухню заглянула перетревоженная старуха, Лиза в страхе спрятала письмо на грудь и шёпотом спросила:
— Что, проснулся?
— Не знаю, матушка, стихли что-то Виктор Семеныч, — тоже шёпотом ответила из-за двери старуха.
Тогда Лиза словно впервые заметила Аночку и замахала на неё обеими руками:
— Ты что же стоишь? Ступай, придёшь другой раз!
— А Вере Никандровне сказать чего или вы сами? — спросила Аночка, вобрав голову в плечи и съёживаясь, изо всей силы показывая, что отлично понимает, в какую она посвящена тайну.
— Я сама! Я все сама! — опять взмахнула руками Лиза и побежала в комнаты.
Она подкралась к спальной и прислушалась. Витенька храпел, но потише. Лиза приоткрыла одну створку двери. В спальне было полутемно. Муж лежал, раскинувшись, лицом вверх. На кресле, в стороне, белела брошенная кружевная сорочка: точно мёртвая Пиковая дама, — вспомнила Лиза свой сон и, вспомнив, уже не могла не повторить памятью все впечатления, с какими ночью засыпала, и опять увидела смуглое лицо Цветухина, его смоляной взгляд, и захотела перечитать то место письма, где Кирилл о нем пишет.
Она тихонько села у окна и незаметно, урывками, вновь пересмотрела все письмо, стараясь разобраться в нём все ещё не успокоившимся умом. Она силилась как можно стройнее ответить себе — виновата ли она и должна ли она себя осудить, но долго не могла сложить какой-нибудь ответ и толком не понимала, о чём она себя спрашивает. Она смотрела за окно на снег, и перепутанные фразы беспорядочно возвращались к ней, выражая лучше всех её вопросов ту самую жизнь души, которая поглотила её после первого чтения письма: началась великая русская зима — «проснувшись рано, в окно увидела Татьяна» — мы всё-таки будем вместе — он всё-таки находится в числе великих людей — всё-таки из вас никогда не выйдет купчихи, — всё-таки, всё-таки Пиковая дама!
— Боже мой, чем же я виновата! — прошептала Лиза и беспомощно, по-детски, легла щекой на подоконник.
Понемногу она стала овладевать своими мыслями и с мучительной горечью понимать, что, подчиняясь своему долгу сначала перед отцом, потом перед мужем, боясь нарушить этот внушённый ей с детства, непреступаемый общеизвестный долг, она пошла против того долга перед самой собою, который никому не был известен, но был несравнимо больше и важнее всего. И хотя теперь Кирилл освобождал её от этого долга — великодушно и как только мог мужественно, — она чувствовала себя нарушительницей любви, потому что любовь её не переставала в ней жить сейчас, как прежде.
Ей жгуче хотелось смягчить этот приговор над собою, и она знала, что он смягчается или, может быть, даже рушится перед лицом нового, небывалого в её жизни и высочайшего долга — перед тем, что она ожидала ребёнка, — но ей не становилось легче, а только всеми ощущениями, словно обнажёнными мукой, она чувствовала, что уже никакой силой ничего переменить нельзя.
У неё лились слезы, неиссякаемые и страстные, она не вытирала их и продолжала беззащитно лежать лицом на мокром подоконнике, не двигаясь, прижимая к груди смятое письмо.
На улице, уже по-утреннему людной, лежал тонкий сухой снежок. Чёрные следы колёс расходились по мостовой, как рельсы. Запорошённые крыши были незапятнанно белы, и дома как будто приподнялись. Небо было сплошь серо. Дымки из труб расшивали по нему синие шары, которые росли, голубели и сливались с небом. Саней ещё не было.
Лиза прочла про себя: «Проснувшись рано, в окно увидела Татьяна…» — и вышла в столовую.
Почти в ту же минуту отворилась другая дверь. Горничная-старуха, шевеля бровями, таинственно манила к себе пальцем Лизу, в то же время подходя к ней на цыпочках.
— Девочка пришла. Девочка вас спрашивает.
— На кухне?
— Да. Вы велели, говорит, прийти. Вы, говорит, дожидаете.
Лиза быстро оглянулась на спальню и, с неожиданной для себя доверчивостью, шепнула старухе, чтобы та посмотрела.
Выбежав в кухню, она увидела Аночку, притулившуюся у дверного косяка, в той же материнской, ещё не перешитой жакетке, в какой она была прошлый раз, и в шерстяном поношенном платке.
— Здравствуй, — тихо сказала Лиза, — ну что ты?
— А я была вчера у Веры Никандровны.
— Ну что же, что?
— Она обрадовалась.
— Тебе обрадовалась?
— Обрадовалась, что вы велели сходить.
— Ну?
— Она вот ещё меньше живёт, как вот отсюда до печки.
— Что же, она о чём-нибудь говорила?
— Мы целые послеобеда все говорили. Она теперь девочек учит, а не мальчиков.
— А о чём я тебя просила — говорили?
— Ага, говорили. Она все спрашивала, спрашивала, а я все как есть рассказала, про то, как мама с папой в лавку к вам ходили и как потом вы…
— Нет, нет. А про Кирилла?
— И про него тоже.
— Ну что, что?
— Она письмо дала.
— Мне письмо? — ещё тише, но с неудержимым порывом спросила Лиза.
Она уже стояла вплотную к Аночке и не упускала глазом ни одного её движения. Аночка расстегнула жакетку и, взявшись за полу, поглядела на Лизу с ясной и хитрой улыбкой:
— Вера Никандровна увидала — у меня подкладка отпорота, спрятала туда письмо и потом сама застебала.
Она подковырнула подкладку, всунула под неё пальчик, дёрнула, с треском разорвала шов и вытащила маленький конверт с лиловым кантиком по краям. На нем было написано одно слово — Лизе, — но это слово разом объяснило все: письмо было от Кирилла.
— Ты подожди… или нет, ступай, ступай! — задыхаясь, проговорила Лиза и толкнула ногой дверь. — Ты потом приходи, после!
— Когда-нибудь или когда? — огорчившись, но без обиды спросила Аночка.
— Когда хочешь, или всё равно, погоди, — ничего не соображая, сказала Лиза, подвигаясь к окну и ногтями кое-как общипывая край конверта.
Листок бумаги был исписан кругом не очень мелко, — читать было нетрудно. Лизе казалось, она не ухватывает всех слов, а только читает начало и конец фраз, но она не пропускала ни одной буквы и понимала гораздо больше, чем было выражено буквами, и жадно спешила угадать мысль, которая скрывалась за бумагой и должна была быть самой главной.
Кирилл писал, что вот наконец он может послать письма матери и ей и что он так давно ждал этого и столько раз в голове написал ей это письмо, что теперь ему мешают припоминания — о чём он хотел написать, и, может быть, он не напишет, о чём больше всего надо. С тех пор как он видел её последний раз, так неожиданно много переменилось в нём самом, что он не совсем разбирает, от чьего имени пишет — от того ли Кирилла, каким она его знала, или от нового, каким он себя сейчас чувствует.
Тут Лиза перехватила дыхание и заставила себя читать медленнее.
«Я теперь совсем в другой жизни, не похожей на прежнюю ни капельки. Училища моего и не существовало будто наяву, а только во сне. Я — в деревне, каких на Волге не найдёшь, всего в одиннадцать дворов. До ближнего села семь часов ходьбы лесом. Народу мало, меньше, чем у нас в классе, но он необыкновенный. Начал теперь видеть, как живут, и, знаешь, Лиза, я был раньше ребёнком. Ты меня, может быть, сейчас не узнала бы.Лиза опустила руку с письмом. Лицо её было все залито краской, потемневшие мокрые глаза горели, она смотрела не мигая.
Живу у старухи с внучатами, которая по вечерам поёт: «Уж я золото хороню, хороню». Я спросил её, оказалось, она в жизни не видала золота. Здесь даже серебряные обручальные кольца в редкость, у всех медные. Здесь уже снег, как выпал, так сразу лёг. Началась великая русская зима. У вас, наверно, ещё не холодно? Сказки моя старуха сказывает такие, каких у нас не слыхивали. Без сказок, наверно, нельзя бы прожить.
Я пишу то, что совсем не важно, но я думаю, так ты лучше представишь, где я буду теперь очень долго. Нам с тобой все это бесконечное время надо будет не видаться, и хотя мне очень это тяжело, я решил и знаю, что могу перенести. Но вот о чём я ещё решил тебе сразу написать. Дорогая Лиза! Все это так будет тянуться, что тебе может стать невыносимо. Тогда ты знай, что я пойму, если ты не захочешь ждать, когда кончится мой срок, то есть три года. Это я тебе говорю честно, потому что достаточно обдумал. Я не буду считать это обидой, даю слово. Для меня дороже твоя свобода и независимость.
И ещё прошу тебя, напиши мне и, пожалуйста, не сердись на меня, если я ошибаюсь. Верно я заметил твою склонность к Цветухину? Если да, то я не могу ничего иметь против, а если нет, то я буду только больше счастлив, чем прежде, и буду надеяться, что мы все-таки будем вместе. Это я все очень передумал.
Это пока все о тебе. Ты сама должна написать мне о себе больше. Я хочу все знать. Я о себе написал очень много маме и просил, если ты захочешь, чтобы она тебе прочитала.
Да, вот ещё, между прочим. Когда меня везли сюда, на одной станции мне купили, вместо табаку, потому что я не курю, сушёных яблок. Они были в клочке газеты. Так я узнал, что умер Толстой. Напиши, как ты перенесла эту смерть и как вообще перенесли. Я много думал и пришёл к выводу, что он находится всё-таки в числе моих великих людей. Помню наш разговор и вообще помню всю, всю тебя! Маме я послал список, какие мне нужны книги. Пиши.
Кирилл».
— Мне, что же, — идти? — боязливо спросила Аночка.
Лиза молчала. Вся жизнь сосредоточилась для неё на такой глубине души, которой она прежде у себя не подозревала, и ей казалось, что теперь ей ничего не надо, кроме этой бурной, потрясавшей её жизни души.
Но когда в кухню заглянула перетревоженная старуха, Лиза в страхе спрятала письмо на грудь и шёпотом спросила:
— Что, проснулся?
— Не знаю, матушка, стихли что-то Виктор Семеныч, — тоже шёпотом ответила из-за двери старуха.
Тогда Лиза словно впервые заметила Аночку и замахала на неё обеими руками:
— Ты что же стоишь? Ступай, придёшь другой раз!
— А Вере Никандровне сказать чего или вы сами? — спросила Аночка, вобрав голову в плечи и съёживаясь, изо всей силы показывая, что отлично понимает, в какую она посвящена тайну.
— Я сама! Я все сама! — опять взмахнула руками Лиза и побежала в комнаты.
Она подкралась к спальной и прислушалась. Витенька храпел, но потише. Лиза приоткрыла одну створку двери. В спальне было полутемно. Муж лежал, раскинувшись, лицом вверх. На кресле, в стороне, белела брошенная кружевная сорочка: точно мёртвая Пиковая дама, — вспомнила Лиза свой сон и, вспомнив, уже не могла не повторить памятью все впечатления, с какими ночью засыпала, и опять увидела смуглое лицо Цветухина, его смоляной взгляд, и захотела перечитать то место письма, где Кирилл о нем пишет.
Она тихонько села у окна и незаметно, урывками, вновь пересмотрела все письмо, стараясь разобраться в нём все ещё не успокоившимся умом. Она силилась как можно стройнее ответить себе — виновата ли она и должна ли она себя осудить, но долго не могла сложить какой-нибудь ответ и толком не понимала, о чём она себя спрашивает. Она смотрела за окно на снег, и перепутанные фразы беспорядочно возвращались к ней, выражая лучше всех её вопросов ту самую жизнь души, которая поглотила её после первого чтения письма: началась великая русская зима — «проснувшись рано, в окно увидела Татьяна» — мы всё-таки будем вместе — он всё-таки находится в числе великих людей — всё-таки из вас никогда не выйдет купчихи, — всё-таки, всё-таки Пиковая дама!
— Боже мой, чем же я виновата! — прошептала Лиза и беспомощно, по-детски, легла щекой на подоконник.
Понемногу она стала овладевать своими мыслями и с мучительной горечью понимать, что, подчиняясь своему долгу сначала перед отцом, потом перед мужем, боясь нарушить этот внушённый ей с детства, непреступаемый общеизвестный долг, она пошла против того долга перед самой собою, который никому не был известен, но был несравнимо больше и важнее всего. И хотя теперь Кирилл освобождал её от этого долга — великодушно и как только мог мужественно, — она чувствовала себя нарушительницей любви, потому что любовь её не переставала в ней жить сейчас, как прежде.
Ей жгуче хотелось смягчить этот приговор над собою, и она знала, что он смягчается или, может быть, даже рушится перед лицом нового, небывалого в её жизни и высочайшего долга — перед тем, что она ожидала ребёнка, — но ей не становилось легче, а только всеми ощущениями, словно обнажёнными мукой, она чувствовала, что уже никакой силой ничего переменить нельзя.
У неё лились слезы, неиссякаемые и страстные, она не вытирала их и продолжала беззащитно лежать лицом на мокром подоконнике, не двигаясь, прижимая к груди смятое письмо.
38
С первыми санями Александр Владимирович Пастухов покидал родной город. Вещи были отправлены в Петербург раньше, и он ехал налегке — с одним чемоданом и портпледом.
Извозчик вёз лихо, слышно было ёканье лошадиной селезёнки да стук ещё некрепких снежных комьев по передку. Пастухов раскраснелся, ветер, точно просеянным песком, поцарапывал его полные щеки. В высокой бобровой шапке, но с расстёгнутым воротником, он смотрел вокруг с облегчением, — приобретённое чувство свободы воодушевляло его живостью и новизной. Всю длинную улицу, которая натянутой белой лентой вела к вокзалу, он успевал оглядывать обе стороны домов, почти сплошь знакомых ему, и прощался с ними последней, немного залубеневшей от ветра счастливой улыбкой. «Бог с ним, с отчим домом, — думал он, — прощай навсегда или, может быть, до лучших времён». Но невольно он находил в прошлом что-то неуловимо-приятное и, радуясь отъезду, чуть-чуть жалел, что пережитое уже не возвратится.
Проезжая тюрьму, он отвернулся и глядел на другую сторону все время, пока мимо проползал бесконечный острожный забор. Он сам иногда дивился этому свойству своей натуры — оберегать себя от неприятного: глаза его не любили смотреть на то, что омрачало.
Университет наполовину был в строительных лесах, покрытых длинными полотенцами снега. У казарм солдаты без мундиров, в нательных рубахах и бескозырках, звонко чистили скрёбками тротуары. Перед вокзалом извозчики беззвучно отъезжали от подъезда и выстраивали поодаль в ряд своих лошадей, масти которых на чистом снегу стали резче разниться друг от друга.
Пастухов не взял носильщика и медленно прошёл с багажом в зал первого класса. Здесь было не очень много народу, — офицеры пили крепкий чай за длинным столом с пальмами, купец, обжигаясь, ел щи, дамы в ротондах взволнованно разговаривали с носильщиками, большая семья расселась в кружок перед раскрытой корзинкой, и нянька, ломая на куски тульский пряник, наделяла им детей. Все были в зимнем, и теплота, пропитанная запахом обедов и папирос, ещё больше давала ощущать наступившую зиму.
Цветухин и Мефодий шли навстречу Пастухову, покачивая головами, как будто говоря без слов, что вот ты и покидаешь нас, изменщик, а мы должны оставаться и завидовать твоему счастью. Они взяли у него из рук чемодан и портплед, и все трое уселись за небольшим столом невдалеке от огромной, разукрашенной фикусами стойки буфета. Они глядели друг на друга, улыбаясь, каждый сразу думая о себе и о том, что мог думать о нем другой. Потом Пастухов утёр холодное от мороза лицо и сказал довольно:
— Хороша погодка. Что же? Расстанную?
Цветухин поднял голову к часам над буфетом:
— Минут сорок ещё осталось.
Они велели подать нежинской рябиновой с пирожками и закурили.
Прошёл мимо жандарм в шинели до пола, звеня шпорами и волоча за собой струю суконно-керосинового запаха. Пастухов пофыркал носом, озорно перекрестил себя чуть повыше живота:
— Пронеси, господи!
Все трое засмеялись и разобрали налитые официантом рюмки.
— В таких случаях, — заговорил Пастухов, выпив, — принято оглядываться назад и, что называется, извлекать уроки. Какие вы чудесные мужики! Жалко прощаться. Знаете, ведь я прожил с вами время, достаточное, чтобы родиться человеку. Вместе прошли по самому краешку пропасти и не свалились. Можно сказать — убедились, что чудеса бывают. Но понимаем ли мы себя больше, чем понимали до этого чуда?
— Понимать — мало, — сказал Мефодий.
— Умница, — одобрил Пастухов. — Понимать — мало, но понимать надо. Иногда, в эти месяцы, я слышал дуновение чёрных крыл за своим затылком. Я спрашивал себя: за что же меня хотят столкнуть в яму? И мог ответить только одним словом: случайность. Потом беда миновала. Спину мою, как в детстве, овевает крылами бабушкин ангел-хранитель. Я спрашиваю себя — за что такая милость? И опять отвечаю: случайность. И вот я смотрю на нас троих и думаю: внутри у нас бродят какие-то непонятные нам реактивы. Соединились одни — и получились у тебя, скажем, Егор, твои летающие бумажки или твоя скрипка. Соединились бы другие — и ты стал бы раздавать на берегу прокламации. Случайность.
— Выходит, я и актёр по случайности? — спросил Егор Павлович довольно мрачно.
— В самом деле! — уязвленно поддержал Мефодий.
— Не в том дело, что ты актёр, я драматург, а вот он певчий.
— Почему вдруг певчий? — обиделся Мефодий.
— Ну, не певчий, а семинарист. Это не важно. Важно — ради чего мы поем на все лады нашими козлетонами?
— Ну? — строптиво подогнал Мефодий.
— То-то что — ну! Довольно разыгрывать оскорблённого. Налей лучше.
Они выпили и, прожёвывая пирожки, опять молча полюбовались друг другом, понимая, что в эту минуту их не может разъединить никакая размолвка.
— У всех у нас, — продолжал Пастухов, — выпадают дни, когда с утра до вечера ищешь, что бы такое поделать? И то за стихи возьмёшься, то к приятелю сходишь, то с какой-нибудь барынькой поваландаешься. Глядишь — пора на боковую. Иногда я боюсь, что так и состаришься. А где-нибудь неподалёку от нас кто-нибудь делает наше будущее. Сквозь дикие дебри, весь изодравшись, идёт к цели.
Он приостановился, глянул в окно, добавил:
— Какой-нибудь испорченный мальчик.
— Совесть — когтистый зверь! — улыбнулся Цветухин.
Он тоже повернул лицо к окну.
Начался лёгкий снегопад, из тех, какие бывают в тихий день, когда редкие снежинки будто раздумывают — упасть или не упасть, и почти останавливаются в прозрачном воздухе, висят, словно потеряв на секунду вес, а затем неуверенно опускаются на землю, уступая место таким же прихотливым, таким же нежным.
— Я об этом думал, — неторопливо сказал Цветухин. — Мне казалось, что мы переносили это наше глупое дело по обвинению и прочее так тяжело, знаешь, почему? Если бы нас привлекли не по ошибке, а поделом, за настоящее участие в деле, может, нам было бы легче, а?
— Как верно! — изумился Мефодий.
— Ошибка-то была, может, в том, что мы не занимались тем, в чём нас обвиняли?
Пастухов посмотрел на Егора Павловича испытующе, потом внезапно захохотал.
— Ну, это ты вошёл в роль, актёр! Переиграл! И вообще, — знаешь? — ты мне не нравишься. Это про тебя Толстой сказал, что у человека, побывавшего под судом, особенно благородное выражение лица!
Смеясь, они ещё налили, и Пастухов поднял рюмку выше, чем прежде.
— Мы слишком много, друзья, участвуем в жизни сознанием. Я хочу выпить за то, чтобы поменьше участвовать в ней сознательно и побольше физически!
Мефодий первый опрокинул за это пожелание, но, крякнув после выпитого, спросил глубокомысленно:
— Это в каком же, однако, смысле?
— Это в том, семинарист, смысле, что все мы — байбаки, понял? Байбаки! Насколько было бы все благороднее, если бы эти месяцы мы находились в кругу хороших женщин. Ведь вот я по лицу твоему постному, Егор, вижу, как тебе недостаёт возвышающего, прекрасного созданья!
— Почему же ты полагаешь — недостаёт? — что-то слишком всерьёз спросил Цветухин.
— Именно, — сказал Мефодий, — зачем же так опрометчиво полагать?
Пастухов отставил невыпитую рюмку. Взгляд Цветухина показался ему растерянным, даже напуганным до какой-то суеверности.
— Что-нибудь случилось?
— Именно, случилось, — подтвердил Мефодий со вздохом.
— Вернулась Агния Львовна, — быстро сказал Цветухин и неловко, будто извиняясь, улыбнулся.
— Что же ты молчишь? — привскочил и тотчас грузно сел Пастухов. — Как это возможно?
— Не хотелось портить настроение, — без охоты проговорил Цветухин, снова отворачиваясь к окну.
— И почему же невозможно? — продолжал ему в тон Мефодий. — Надо знать характерную актрису Перевощикову. Явилась с чемоданами, коробками из-под шляп, с копчёным рыбцом, с мёдом, с увядшими цветами. Свалила все в кучу, поплакала, поцеловалась, и уже развесила на стене старые афиши, и уже пробует своё контральто, и уже требует, чтобы Егор устроил её в театре, уже выгоняет меня из номера. Все, как в первом акте комедии.
— К черту! — негромко оборвал Цветухин и занёс руку, чтобы стукнуть по столу, но остановился, с проникновением взял бутылку и поглядел на Пастухова подобревшими глазами. — Это разговор длинный, не вокзальный. Скажи, Александр, последний хороший тост, и — конец. Второй звонок.
— Да, второй звонок, — произнёс Пастухов так медленно, будто старался и не мог понять, что означают эти слова. — Я предлагаю тост под второй звонок: выпьем за ту женщину, которую ищем мы, а не за ту, которая ищет нас!
— Жестокий тост, — отозвался Мефодий. — Эту женщину, за которую ты пьёшь, ты лишаешь великого удовольствия: искать нас!
Они наспех рассчитались с официантом и в суёте, вдруг охватившей вокзал, вышли на платформу. Внеся вещи в купе и посмотрев, удобно ли будет ехать, они все втроём оставили вагон.
Под навесом перрона летали, как заблудившиеся, снежинки, испещряя своими недолговечными метками озабоченные лица. Бегом провезли последнюю вагонетку почты с обычными выкриками «па-азволь!». Вышли и потянулись в оба конца жандармы.
— Мало мы посидели, — сказал Мефодий.
— Даже не выпили за искусство, — грустно прибавил Егор Павлович.
— Что ж — искусство? — сказал Пастухов. — В искусстве никогда всего не решишь, как в любви никогда всего не скажешь. Искусство без недоразумения — это всё равно что пир без пьяных.
— Запиши, запиши себе в красную книжечку! — воскликнул Мефодий.
— Мне часто кажется, что моя книжечка — бесцельные знания. Я сейчас верю, что самое главное — это цель.
— А я сейчас ни во что не верю, — опять, словно извиняясь, сказал Цветухин. — Кажется, не верю, что Земля вертится вокруг Солнца.
— Да, Агния Львовна нас ушибла, — с сочувствием мотнул головой Мефодий. — Но, милый Егор, в конце концов и не важно — верит человек, что Земля вертится, или нет: на состоянии Земли это не отражается, на человеке тоже.
Пастухов в восторге поцеловал Мефодия.
— Сократ! — дохнул он прямо в его перебитый нос.
— Глупый человек чаще говорит умное, чем умный — глупое, — ответил Мефодий очень польщенно. — Потому умные скучнее глупых. Однообразнее.
Пастухов обнял Цветухина.
— Видишь, Егор, — не будь гораздо умен! Не скучай!
Он успел ещё раз поцеловать обоих друзей и — счастливый — вскочил на подножку. Все сняли шапки.
— Берегите друг друга, мужики! — крикнул Пастухов из тамбура.
— Мы нераздельные! — проголосил в ответ Мефодий. — Мы в один день именинники — Егорий да Мефодий!
— Не забывай! — поднял обе руки Цветухин.
— Не забывайте и вы, мужики! — взмахнул своей тяжёлой шапкой Пастухов.
Мефодий утёрся платком и накрыл голову. Паровоз уже упрятывал в мохнатую белую шубу вагон за вагоном. Пастухов исчез в ней. Мефодий вынул из рук Егора Павловича шапку, надел её на его чёрную, в снежинках, шевелюру, легонько повернул его и повёл.
Они сторговались с извозчиком — до театра. Мефодий прижал к себе Егора Павловича, заботливо охватив его спину. По дороге он беспокойно посматривал на друга, надеясь вычитать в его взгляде хотя бы маленькую перемену самочувствия. Но Цветухин думал об одном.
— Интересно сказал Пастухов про искусство, — решился заговорить Мефодий.
Егор Павлович не отвечал.
Они ехали сторонними, захудалыми улицами, поднимая с дорог стайки галок и воробьёв. Собачонки, выскакивая из калиток, увязывались за санками и, облаяв их, без ярости, по чувству приятного долга, весело убегали назад. Тесовые домишки загоревшихся на снегу разноцветных красок быстро накатывались спереди и пролетали мимо, точно увёртываясь в испуге от свистящего бега рысака.
— Что ты сказал? — неожиданно спросил Цветухин.
— Я… это… — не нашёлся сразу Мефодий, — насчёт Пастухова. Здорово он об искусстве.
Цветухин опять замолчал, уткнув рот в воротник, и только уже на виду Театральной площади, встряхнувшись, вдруг сказал, будто продолжая разговор:
— Это у Александра старая мысль. Он как-то мне толковал про колокольню Ивана Великого и спичечный коробок. Конечно, говорит, без спичечного коробка не обойтись, а от Ивана Великого никакого проку — печку им не растопишь и от него не прикуришь. Но вот посмотрит любой человек в мире на Ивана Великого и сразу скажет — это Москва, это Россия. А коробок потрясёт — не шебуршат ли в нём спички? — и если нет — выкинет.
Он отстегнул меховую полость, вылез из саней и, входя в подъезд театра, решительно договорил:
— Будем строить нашу колокольню.
Но тут же вздохнул:
— Жалко, Александр уехал как раз теперь. Он был бы мне большой подмогой.
— А я? — почти кинулся к нему Мефодий. — А мы с тобой? Неужто вдвоём мы не осилим твою беду?
Цветухин сжал ему локоть.
— Спасибо тебе, бурсак!
Они прошли за кулисы обнявшись.
На сцене шла репетиция — вводили новую актрису в «Анну Каренину». Режиссёр, тоже новый человек, нервный, пылкий, решивший взять быка за рога, недовольно покрикивал. Занавес был поднят, зал чернел остуженной за первые морозы, сторожкой и немного загадочной своей пустотой. Что-то не клеилось, актёры повторяли и ещё хуже портили выходы.
Вдруг режиссёр обернулся к залу и крикнул:
— Кто это там?
Все прислушались, всматриваясь в темноту.
Извозчик вёз лихо, слышно было ёканье лошадиной селезёнки да стук ещё некрепких снежных комьев по передку. Пастухов раскраснелся, ветер, точно просеянным песком, поцарапывал его полные щеки. В высокой бобровой шапке, но с расстёгнутым воротником, он смотрел вокруг с облегчением, — приобретённое чувство свободы воодушевляло его живостью и новизной. Всю длинную улицу, которая натянутой белой лентой вела к вокзалу, он успевал оглядывать обе стороны домов, почти сплошь знакомых ему, и прощался с ними последней, немного залубеневшей от ветра счастливой улыбкой. «Бог с ним, с отчим домом, — думал он, — прощай навсегда или, может быть, до лучших времён». Но невольно он находил в прошлом что-то неуловимо-приятное и, радуясь отъезду, чуть-чуть жалел, что пережитое уже не возвратится.
Проезжая тюрьму, он отвернулся и глядел на другую сторону все время, пока мимо проползал бесконечный острожный забор. Он сам иногда дивился этому свойству своей натуры — оберегать себя от неприятного: глаза его не любили смотреть на то, что омрачало.
Университет наполовину был в строительных лесах, покрытых длинными полотенцами снега. У казарм солдаты без мундиров, в нательных рубахах и бескозырках, звонко чистили скрёбками тротуары. Перед вокзалом извозчики беззвучно отъезжали от подъезда и выстраивали поодаль в ряд своих лошадей, масти которых на чистом снегу стали резче разниться друг от друга.
Пастухов не взял носильщика и медленно прошёл с багажом в зал первого класса. Здесь было не очень много народу, — офицеры пили крепкий чай за длинным столом с пальмами, купец, обжигаясь, ел щи, дамы в ротондах взволнованно разговаривали с носильщиками, большая семья расселась в кружок перед раскрытой корзинкой, и нянька, ломая на куски тульский пряник, наделяла им детей. Все были в зимнем, и теплота, пропитанная запахом обедов и папирос, ещё больше давала ощущать наступившую зиму.
Цветухин и Мефодий шли навстречу Пастухову, покачивая головами, как будто говоря без слов, что вот ты и покидаешь нас, изменщик, а мы должны оставаться и завидовать твоему счастью. Они взяли у него из рук чемодан и портплед, и все трое уселись за небольшим столом невдалеке от огромной, разукрашенной фикусами стойки буфета. Они глядели друг на друга, улыбаясь, каждый сразу думая о себе и о том, что мог думать о нем другой. Потом Пастухов утёр холодное от мороза лицо и сказал довольно:
— Хороша погодка. Что же? Расстанную?
Цветухин поднял голову к часам над буфетом:
— Минут сорок ещё осталось.
Они велели подать нежинской рябиновой с пирожками и закурили.
Прошёл мимо жандарм в шинели до пола, звеня шпорами и волоча за собой струю суконно-керосинового запаха. Пастухов пофыркал носом, озорно перекрестил себя чуть повыше живота:
— Пронеси, господи!
Все трое засмеялись и разобрали налитые официантом рюмки.
— В таких случаях, — заговорил Пастухов, выпив, — принято оглядываться назад и, что называется, извлекать уроки. Какие вы чудесные мужики! Жалко прощаться. Знаете, ведь я прожил с вами время, достаточное, чтобы родиться человеку. Вместе прошли по самому краешку пропасти и не свалились. Можно сказать — убедились, что чудеса бывают. Но понимаем ли мы себя больше, чем понимали до этого чуда?
— Понимать — мало, — сказал Мефодий.
— Умница, — одобрил Пастухов. — Понимать — мало, но понимать надо. Иногда, в эти месяцы, я слышал дуновение чёрных крыл за своим затылком. Я спрашивал себя: за что же меня хотят столкнуть в яму? И мог ответить только одним словом: случайность. Потом беда миновала. Спину мою, как в детстве, овевает крылами бабушкин ангел-хранитель. Я спрашиваю себя — за что такая милость? И опять отвечаю: случайность. И вот я смотрю на нас троих и думаю: внутри у нас бродят какие-то непонятные нам реактивы. Соединились одни — и получились у тебя, скажем, Егор, твои летающие бумажки или твоя скрипка. Соединились бы другие — и ты стал бы раздавать на берегу прокламации. Случайность.
— Выходит, я и актёр по случайности? — спросил Егор Павлович довольно мрачно.
— В самом деле! — уязвленно поддержал Мефодий.
— Не в том дело, что ты актёр, я драматург, а вот он певчий.
— Почему вдруг певчий? — обиделся Мефодий.
— Ну, не певчий, а семинарист. Это не важно. Важно — ради чего мы поем на все лады нашими козлетонами?
— Ну? — строптиво подогнал Мефодий.
— То-то что — ну! Довольно разыгрывать оскорблённого. Налей лучше.
Они выпили и, прожёвывая пирожки, опять молча полюбовались друг другом, понимая, что в эту минуту их не может разъединить никакая размолвка.
— У всех у нас, — продолжал Пастухов, — выпадают дни, когда с утра до вечера ищешь, что бы такое поделать? И то за стихи возьмёшься, то к приятелю сходишь, то с какой-нибудь барынькой поваландаешься. Глядишь — пора на боковую. Иногда я боюсь, что так и состаришься. А где-нибудь неподалёку от нас кто-нибудь делает наше будущее. Сквозь дикие дебри, весь изодравшись, идёт к цели.
Он приостановился, глянул в окно, добавил:
— Какой-нибудь испорченный мальчик.
— Совесть — когтистый зверь! — улыбнулся Цветухин.
Он тоже повернул лицо к окну.
Начался лёгкий снегопад, из тех, какие бывают в тихий день, когда редкие снежинки будто раздумывают — упасть или не упасть, и почти останавливаются в прозрачном воздухе, висят, словно потеряв на секунду вес, а затем неуверенно опускаются на землю, уступая место таким же прихотливым, таким же нежным.
— Я об этом думал, — неторопливо сказал Цветухин. — Мне казалось, что мы переносили это наше глупое дело по обвинению и прочее так тяжело, знаешь, почему? Если бы нас привлекли не по ошибке, а поделом, за настоящее участие в деле, может, нам было бы легче, а?
— Как верно! — изумился Мефодий.
— Ошибка-то была, может, в том, что мы не занимались тем, в чём нас обвиняли?
Пастухов посмотрел на Егора Павловича испытующе, потом внезапно захохотал.
— Ну, это ты вошёл в роль, актёр! Переиграл! И вообще, — знаешь? — ты мне не нравишься. Это про тебя Толстой сказал, что у человека, побывавшего под судом, особенно благородное выражение лица!
Смеясь, они ещё налили, и Пастухов поднял рюмку выше, чем прежде.
— Мы слишком много, друзья, участвуем в жизни сознанием. Я хочу выпить за то, чтобы поменьше участвовать в ней сознательно и побольше физически!
Мефодий первый опрокинул за это пожелание, но, крякнув после выпитого, спросил глубокомысленно:
— Это в каком же, однако, смысле?
— Это в том, семинарист, смысле, что все мы — байбаки, понял? Байбаки! Насколько было бы все благороднее, если бы эти месяцы мы находились в кругу хороших женщин. Ведь вот я по лицу твоему постному, Егор, вижу, как тебе недостаёт возвышающего, прекрасного созданья!
— Почему же ты полагаешь — недостаёт? — что-то слишком всерьёз спросил Цветухин.
— Именно, — сказал Мефодий, — зачем же так опрометчиво полагать?
Пастухов отставил невыпитую рюмку. Взгляд Цветухина показался ему растерянным, даже напуганным до какой-то суеверности.
— Что-нибудь случилось?
— Именно, случилось, — подтвердил Мефодий со вздохом.
— Вернулась Агния Львовна, — быстро сказал Цветухин и неловко, будто извиняясь, улыбнулся.
— Что же ты молчишь? — привскочил и тотчас грузно сел Пастухов. — Как это возможно?
— Не хотелось портить настроение, — без охоты проговорил Цветухин, снова отворачиваясь к окну.
— И почему же невозможно? — продолжал ему в тон Мефодий. — Надо знать характерную актрису Перевощикову. Явилась с чемоданами, коробками из-под шляп, с копчёным рыбцом, с мёдом, с увядшими цветами. Свалила все в кучу, поплакала, поцеловалась, и уже развесила на стене старые афиши, и уже пробует своё контральто, и уже требует, чтобы Егор устроил её в театре, уже выгоняет меня из номера. Все, как в первом акте комедии.
— К черту! — негромко оборвал Цветухин и занёс руку, чтобы стукнуть по столу, но остановился, с проникновением взял бутылку и поглядел на Пастухова подобревшими глазами. — Это разговор длинный, не вокзальный. Скажи, Александр, последний хороший тост, и — конец. Второй звонок.
— Да, второй звонок, — произнёс Пастухов так медленно, будто старался и не мог понять, что означают эти слова. — Я предлагаю тост под второй звонок: выпьем за ту женщину, которую ищем мы, а не за ту, которая ищет нас!
— Жестокий тост, — отозвался Мефодий. — Эту женщину, за которую ты пьёшь, ты лишаешь великого удовольствия: искать нас!
Они наспех рассчитались с официантом и в суёте, вдруг охватившей вокзал, вышли на платформу. Внеся вещи в купе и посмотрев, удобно ли будет ехать, они все втроём оставили вагон.
Под навесом перрона летали, как заблудившиеся, снежинки, испещряя своими недолговечными метками озабоченные лица. Бегом провезли последнюю вагонетку почты с обычными выкриками «па-азволь!». Вышли и потянулись в оба конца жандармы.
— Мало мы посидели, — сказал Мефодий.
— Даже не выпили за искусство, — грустно прибавил Егор Павлович.
— Что ж — искусство? — сказал Пастухов. — В искусстве никогда всего не решишь, как в любви никогда всего не скажешь. Искусство без недоразумения — это всё равно что пир без пьяных.
— Запиши, запиши себе в красную книжечку! — воскликнул Мефодий.
— Мне часто кажется, что моя книжечка — бесцельные знания. Я сейчас верю, что самое главное — это цель.
— А я сейчас ни во что не верю, — опять, словно извиняясь, сказал Цветухин. — Кажется, не верю, что Земля вертится вокруг Солнца.
— Да, Агния Львовна нас ушибла, — с сочувствием мотнул головой Мефодий. — Но, милый Егор, в конце концов и не важно — верит человек, что Земля вертится, или нет: на состоянии Земли это не отражается, на человеке тоже.
Пастухов в восторге поцеловал Мефодия.
— Сократ! — дохнул он прямо в его перебитый нос.
— Глупый человек чаще говорит умное, чем умный — глупое, — ответил Мефодий очень польщенно. — Потому умные скучнее глупых. Однообразнее.
Пастухов обнял Цветухина.
— Видишь, Егор, — не будь гораздо умен! Не скучай!
Он успел ещё раз поцеловать обоих друзей и — счастливый — вскочил на подножку. Все сняли шапки.
— Берегите друг друга, мужики! — крикнул Пастухов из тамбура.
— Мы нераздельные! — проголосил в ответ Мефодий. — Мы в один день именинники — Егорий да Мефодий!
— Не забывай! — поднял обе руки Цветухин.
— Не забывайте и вы, мужики! — взмахнул своей тяжёлой шапкой Пастухов.
Мефодий утёрся платком и накрыл голову. Паровоз уже упрятывал в мохнатую белую шубу вагон за вагоном. Пастухов исчез в ней. Мефодий вынул из рук Егора Павловича шапку, надел её на его чёрную, в снежинках, шевелюру, легонько повернул его и повёл.
Они сторговались с извозчиком — до театра. Мефодий прижал к себе Егора Павловича, заботливо охватив его спину. По дороге он беспокойно посматривал на друга, надеясь вычитать в его взгляде хотя бы маленькую перемену самочувствия. Но Цветухин думал об одном.
— Интересно сказал Пастухов про искусство, — решился заговорить Мефодий.
Егор Павлович не отвечал.
Они ехали сторонними, захудалыми улицами, поднимая с дорог стайки галок и воробьёв. Собачонки, выскакивая из калиток, увязывались за санками и, облаяв их, без ярости, по чувству приятного долга, весело убегали назад. Тесовые домишки загоревшихся на снегу разноцветных красок быстро накатывались спереди и пролетали мимо, точно увёртываясь в испуге от свистящего бега рысака.
— Что ты сказал? — неожиданно спросил Цветухин.
— Я… это… — не нашёлся сразу Мефодий, — насчёт Пастухова. Здорово он об искусстве.
Цветухин опять замолчал, уткнув рот в воротник, и только уже на виду Театральной площади, встряхнувшись, вдруг сказал, будто продолжая разговор:
— Это у Александра старая мысль. Он как-то мне толковал про колокольню Ивана Великого и спичечный коробок. Конечно, говорит, без спичечного коробка не обойтись, а от Ивана Великого никакого проку — печку им не растопишь и от него не прикуришь. Но вот посмотрит любой человек в мире на Ивана Великого и сразу скажет — это Москва, это Россия. А коробок потрясёт — не шебуршат ли в нём спички? — и если нет — выкинет.
Он отстегнул меховую полость, вылез из саней и, входя в подъезд театра, решительно договорил:
— Будем строить нашу колокольню.
Но тут же вздохнул:
— Жалко, Александр уехал как раз теперь. Он был бы мне большой подмогой.
— А я? — почти кинулся к нему Мефодий. — А мы с тобой? Неужто вдвоём мы не осилим твою беду?
Цветухин сжал ему локоть.
— Спасибо тебе, бурсак!
Они прошли за кулисы обнявшись.
На сцене шла репетиция — вводили новую актрису в «Анну Каренину». Режиссёр, тоже новый человек, нервный, пылкий, решивший взять быка за рога, недовольно покрикивал. Занавес был поднят, зал чернел остуженной за первые морозы, сторожкой и немного загадочной своей пустотой. Что-то не клеилось, актёры повторяли и ещё хуже портили выходы.
Вдруг режиссёр обернулся к залу и крикнул:
— Кто это там?
Все прислушались, всматриваясь в темноту.