Вера Никандровна подобрала шаль, закуталась, обернулась к старику. Он обулся и держал картузик на коленях. Пристальный, будто покровительственный, тонкий взор его выражал удовольствие. Она старалась угадать в этом взгляде всё, что старик мог знать, и уже понимала, что он как бы создан для того, чтобы под прикрытием добродушной усмешки, за лукавинкой прищуренных глаз таить всё, что ему известно. Но она не могла не спросить, что в эту минуту казалось самым важным.
   — От кого же это письмо?
   — Не обозначено? — изумился старик и сожалительно потряс головой. — Вот те на!
   — Вам нельзя говорить, да? Но вы ведь знаете, кто вас послал, правда?
   — Да что же послал? Ноги есть — и ступай. Вдаваться не будешь — почему да зачем.
   — Но скажите, скажите! Могу я ответить этому человеку? Коротенькой записочкой? Вы передадите?
   — Зачем писать, голубушка Вера Никандровна? Память у меня не отшибло, я повторю, что вы накажете, слово в слово.
   — Всего несколько строчек, просто — поблагодарить, — сказала она мягко.
   — Да ну, уж пиши, — с прежней лаской ответил он. — Ждать-то мне не очень…
   — Я сейчас, сейчас!
   Она побежала в комнату и тотчас вернулась, на ходу вырывая из школьной тетрадки листок бумаги. Все так же, не садясь, наклонившись к лампе, она стала писать карандашом, и шаль опять медленно начала скатываться с её спины.
   «Вы не захотели, чтобы мне было известно, от кого я узнала такую горькую весть о своём сыне. Но я вижу, вы — его друг и, значит, — мой друг. Спасибо вам, дорогой друг, за помощь, которую вы обещали моему мальчику, и за участие в моем горе. Я тоже верю, верю, что он перенесёт страдание с тем достоинством, которое его, кажется мне, отличает. Но сколько опасностей ждёт его на пути, сколько опасностей и мученья! Помогите ему, раз вы научили его звать себя товарищем и раз он зовёт вас этим именем! А главное, не бросьте его тогда, когда он будет плох, когда от него отвернутся из-за его слабости или малодушия, в час усталости, отчаянья или пошлого соблазна, если такой час придёт. Я же обещаю вам, что он не услышит от меня ни слова горечи и не узнает ни об одной моей слезе. Потому что теперь я знаю от вас, что он сам выбрал дорогу, по которой идёт, и пусть я буду ему посохом, а не сумой с камнями на этой дороге. Поможем ему делать большую жизнь, если он почувствовал в себе силу её сделать. Ещё раз — большое вам спасибо, неизвестный мне друг и товарищ. Если будете раньше меня писать ему, напишите, что я благословляю его своим материнством».

   Она тщательно скатала записку в трубочку, как было скатано письмо, и подошла к старику. С торжеством окончившего возвышенный труд человека и взглядом, умеющим постигать людей, она всмотрелась в его лицо.
   — Вот, — сказала она тихо, — передайте это…
   Она приостановилась и вдруг, набравшись духу, закончила решительно:
   — Передайте Рагозину.
   Старик быстро нахлобучил картузик, встал и сунул пальцы за поясок.
   — Сами, голубушка, передавайте, коли больше моего знаете, — ответил он.
   — Да я не больше знаю, — улыбаясь, сказала она. — Я только слышала, что есть такой человек, и думаю, что это он прислал мне письмо.
   — А думки твои бессмысленные ни к чему. Мне пора.
   Он стоял, не вынимая рук из-за ремешка, она — протягивая ему записку.
   — Делай-ка лучше, что он там наказал, — проговорил он сурово.
   — Кто — он?
   — Ну, про что он тебе распорядился?
   Старик шагнул к столу и взял письмо.
   — Что вы хотите? Нельзя! Это моё! — почти закричала Вера Никандровна. — Отдайте!
   Шаль упала ей в ноги, косица рассыпалась на пряди, она тянулась к старику, стараясь вырвать письмо. Он оттолкнул её властно, подошёл к печке, бросил письмо на шесток и достал из кармана спички.
   — Прочитала? — спросил он грубо и сам ответил: — Прочитала. Запомнила? Запомнила. Баста. Делай на моих глазах, что наказано. Поняла?
   Он чиркнул спичку, зажёг письмо и спокойно дождался, пока пламя, обрадованно взлетев, сникло и пропало. Он взял в пригоршню пепел и растёр его ладонями.
   — Давай, что ль, свою писульку, — буркнул он добрее.
   Она отдала записку и неожиданно, с каким-то благодарным светом на горящем лице, сказала:
   — Погоди.
   Она распахнула створку шкафчика в столе и достала бутылку темно-зеленого блестящего стекла. Попробовав вытащить пробку, она сломала ноготь и принялась разыскивать штопор.
   — Погоди егозить, — отечески остановил гость.
   Коричневыми покривленными пальцами он подцепил пробку, как клещами, и легко вытянул её из горлышка. Вера Никандровна наполнила стаканчик маслянистой исчерна-рыжей наливкой. Старик снял картузик.
   — А себе? — сказал он.
   Она налила рюмку. Он стёр указательным пальцем клейкую каплю, тяжело сползавшую с бутылки, облизал палец, приподнял стаканчик, слегка подмигнул маленьким сощуренным глазом, спросил:
   — За сына, что ль, за твово?
   — Ты знаешь его? Да?
   Не отвечая, он выцедил наливку до дна, зажмурился и потряс головой.
   — Вишнёвка?
   — Сливянка. Так знаешь моего Кирилла?
   Все ещё не размыкая туго сжатых век, он крякнул:
   — Язви-тя! Прямо — престольная, ей-богу.
   Потом чуть-чуть приоткрыл глаза и ещё раз подмигнул:
   — Сына-то?
   Он вытер губы, одним движением забрав в кулак и потянув клин бороды.
   — С лица-то он в тебя…
   — Да, да, он очень похож! — восхищённо подхватила она. — Где ты его видел? Когда?
   Счастливая, взбудораженная нетерпеньем, она ждала его рассказа, но он сразу нахмурился, аккуратно впихнул записку за голенище, деловито поднялся, подал руку.
   — Благодарим за угощенье. Нам пора.
   Не совсем ловко сгибаясь, он вылез в сени, и там она уже не решилась повторять расспросы. Он исчез в том же мраке, из которого явился, безмолвнее и внезапнее, чем пришёл.
   Вера Никандровна не легла спать. Она сидела на постели до тех пор, пока рассвет не прочертил ровненькие линеечки в щелях ставен. Она вышла на улицу.
   Утро было по-ноябрьски злое, белесые тучи свисали на землю, и со станции тяжело поднимались к ним густые, медлительные дымы. Они будто состязались в разноцветности окрасок, — сизо-синие, золотисто-рыжие на путях, огненно-багровые, вишнёво-чёрные над цехами депо, они, как косы — лентами, были перевиты молочными струями пара, перегонявшими их по пути к небу, где все соединялось в сплошную навись гари.
   Вера Никандровна долго стояла, глядя на незнакомую борьбу дымов, которая словно грозила захватить собой весь мир. Запахи угля, нефти, пережжённого масла и красок накатывались временами через огромный, застеленный пылью пустырь. Множились, распространялись, вырастали железные стуки и скрежет.
   Но утренний свет прибывал и прибывал неуклонно, и ей казалось — она уже неотделима от маленького незаметного флигелька, у которого встречала это утро и который теперь надолго становился её новым домом.
   Она открыла ставни окон.


32


   Вскоре после свадьбы Лизы выдался золотой день, точно затерявшаяся карта из давно сыгранной колоды. Решено было отменить всю намеченную программу удовольствий и идти на яхте.
   За рулём сидел Витенька, на парусах менялись двое его закадычных друзей. Лиза устроилась на носу. Ветер дул боковой, шли попеременно правым и левым галсом, выписывая широкую кривую от песков к берегу и назад к пескам, и Лиза вскрикивала на поворотах, когда перекидываемый парус валил яхту с борта на борт. Лизе не было страшно, она вскрикивала от удовольствия и потому, что это веселило яхтсменов и они смеялись. Яхта была крашена в белое с голубым и носила имя «Лепесток». И правда, легко послушная, она летела по бутылочно-зеленой чешуйчатой волне, и парус её был похож на загнутый край белого лепестка.
   Когда вышли на стрежень, Зелёный остров развернулся всею ширью своих зарослей. Они уже перекрасились по-осеннему — ивово-серебряная поредевшая листва была почти проглочена лимонным тоном, местами — в пятнах табачного оттенка, нежно сливавшегося с неаполитанской желтизной песка.
   Шипуче вкололся киль яхты в податливый берег острова, и шумное щёлканье хлеставших друг друга ветвей тальника заполнило собою весь простор между рекой, землёй и синим небом.
   Все выпрыгнули на берег, зачерпнув башмаками рассыпчатого тонкого песка. Раскинули вместо ковра большой парус, расставили посуду. Витенька попробовал свой тенор. Это был голос неискушённого, любящего себя слушать певца, он высоко поднялся и быстро упал, как загоревшаяся солома, и Лиза удивлённо вытянула шею, открывая в муже неизвестное и довольно внушительное качество. Выпив вина, попробовали спеть хором, но ни одной песни никто не знал до конца. Дружнее всего получались студенческие куплеты, которых тоже не помнили толком, но зато повторяли с удовольствием.

 
От зари до зари,
Лишь зажгут фонари,
Вереницей студенты шатаются.
А Харлампий святой,
С позлаченной главой,
Смотрит сверху на них, улыбается.
Он и сам бы не прочь
Прогулять с ними ночь,
Да на старости лет не решается.
Но соблазн был велик,
И решился старик, —

 
   дальше что-то выходило нескладно, хотя всем было известно, что старик спустился со своих высот, отвёл со студентами душеньку, за что и был исключён из святого сословия неумолимым небесным советом.
   Почему-то и Витюша, и — особенно — Лиза взгрустнули, заговорив о бесшабашной жизни. В самом деле, судя по рассказам, какая прелесть московские ночные чайные, где извозчики едят яичницу и тёртую редьку; как уютно сидеть на бульваре, перелистывая конспект лекций, а иногда и задрёмывая на плече друга; как должны развлекать переезды с корзинкой белья, подушкой и связкой книжек от одной хозяйки к другой; как поэтичны походы на Воробьёвы горы, откуда видны сотни газовых уличных фонарей и фейерверки народных гуляний; как забавно сдавать друг за друга зачёты рассеянным профессорам или ходить всем по очереди в одном и том же мундире на вечеринки.
   — Жалко только, что эти студенты лезут в политику и портят себе весёлую жизнь, — сказал Витюша.
   — Да, — согласился приятель, — занимаются сбором денег для ссыльных, заводят оружие, потом устраивают беспорядки. Тут, на острове, есть место, куда студенты приезжали учиться стрелять. Хотите, покажу?
   — Недалеко?
   — Вон, где большие деревья.
   Решили пойти смотреть. Тальник гибко расступался, пропуская тянувшихся гуськом пришельцев, и тотчас плавно смыкал свои прутья за каждым в отдельности, так что казалось, будто чудовищный змий ползёт зарослями, распяливая и сжимая кольца одночленного своего тела. Здесь человек терялся, как иголка в стоге сена, и недаром Зелёный остров был излюблен всеми, кто искал надёжного уединения, — рыболовами, донжуанами, подпольщиками, самоубийцами, ружейными охотниками, беглецами. Природа покровительствовала равно всем, казня человеческие страсти мошкарою и комарами, вознаграждая ландшафтом, купаньем, привольным отдыхом на горячем пляже. Расцветками своих одежд остров отвечал самой утончённой мечте горожанина, и теперь, в осеннюю пору, озерца, заводи, лозовой подлесок, рощицы и одинокие деревья соединяли в себе удовлетворение и сладость после боли, как чувство матери после родов.
   Вышли на поляну, окружённую ветлами и ольхою, между которыми поднимался бледноствольный косоплечий осокорь. Картина была уже подготовлена к переходу на зиму — помятое сухое быльё на земле носило палевую окраску, деревья оголились, и небо ярко прорезывалось сквозь тёмную сеть их ветвей.
   Объёмистый ствол осокоря на высоте от пояса до головы человека был начисто облуплен от коры, и белая древесина его превращена в решето следами глубоко засевших пуль. Витюше удалось выковырнуть ножом одну расплющенную пулю, и приятели поспорили — какому оружию она принадлежит.
   — Конечно, браунингу, — говорил Витенькин друг, — потому что теперь у боевой дружины только браунинги. Я знаю.
   — А почему ты знаешь, когда был сделан выстрел?
   — Потому что пуля не успела проржаветь. И потому, что она на самой поверхности. Старые пули сидят в глубине, а новые на поверхности. Ты что думаешь? Весь ствол насквозь забит свинцом. Видишь, дерево-то высохло.
   Он потянул книзу большой корявый сук, который с хрустом отломился.
   — Как хворост. Ты что думаешь? Может, в это дерево стреляла ещё сама Перовская. Она сюда приезжала на сходку.
   — А кто это? — спросил Витюша.
   — Много будешь знать, скоро состаришься. Вон наши мальчишки, которых летом посадили в тюрьму, больно много знали. Они этой весной тоже сюда приезжали с браунингами, я был на рыбалке, видел.
   Лиза слушала с увлечением и так внимательно рассматривала осокорь, будто хотела навсегда унести в памяти каждую щепочку его измочаленного ствола, каждую ямку опалённых следов стрельбы.
   Витюша, подойдя к ней, вдруг сильно ущипнул её два раза в ногу. Она вскрикнула.
   — Ты что? — недоуменно спросил он. — Тебя кто-нибудь укусил?
   Она ничего не могла ответить, — его лицо выражало совершенно невинное беспокойство. Но тут же с капризной скукой он сказал:
   — Ну, нагулялись, довольно. Надо ехать домой.
   Его пробовали отговорить, но он заупрямился: у него разболелась голова, наверное — от солнца, и он уверял, что теперь, конечно, расхворается.
   На обратном пути он не хотел ни править, ни держать пару-сев, а уселся на носу, заняв место Лизы, и отпустил только одно слово рулевому, когда у того на повороте сорвалась рука и яхта едва не хлебнула воды:
   — Шляпа!
   В яхт-клубе, оставшись вдвоём с мужем, Лиза спросила, что с ним происходит, но он сделал вид, будто его окружает только свежий воздух. Она шла за ним с ощущением наказанной. Он нанял лихача и привёз её домой, не проронив ни звука.
   Он заперся у себя в комнате и не подавал голоса до вечера, пока не пришла Дарья Антоновна, которой он пожаловался через дверь на нездоровье. Лиза должна была выслушать упрёки тётушки: как можно действительно не позаботиться о молодом супруге? Может быть, ему нужен компресс на лобик или грелочку к ногам, а может быть, надо послать за доктором? Стоя перед дверью, расписанной под дуб, и наклонив голову набок, чтобы лучше разбирать ответы больного, Дарья Антоновна вела переговоры:
   — А градусник ты не поставил?
   Нет, оказывается, градусника Витенька не ставил.
   — Но мыслимое ли дело без градусника?
   Оказывается — мыслимое.
   — Ну, а испарина у тебя есть?
   Испарины никакой не было.
   — А может, тебя знобит?
   Нет, ни капельки даже не познобило.
   — Ну, а если только голова, так ведь надо принять что-нибудь внутрь.
   А вот принять Витенька ничего не хотел. Он хотел совершенно отдаться страданию, если уж его до этого довели.
   — Ах, довели? — ужаснулась Дарья Антоновна, направляя осуждающий взор на Лизу. — Но ведь вот и Лиза стоит здесь у двери и тоже страдает. Так, может, вы тогда лучше вместе будете мучиться, — все-таки облегчительнее, а?
   Но на такое лукавство Витенька вовсе не откликнулся.
   Уже поздно ночью, когда Лиза засыпала, он появился у постели — в халате и мягких туфлях. Даже усики его раскрутились и повисли, лицо же решительно осунулось и затекло, как будто от излишнего сна. «Не проспал ли он на самом деле весь вечер?» — подумала Лиза. Но нет, Витенька одновременно крайне отличался от человека спросонья: он дышал, как скороход после огромного пробега.
   — Если ты считаешь меня идиотом, то напрасно! — распаленно выдохнул он.
   — Но ответь же мне, почему ты вдруг переменился? — с искренней тоской воскликнула Лиза. — Что за мысль тебя мучает?
   — Желаешь знать мою мысль? Я скажу. Я всё равно сказал бы. Я не люблю скрытничать, я прямой. Но ты тоже не скрытничай, для меня это — острый нож, слышишь?
   Он наклонился над постелью.
   — О ком ты думала на острове, когда стояла у дерева? О ком? Когда мы рассматривали пулю, — о ком?
   — Я… о ком? — переспросила Лиза, приподнявшись на локтях и слабо отодвигаясь. — Ни о ком.
   — Нет, врёшь! — сказал он, следуя за её движением, так что она все ближе слышала его дыхание.
   — Я никогда не говорю неправду.
   — А вот говоришь! Не хочешь признаться, что думала о своём Извекове? Я ведь знаю, что у тебя было с Извековым! Молчишь? Мне ведь все рассказали, все как есть!
   Он продолжал нависать над ней, и Лиза не узнавала его: не то он превращался в младенца, не то дряхлел на виду, и постаревший рот его дрожал от обиды. Потом он распрямился, словно с торжеством убедившись, что произвёл необходимое впечатление, и голосом судьи, читающего приговор, объявил:
   — Если ты думаешь, что мы поедем в свадебное путешествие, то ошибаешься. Путешествие не состоится.
   — Я тебя не принуждаю.
   — Ты не имеешь права меня принуждать!
   — Хорошо: я тебя не прошу.
   — Ага! Ты обиделась! Значит, я тебя разгадал! Если бы я ошибся насчёт Извекова, ты не обиделась бы. Имей в виду: я читаю твою душу насквозь!
   Он неожиданно всхлипнул и, сгорбившись, пошёл из спальни, волоча пришитый к халату длинный пояс с красными помпонами.
   Лизу поразило эффектное, почти актёрское выполнение семейной сцены, но ей стало жалко Витеньку, и сначала она готова была как-нибудь скорее загладить ссору. Он представился ей очень молодым, гораздо моложе, чем ощущала она себя. Ему недоставало сильного влияния, как распущенному ребёнку, и Лиза серьёзно обдумывала — с чего начать, чтобы постепенно исправить его характер? Её чувство к нему было, конечно, несвободно. Поэтому она испытывала подобие вины перед ним и почти догадывалась, что он должен пережить разочарование. Может быть, оттого она его и жалела. Он ждал от неё страсти, и она тоже мечтала отдать свою нежность, но ещё боялась окончательно сознаться, что могла бы отдать её полностью только кому-то другому. Ей стало ясно, что если бы она захотела чистосердечно объясниться с мужем, то надо было бы говорить о самом главном, а самое главное было то, что она вынуждена была скрывать. И она подавила желание скорее загладить ссору. Ведь кто-то из двух должен был бы просить извинения. Если бы стала просить она, значит, она признала бы, что он прав. Но стоило ей это признать, как неизбежно возник бы разговор о самом главном, о том, что она скрывала. Она решила ждать, когда извинится он, потому что в таком случае правота осталась бы за ней, а это и было так: ведь если не считать самого главного, то виноват был именно он, — с его грубостью, хитростью, ребяческим озорством. Как всегда в молодых браках, она ещё была убеждена, что жить совместно нельзя в ссоре, и не подозревала, что раздор, обиды, оскорбления редко препятствуют людям трястись в семейном фургоне до могилы. Она сделала первый шаг к перевоспитанию мужа: начала ожидать его раскаяния.
   Однако Виктор Семёнович не спешил с ремонтом покачнувшегося благополучия. Его натура на редкость легко восполняла потери приобретениями. В первые же недели женитьбы, на глазах Лизы, он мигом сменил одно увлечение другим. То его поглощала нумизматика: он ходил по церквам и наменивал в свечных ящиках пятаков, алтынов, грошей и полушек. Он вёл знакомства с ктиторами и приваживал нищих, которые несли ему, не без выгоды для себя, старые медяки. У него стояли целые мешки позеленевших денег, и он копался в них, чтобы отыскать по каталогу какой-нибудь семик времён Очакова и покоренья Крыма. То он забросил монеты, наткнувшись в своём столе на старый альбом почтовых марок и тотчас воскресив забытую любовь к филателии. Вместо нищих к нему потянулись школьники, и день за днём шла погоня за марками земской почты и мена Трансваля на Колумбию или Сиама на Канаду.
   — Комиссионеры мои, гимназисты — образованный народ, — говорил при этом Витенька, — ведь марки так расширяют кругозор!
   Он отдавал все свободное время любому своему увлечению, а так как в его власти было освобождать столько времени, сколько хотелось, то он был занят увлечениями всегда.
   Он провёл в дом телефон и справлялся у телефонной барышни, который час.
   — Центральная? Здравствуйте, барышня. Это говорит Шубников. Который теперь час, скажите, пожалуйста?
   Это было модно — не смотреть на часы, а телефонировать на станцию. Время же надо было знать, потому что, кроме дежурных увлечений, которые менялись, было много постоянных: бильярд, парикмахерская, лошадь, приятели.
   Вот почему Лиза быстро убедилась, что вся тягость ссоры ложится на неё: Витеньке не хватало и минутки, чтобы поскучать, а она была не занята с утра до ночи. Кроме того, Витенька превосходно владел оружием молчания. Он мог напевать через нос какую-нибудь песенку Вяльцевой, мечтательно глядя на самоварный кран, и абсолютно не слышать даже самых настойчивых вопросов. У него был вид человека, который отрешился от мира во имя доставлявшей блаженство поэтической внутренней жизни, и эта личина задумчивого, слегка сумасшедшего молчальника была его преимуществом над ближним. Конечно, Лиза тоже попробовала молчать. Но для её женских рук это оружие было тяжеловато, как эскадрон для ребёнка. Она то бралась за него, то откладывала в сторону, то снова хваталась, чтобы состязаться до победы, доставляя спортивное удовольствие противнику своей слабостью.
   Конец ссоре положило не раскаяние Витеньки, но его внезапное великодушие. Вдруг поутру он предстал перед Лизой как ни в чём не бывало — любезный, милый, предупредительный до галантности, будто заспавший все неприятности и неспособный поверить, что такую счастливую пару, какой были они с Лизой, могло хоть на мгновенье разделить несогласие.
   Снова была разработана программа развлечений. Витенька уже не притворялся, что его занимают серьёзные вещи. Он любил открытую сцену, ничем не отличаясь от старого и молодого купечества, сложившего так много буйных голов во славу шансонеток из очкинского зимнего сада. От Нижнего до Астрахани шла молва об увеселениях у Очкина, и откуда только не приезжали сюда кутилы откупорить в компании полдюжину шампанского и гульнуть с красавицами, чтобы потом вспоминалось до самой смерти!
   Лиза слышала об открытой сцене как о месте запретном и помнила, что, когда подруги в гимназии произносили слово — Очкин, они пересматривались значительным скользящим взглядом и быстро опускали глаза. Но она была дамой, в обществе мужа ей позволительно было посещать все публичные зрелища. И, разодевшись, сопутствуемые друзьями, Шубниковы отправились смотреть певичек.
   В саду Очкина рослые пальмы свешивали мертво-лаковые пальчатые листья-опахала над фонтаном, бассейн которого подсвечивался красными лампочками. Черноспинные жирные стерляди стояли острыми носами к ниспадавшим струям воды или медленно гуляли по кругу, лениво шевеля плавниками. По аллейкам так же лениво, как стерляди, кружились полнотелые немки в декольтированных тяжёлых платьях, с брошками и веерами на длинных золочёных цепочках. Белые руки их пониже плеч были помечены, как бутылки коньяка, тремя звёздочками оспенной прививки, в валиках волос сияли пфорцгеймские бриллианты. Они подбирали шлейфы и, сделав два-три шажка, опять распускали их по асфальтовой дорожке. В олеандрах горели бумажные фонарики. В гротах из ноздреватого камня, обвитого плющом, на диванчиках болтали парочки. Струнный оркестр играл попурри из «Травиаты».
   Впервые Лиза обнаружила, как много может означать человеческий взгляд: глаза отнимали здесь первенство у языка в змеиной гибкости выражений. Они лучились, искрились, туманились, млели, открывали бездонные пучины, метали огнём и стрелами, окатывали ледяной водой, возносили на такие высоты, на которых никто никогда не бывал, запрашивали и отказывали, брали и давали, влекли, сулили, переполнялись мольбой и нетерпением, безжалостно мучили, готовы были на все и все отвергали. О, глаза были гораздо богаче жалкой человеческой речи, — каждой мысли они придавали неисчислимые оттенки, и простое «да» говорили в любой окраске, от небесно-синей до болотной, от смоляной до карей, от пепельной до чернильно-вороной, и каждое это цветное «да» светилось на свой лад в глазах мужчин и на свой — в глазах женщин, и каждое «да» несло в себе «нет», каждое таило — как сомнение — «но», и звало, и отталкивало, наслаждаясь своей невысказанной силой.
   Этот беззвучный разговор взглядов так взволновал Лизу, что, когда она села за столик в большом зале, её глаза, не отвечая никому, тоже говорили, говорили о смущении, о любопытстве, о стыде, об удовольствии, о детской растерянности и вспыхнувшем женском всепонимании. Витенька переродился и взыграл, как жерех, которого долго держали в ведре и вдруг выпустили на простор буйного потока. Он выслеживал по страницам меню лакомые блюда и, хищно выхватив добычу, сажал её в садок — на записку метрдотеля, принимавшего заказ.
   Ужин подали, представление началось. Лиза сидела лицом к сцене. Китаец жонглировал копьями и мечами, фокусник превращал голубей в ленты, воду — в дым, партерный акробат расписывался воздушными сальто-мортале. Появилась на просцениуме певица — блондинка в чёрном платье, окутывавшем её так тщательно, как будто она боялась показать даже ничтожнейшее пятнышко тела: воротник был поднят косточками до самых ушей, шлейф обвивал ступни ног, чёрные лайковые перчатки затягивали руки выше локтей. Положив ладонь на ладонь, она прижимала кисти к груди и с томительным усилием старалась расцепить их, и все не могла, и томилась все больше и больше, обводя столики глазами, полными слез, и распевая грустным контральто: