Страница:
— Это — рядом, — сказал Кирилл, — сейчас польёт, бежим.
Он схватил руку Лизы с букетиком, и они побежали к овражку, закутанному приземистым дубняком. Нагнувшись, они подлезли под густое прикрытие и, устраиваясь в плотной и тёплой лиственной пещере, услышали над собой барабанные щелчки первых тяжёлых капель.
Они сидели, прижавшись друг к другу, и Кирилл обнял Лизу.
— Наше первое жилище, — сказал он. — Неожиданное, правда?
— Будет ли второе? — сказала она. — Все ведь неожиданно на свете.
— Отец отпустит тебя в Москву?
— Кажется, да. Он очень стесняется людей. Он ведь и в гимназию не хотел меня пускать. А потом стало неловко: что же Мешковы — хуже других? Но всё-таки он непреклонный.
— Если не отпустит, — сказал Кирилл сосредоточенно, — то ты подожди год, я кончу училище, у меня будет профессия, начну работать. И ты уйдёшь ко мне. Уйдёшь?
Лиза подумала. Ливень уже мял и трепал рощу, — промокшая, она обвисала под его потоками, в гуле и звоне хлещущих без перебоя струй. Чтобы преодолеть шум, надо было говорить громко — в этом коконе из листвы, окатываемой водой, и Лиза вместо ответа опустила голову. Кирилл спросил снова, почти дотронувшись губами до её уха, закрытого прядью тонких волос:
— Уйдёшь?
— Да, — сказала она.
Он поцеловал её в щеку, очень тихо, потом, спустя минуту, — ещё раз, крепче и дольше. Оба они не замечали, что землю перебрасывало из темноты во вспышки сияюще-белого огня и назад — в темноту, и опять — в огонь, и они не слышали пальбы, радостно одобрявшей это качание из света в тьму, — они были неподвижны.
Они вернулись к ощущению того, что их окружало, только тогда, когда наступила тишина и солнце засеяло все вокруг глянцевыми пятнами и с деревьев отвесно сыпались медлительные благоуханные дождинки.
— Как, уже все прошло? — изумилась Лиза и первой вылезла из-под навеса, поёживаясь от капель, попавших за воротник.
— Все совсем по-другому, — сказала она, выискивая, где легче перепрыгнуть через ручьи, стремившиеся в овражек. Трава, положенная на землю дождём, выпрямлялась, испаринка поднималась над ней, затягивая лужки молочными стельками. Берёзы были новорожденно-чисты.
Дорога скоро вывела из рощи на поляну, и они сразу услыхали конский топот и ржание. Табун маток с жеребятами бежал трусцой на дорогу, но появление незнакомых людей напугало передних кобыл, они приостановились, затем скачком повернули и пошли сбивчатым озорным галопом наискосок поляны. За ними шарахнулись остальные, и когда они поворачивали свои сытые, но ловкие тела, на мокром глянце их разномастных боков и ляжек вспыхивал солнечный отблеск.
— Они словно одержали победу, — сказал Кирилл.
Из рощи выскакал на иноходце татарин с бельмом на глазу, привстал на стременах, засеменил наперерез табуну и быстро перехватил и выгнал лошадей на дорогу. Кирилл спросил у него, где продают кумыс, он показал кнутом на дальнюю берёзовую опушку, дико, безжалостно свистнул и ускакал.
У посиневшей от дождя избы, рядом с загоном для доения кобыл, были врыты стол и скамейка. Татарчонок-распояшка покивал свежевыбритой розовато-сизой головой в малиновой тюбетейке, смахнул полой бешмета воду со стола, сбегал на погреб. Стаканы запотели от кумыса, кислинка его отдавала вином и пощипывала горло. Точно по сговору, Кирилл и Лиза остановились на полстакане, потянулись друг к другу и чокнулись кумысом.
— Когда-нибудь, — сказала Лиза, — когда-нибудь мы выпьем с тобой настоящего вина.
— Уж скоро, — ответил он, — я уверен — скоро.
Он схватил руку Лизы с букетиком, и они побежали к овражку, закутанному приземистым дубняком. Нагнувшись, они подлезли под густое прикрытие и, устраиваясь в плотной и тёплой лиственной пещере, услышали над собой барабанные щелчки первых тяжёлых капель.
Они сидели, прижавшись друг к другу, и Кирилл обнял Лизу.
— Наше первое жилище, — сказал он. — Неожиданное, правда?
— Будет ли второе? — сказала она. — Все ведь неожиданно на свете.
— Отец отпустит тебя в Москву?
— Кажется, да. Он очень стесняется людей. Он ведь и в гимназию не хотел меня пускать. А потом стало неловко: что же Мешковы — хуже других? Но всё-таки он непреклонный.
— Если не отпустит, — сказал Кирилл сосредоточенно, — то ты подожди год, я кончу училище, у меня будет профессия, начну работать. И ты уйдёшь ко мне. Уйдёшь?
Лиза подумала. Ливень уже мял и трепал рощу, — промокшая, она обвисала под его потоками, в гуле и звоне хлещущих без перебоя струй. Чтобы преодолеть шум, надо было говорить громко — в этом коконе из листвы, окатываемой водой, и Лиза вместо ответа опустила голову. Кирилл спросил снова, почти дотронувшись губами до её уха, закрытого прядью тонких волос:
— Уйдёшь?
— Да, — сказала она.
Он поцеловал её в щеку, очень тихо, потом, спустя минуту, — ещё раз, крепче и дольше. Оба они не замечали, что землю перебрасывало из темноты во вспышки сияюще-белого огня и назад — в темноту, и опять — в огонь, и они не слышали пальбы, радостно одобрявшей это качание из света в тьму, — они были неподвижны.
Они вернулись к ощущению того, что их окружало, только тогда, когда наступила тишина и солнце засеяло все вокруг глянцевыми пятнами и с деревьев отвесно сыпались медлительные благоуханные дождинки.
— Как, уже все прошло? — изумилась Лиза и первой вылезла из-под навеса, поёживаясь от капель, попавших за воротник.
— Все совсем по-другому, — сказала она, выискивая, где легче перепрыгнуть через ручьи, стремившиеся в овражек. Трава, положенная на землю дождём, выпрямлялась, испаринка поднималась над ней, затягивая лужки молочными стельками. Берёзы были новорожденно-чисты.
Дорога скоро вывела из рощи на поляну, и они сразу услыхали конский топот и ржание. Табун маток с жеребятами бежал трусцой на дорогу, но появление незнакомых людей напугало передних кобыл, они приостановились, затем скачком повернули и пошли сбивчатым озорным галопом наискосок поляны. За ними шарахнулись остальные, и когда они поворачивали свои сытые, но ловкие тела, на мокром глянце их разномастных боков и ляжек вспыхивал солнечный отблеск.
— Они словно одержали победу, — сказал Кирилл.
Из рощи выскакал на иноходце татарин с бельмом на глазу, привстал на стременах, засеменил наперерез табуну и быстро перехватил и выгнал лошадей на дорогу. Кирилл спросил у него, где продают кумыс, он показал кнутом на дальнюю берёзовую опушку, дико, безжалостно свистнул и ускакал.
У посиневшей от дождя избы, рядом с загоном для доения кобыл, были врыты стол и скамейка. Татарчонок-распояшка покивал свежевыбритой розовато-сизой головой в малиновой тюбетейке, смахнул полой бешмета воду со стола, сбегал на погреб. Стаканы запотели от кумыса, кислинка его отдавала вином и пощипывала горло. Точно по сговору, Кирилл и Лиза остановились на полстакане, потянулись друг к другу и чокнулись кумысом.
— Когда-нибудь, — сказала Лиза, — когда-нибудь мы выпьем с тобой настоящего вина.
— Уж скоро, — ответил он, — я уверен — скоро.
15
Когда допивалась вторая бутылка, татарчонок, отсчитывая сдачу, весело звякнул кисетом с деньгами.
— Артист идут кумыс кушать, — сказал он резво, от удовольствия ощеривая маленькие матовые зубы.
— Ведь это Цветухин с Пастуховым, — сказал Кирилл.
Лиза цедила остатки кумыса, неудобно запрокидывая стакан отодвинутой рукой, будто стараясь заслониться локтем.
Подойдя ближе, Цветухин увидел её, просиял, хотел снять панаму, но Пастухов удержал его и, остановившись, громко запричитал:
— Смотри, Егор, какая прелестная пара, этот юноша и эта девушка. Как трогательно думать об их грустной судьбе. Девушка, милое созданье, ещё надеется жить и ходит пить кумыс, а беспощадный недуг уже подкрался к ней и неудержимо влачит её в зияющую яму небытия. Природа сверкает всеми цветами, а её лицо бледно, пальцы её дрожат, она приговорена. Бедная девушка! Бедный юноша! Бедная пара! Бедные мы с тобой!
Цветухин отмахнулся от него, они со смехом подошли, протягивая через стол руки, и Лиза и Кирилл отвечали им смехом, и татарчонок показывал все зубы, считая, наверно, что веселье не может не сопутствовать этим удивительным людям.
— А что, если бы я была действительно больна? — с неожиданным кокетством спросила Лиза.
— Боже мой, неужели я так похож на дурака? — всерьёз промолвил Пастухов. — Ведь вы своим видом опровергаете существование болезни. Я пел панихиду над природой: она меркнет перед вашими красками. Ну, перестаньте, перестаньте краснеть. Это становится неестественным!.. Ахмет, что разинул рот? Три бутылки шампанского, да постарше!
— Вот она — счастливая случайность, — сказал Цветухин. — Где вы переждали дождь? Почему не зашли к нам на дачу?
— Вы думаете, всем известно, что у вас здесь дача, — сказал Кирилл.
— Я говорил Лизе.
— Да? — удивилась она. — Это было мельком. Я как-то не запомнила… Мы спрятались от дождя под деревьями.
Она приостановилась на секунду и добавила:
— Было очень хорошо. Мы вышли совсем сухими.
— Сухими из воды, — сказал Пастухов.
Он чуть лениво рассматривал всех своим прилипчивым взором. Казалось, он был уверен, что от него ничего не скроется, и, если бы захотели, он, как гадалка, раскинул бы карты будущего. Он видел, что славному юноше предстояла первая обида чувства. О, конечно, обида будет нанесена не злой волей: откуда взяться злу в этой нежной и немного пылкой девушке? Но в руках судьбы — прихотливое перо. Что вычертит оно? Ведь самая любимая его забава — обман. Цветухин — вот кто предназначен испытать ещё несмелое увлечение молодых людей. И разве оно устоит перед его искушённой игрой? Он уже взялся за свою роль и будет вести её, хотя бы от скуки, а если бросит на полдороге, то Лиза всё равно предпочтёт несчастье с ним любому благополучию. Да и что за благополучие ожидает её с этим юношей, который поступит чертёжником на железную дорогу и будет требовать пирогов с визигой по воскресеньям? Правда, он, видимо, волевой человек. Но вряд ли Лиза найдёт утеху в его упорстве, с каким он будет отстаивать свои воскресные пироги. Мечтательность её потребует больших радостей, счастливых мук, она предчувствует их с Цветухиным, она уже не может смотреть на него спокойно. Судьба похищает её и смеётся над её молодым другом. Все ясно видно Пастухову на картах будущего, безжалостно и прискорбно их проницательное сочетание.
— Что вы так смотрите? — спросил Кирилл.
— Я смотрю, какой вы серьёзный человек.
— Почему вы находите?
— Ну, хотя бы потому, что вы сердито разговариваете.
— Нет, нет, — отозвалась Лиза, — он просто смущён… так же, как я. Мне кажется, это не он, а вы говорите очень сурово.
— О, вы его не знаете! — почти пропел Цветухин. — Александр исключительно мягкий человек.
— Не мягкий, но доброжелательный, — поправил Пастухов. — Я очень доброжелателен к вам, — сказал он Кириллу, наклонив голову.
— Благодарю.
— Пожалуйста.
Все помолчали. Пастухов выпил стакан кумыса и недовольно утёр губы.
— Я думаю, — проговорил он тоном, который требует нераздельного внимания, — я думаю, что…
Он примолк и налил ещё кумыса.
— Будем говорить просто, — начал он, понимая, что его ждут. — Вы мне действительно очень нравитесь. Я лет на десять старше вас. Ведь так? Но я молод, душевная жизнь юности мне ещё очень близка. Вы сейчас в такой поре, когда ко всему относишься с недоверием. Особенно к тому, что исходит от старших. Всякое слово старшего кажется каким-то церковным наставлением и обижает.
— Не всякое слово, — сказал Кирилл, — и не всякого старшего. Если бы так, мы не могли бы учиться.
Пастухов сделал паузу, которая могла означать, что перебивать его не следует.
— Вы в той поре, когда чужая попытка откровенного разговора принимается за покушение на внутреннюю свободу. Застенчивость переходит в скрытность. Я помню, в ваши годы я был неприветливым, хмурым. Я не мог разговаривать, мне казалось, что никто меня не поймёт, что все враждебны моим вкусам, ненавидят мои убеждения.
— Но Кирилл совсем не такой! — обиженно выговорила Лиза.
— А главное, — сказал Кирилл, — нельзя утверждать, кто из нас откровенен, кто — нет: мы едва знаем друг друга.
— Я говорю о себе.
— Вы говорите о себе, но хотите сказать, что я такой же, как были вы. А я не такой. Я не считаю, что все почему-то должны ненавидеть мои убеждения.
— А какие ваши убеждения? — спросил Пастухов, быстро облокачиваясь на стол, точно собравшись долго слушать.
Даже на ярком солнце видно было, как хлынула краска к щекам Кирилла и весь он тотчас отвердел.
— Вот вы и потеряли дар речи, — улыбнулся Пастухов.
— Ничуть не потерял. Но я не понимаю… собственно, что вас интересует? — с неожиданным вызовом воскликнул Кирилл.
— Меня и интересует молодёжь, — спокойно ответил Пастухов. — Мне хочется знать, ждёт ли она что-нибудь большое или просто так, — упражняется с гантелями, читает «Воспитание воли» Жюля Пейо, ходит в Липки с барышнями. Я, по крайней мере, жил так. А когда пришёл девятьсот пятый год, я решительно не знал, что мне делать — идти ли гулять с барышней, бить ли кого гантелями по голове. То есть я очень хотел пойти на баррикады, но не знал к ним дороги. Неужели и с вами так будет?
— Со мной лично?
— Да, друг мой, лично с вами.
— Нет. Со мной будет иначе.
— То есть вы будете знать дорогу на баррикады? — спросил Пастухов, отчёркивая слово от слова внушительными остановками.
Кирилл взглянул на Лизу, — она слегка приподнялась, удивлённая, как будто не верящая, что перед ней тот самый Кирилл, с которым она отсиживалась от ливня в овражке. Он сказал отчётливо:
— Я уже теперь знаю.
— Поздравляю вас, — произнёс Пастухов без всякой рисовки.
— Завидная уверенность, — сказал Цветухин. — И очень красивая. Дорога на баррикады. Дорога на эшафот. Можно сыграть.
— Я не актёр, — вдруг распалился Кирилл, — меня не привлекают эффекты. А что касается эшафота, то хороший солдат не думает о смерти, когда идёт на врага. Это во-первых. А потом, я знаю, вы хотите сказать старую истину, что история повторяется. Неизвестно. Ещё неизвестно, кто пойдёт на эшафот.
— Батюшки мои, — шепотком выдохнул Пастухов.
Кирилл одним духом допил остатки кумыса, словно затем, чтобы утушить свой запал.
Цветухин не спускал глаз с Лизы. Её лицо отражало не только переходы разговора, но полноту всех её чувств, — что-то похожее на страх за Кирилла, и гордость, и счастливое недоумение, почти растерянность перед его дерзкими словами. И было в её разгорячённом лице и во всей тонкой осанке волнение удовольствия, даже блаженства. Цветухин мог, конечно, отнести это волнение к себе — уже потому, что Лиза старалась не смотреть в его сторону. Но, вероятно, ни он, ни Пастухов не догадались бы, что она наслаждается своим участием в чём-то книжно-возвышенном — во встрече на поляне, в необыкновенном разговоре, который проявил несогласие во взглядах и, может быть, обещает ссору. Нет, не вульгарную ссору, не раздор, а именно книжную ссору, как у Тургенева, когда несхожие люди спорят о чём-то несуществующем, но очень существенном, и расходятся с возросшим уважением к самим себе. Оказывается, такие люди возможны не только в книгах, и Лиза находилась среди них. Вольно было Цветухину объяснять её состояние одним своим присутствием. Он нарочно не отозвался на задор Кирилла: Пастухов затеял спор и пусть продолжает, а ему, Цветухину, гораздо занятнее наивные переживания Лизы. Конечно, ему тоже интересен спор, и он прислушивается к нему, тем более что речь идёт об излюбленных предметах, но его достоинство задето неуважительным замечанием об актёре, которого будто бы всегда должен привлекать эффект. И как сделано это замечание? Действительно по Тургеневу — с истинно детским ожесточением. Впрочем, из уст такого мальчика, как Кирилл, странно было бы ожидать что-нибудь глубокомысленное. Он даже не подозревает, что Пастухов забавляется им, как кошка мышью. И, однако, Цветухин, вместе с Лизой, не пропускает ни слова из продолжающегося разговора.
После раздумья Пастухов пришёл к заключению, что Кирилл даже серьёзнее, чем он полагал. Признание это оживило молодое любопытство Кирилла, и он захотел узнать — а вот почему, собственно, Пастухов все время посмеивается, — нет, нет! не над своим собеседником (Кирилл вовсе не страдает гипертрофией самолюбия, — он так и выразился: гипертрофией), не над собеседником, а над самым содержанием беседы, как будто ставя себя гораздо выше своего разговора. Тогда Пастухов спросил, уж не обиделся ли Кирилл за гантели или, может быть, хочет взять под защиту воспитание воли? Обнаружилось, что Кирилл усердно упражняется с гантелями и не видит в том ничего смешного, тем более что вот и Егор Павлович Цветухин занимается гимнастикой по системе Мюллера. А что касается воспитания воли, то это, может быть, смешно единственно в том случае, если неизвестно, для какой цели воля воспитывается. Тут Пастухов не устоял перед соблазном и проказливо сощурился на Лизу:
— С гантелями упражняетесь и про воспитание воли читаете. А в Липки с барышнями не ходите, нет?
Кирилл перекинул ногу через скамейку, вскочил и стал в ту устрашающую позу, которая, вероятно, лучше всего ограждает права личной жизни, но овладел собою и даже усмехнулся:
— Если сознаться, самое приятное из этих занятий как раз — Липки.
Все засмеялись, но Кирилла не утешил холодный душ, которым он окатил сам себя, и он сказал насупленно, точно обойдённый супруг:
— Нам уже пора, Лиза.
Он не хотел слышать приглашений на дачу к Цветухину, он твердил тем упрямее, чем больше колебалась Лиза: нам пора, нам пора. Кумыс был давно выпит, с татарчонком расплатились и пошли через поляну, — впереди Цветухин и Лиза.
Пастухов, сощипывая и растирая в пальцах прошлогодние султанчики конского щавеля, говорил, пожалуй, больше для себя:
— То, что я прежде называл волей, теперь мне кажется отчаянием молодости. Это — смелость, которая рождается тоской о недостижимой, лучшей доле, когда опостылит все вокруг своей ложью и хочется либо все бросить и бежать без оглядки, либо все переломить. Поступки, совершаемые в такие моменты, имеют вид волевых. Но в действительности они именно отчаянные. Безответственные перед собою и перед людьми. И юные годы именно такой безответственностью и хороши. О ней-то и вспоминает с грустью обременённый ответственностью, порабощённый долгом взрослый человек.
— А я думаю, — сказал Кирилл, — у юности есть своя ответственность. Ведь в конце концов не так существенна природа воли — отчаяние это или смелость. Важно — к чему воля приложена. Важен результат усилий. Извините: вы сказали, что всего лет на десять старше меня. Но вы как-то гораздо…
— Старее? — перехватил Пастухов, даже как будто обрадованно. — Это потому, что я силюсь понять молодость. Это старит.
Он сорвал ромашку, воткнул её в петличку своего просторного, похожего на блузу, голубенького пиджачка.
— Мне нравится, как вы говорите. Отовсюду у вас торчат занозы и колючки.
Он хотел взять Кирилла под руку, но тот резко прибавил шаг. Они опять объединились вчетвером, и Пастухов пожаловался, печально ухмыльнувшись:
— Ну, Егор, дорассуждался я до того, что меня назвали стариком. И знаешь, не близко ли это к правде? Я изредка проникаюсь благоговением перед традициями. Когда я последний раз ездил в отцовскую усадьбу, она уже была продана с молотка. Я ходил по чужим, безутешным аллеям, заглядывал в старые дупла деревьев, знакомые с детства, и думал: липа, посаженная дедом Пастухова, не просто — липа, а госпожа липа. И, наверно, я чересчур бережлив с родниками, которые у нас безоглядно, чем попало заваливают.
— Ты ведь Аткарского уезда? — спросил Цветухин.
— Нет, с теми Пастуховыми мы не в родстве, — возразил Александр Владимирович с мимолётной надменностью. — Мы Хвалынские Пастуховы. Оттуда же родом Радищевы, Боголюбовы.
Он свысока посмотрел на Кирилла и Лизу и вдруг увидел, что оба они ничего не слышат ни о липах, ни о родниках. В глазах Лизы блестел налёт внезапного испуга, вот-вот должна была скопиться в них прозрачная детская слеза, и Кирилл был словно поражён этой оторопью, и что-то порицающее, как у судьи, проглянуло на его лбу, жёстко очерченном тёмными волосами. В эту секунду оба они были поглощены друг другом, и Пастухов, как всегда, быстро, свободно переменив тон, сказал Цветухину:
— Пойдём, старик, к себе на дачу: наши друзья (он слегка обнял за плечи Кирилла) приехали сюда — побыть наедине. Им надоела наша меланхолия и всякий вздор.
— Я думал, им хотелось побыть с нами, — проговорил Цветухин, с виду наивно обращаясь к Лизе.
Но она не заметила его лукавства: по-прежнему взгляд её не отрывался от Кирилла.
Когда, простившись, они остались одни, она сказала торопливо:
— Я вернусь.
— Зачем? — негромко отозвался Кирилл.
— Я сейчас. Я оставила там, на столе, ромашки.
— Вижу. Но зачем возвращаться?
Они сделали несколько медленных шагов, напряжённо и прямо, точно боясь коснуться друг друга.
— Ты так неожиданно говорил сегодня… И я стала какой-то рассеянной, понимаешь? Ну, чем же я виновата, что ты совсем, совсем другой!
— Но ведь и ты другая, Лиза!
Они замолчали и пошли быстрее. Поляна заслонялась от них тонкими колонками берёзовых стволов, которые как будто кружились — ближние отставали, дальние забегали вперёд. В глубине рощи разбрелись и стояли почти неподвижные лошади с нагнутыми к земле головами. Испаринка после дождя улетучилась, только в разлапой траве вспыхивали и гасли самоцветами крупные скатавшиеся капли. Овражек, где Кирилл и Лиза пережидали грозу, был покрыт миротворной тенью, а вершины деревьев, выполосканные ливнем, захлёбывались сверканьем зелени.
Только что, когда Кирилл собирал между этих деревьев ромашки, он почудился Лизе мальчиком, а сейчас, покосившись на него, она почувствовала его небывалое превосходство: он был взрослым, она — девочкой. Он, как отец, мог что-то спрашивать с неё, она — как отцу — чего-то не могла ему сказать. Безмолвно они шли среди разящего сияния напоённой, насыщенной довольством листвы, вспоминая, каким лёгким было их молчание час назад, на этой же заброшенной дороге, под прикрытием этого же грота из неклена, боярышника, дубняка.
Наконец уже на виду трамвайной остановки Кирилл нарушил нестерпимую немоту:
— Ты встречалась с Цветухиным?
И Лиза опять заспешила:
— Знаешь, совершенно нечаянно. И даже смешно. Один раз. Мы с тобой ещё не видались после этого, и я собиралась тебе рассказать. Но мне было так хорошо с тобой сегодня, Кирилл… я все, все позабыла. Ты понимаешь? Ты сегодня был весь такой новый!
Он не ответил. Они вошли в трамвай — в светло-зелёный, вымытый, как листва, вагон с воткнутой на крыше троичной берёзкой, — и Лиза предложила сесть на свободные места. Тогда опять бычком-супругом Кирилл отбоднулся:
— Садись, пожалуйста. Я постою на площадке.
— Артист идут кумыс кушать, — сказал он резво, от удовольствия ощеривая маленькие матовые зубы.
— Ведь это Цветухин с Пастуховым, — сказал Кирилл.
Лиза цедила остатки кумыса, неудобно запрокидывая стакан отодвинутой рукой, будто стараясь заслониться локтем.
Подойдя ближе, Цветухин увидел её, просиял, хотел снять панаму, но Пастухов удержал его и, остановившись, громко запричитал:
— Смотри, Егор, какая прелестная пара, этот юноша и эта девушка. Как трогательно думать об их грустной судьбе. Девушка, милое созданье, ещё надеется жить и ходит пить кумыс, а беспощадный недуг уже подкрался к ней и неудержимо влачит её в зияющую яму небытия. Природа сверкает всеми цветами, а её лицо бледно, пальцы её дрожат, она приговорена. Бедная девушка! Бедный юноша! Бедная пара! Бедные мы с тобой!
Цветухин отмахнулся от него, они со смехом подошли, протягивая через стол руки, и Лиза и Кирилл отвечали им смехом, и татарчонок показывал все зубы, считая, наверно, что веселье не может не сопутствовать этим удивительным людям.
— А что, если бы я была действительно больна? — с неожиданным кокетством спросила Лиза.
— Боже мой, неужели я так похож на дурака? — всерьёз промолвил Пастухов. — Ведь вы своим видом опровергаете существование болезни. Я пел панихиду над природой: она меркнет перед вашими красками. Ну, перестаньте, перестаньте краснеть. Это становится неестественным!.. Ахмет, что разинул рот? Три бутылки шампанского, да постарше!
— Вот она — счастливая случайность, — сказал Цветухин. — Где вы переждали дождь? Почему не зашли к нам на дачу?
— Вы думаете, всем известно, что у вас здесь дача, — сказал Кирилл.
— Я говорил Лизе.
— Да? — удивилась она. — Это было мельком. Я как-то не запомнила… Мы спрятались от дождя под деревьями.
Она приостановилась на секунду и добавила:
— Было очень хорошо. Мы вышли совсем сухими.
— Сухими из воды, — сказал Пастухов.
Он чуть лениво рассматривал всех своим прилипчивым взором. Казалось, он был уверен, что от него ничего не скроется, и, если бы захотели, он, как гадалка, раскинул бы карты будущего. Он видел, что славному юноше предстояла первая обида чувства. О, конечно, обида будет нанесена не злой волей: откуда взяться злу в этой нежной и немного пылкой девушке? Но в руках судьбы — прихотливое перо. Что вычертит оно? Ведь самая любимая его забава — обман. Цветухин — вот кто предназначен испытать ещё несмелое увлечение молодых людей. И разве оно устоит перед его искушённой игрой? Он уже взялся за свою роль и будет вести её, хотя бы от скуки, а если бросит на полдороге, то Лиза всё равно предпочтёт несчастье с ним любому благополучию. Да и что за благополучие ожидает её с этим юношей, который поступит чертёжником на железную дорогу и будет требовать пирогов с визигой по воскресеньям? Правда, он, видимо, волевой человек. Но вряд ли Лиза найдёт утеху в его упорстве, с каким он будет отстаивать свои воскресные пироги. Мечтательность её потребует больших радостей, счастливых мук, она предчувствует их с Цветухиным, она уже не может смотреть на него спокойно. Судьба похищает её и смеётся над её молодым другом. Все ясно видно Пастухову на картах будущего, безжалостно и прискорбно их проницательное сочетание.
— Что вы так смотрите? — спросил Кирилл.
— Я смотрю, какой вы серьёзный человек.
— Почему вы находите?
— Ну, хотя бы потому, что вы сердито разговариваете.
— Нет, нет, — отозвалась Лиза, — он просто смущён… так же, как я. Мне кажется, это не он, а вы говорите очень сурово.
— О, вы его не знаете! — почти пропел Цветухин. — Александр исключительно мягкий человек.
— Не мягкий, но доброжелательный, — поправил Пастухов. — Я очень доброжелателен к вам, — сказал он Кириллу, наклонив голову.
— Благодарю.
— Пожалуйста.
Все помолчали. Пастухов выпил стакан кумыса и недовольно утёр губы.
— Я думаю, — проговорил он тоном, который требует нераздельного внимания, — я думаю, что…
Он примолк и налил ещё кумыса.
— Будем говорить просто, — начал он, понимая, что его ждут. — Вы мне действительно очень нравитесь. Я лет на десять старше вас. Ведь так? Но я молод, душевная жизнь юности мне ещё очень близка. Вы сейчас в такой поре, когда ко всему относишься с недоверием. Особенно к тому, что исходит от старших. Всякое слово старшего кажется каким-то церковным наставлением и обижает.
— Не всякое слово, — сказал Кирилл, — и не всякого старшего. Если бы так, мы не могли бы учиться.
Пастухов сделал паузу, которая могла означать, что перебивать его не следует.
— Вы в той поре, когда чужая попытка откровенного разговора принимается за покушение на внутреннюю свободу. Застенчивость переходит в скрытность. Я помню, в ваши годы я был неприветливым, хмурым. Я не мог разговаривать, мне казалось, что никто меня не поймёт, что все враждебны моим вкусам, ненавидят мои убеждения.
— Но Кирилл совсем не такой! — обиженно выговорила Лиза.
— А главное, — сказал Кирилл, — нельзя утверждать, кто из нас откровенен, кто — нет: мы едва знаем друг друга.
— Я говорю о себе.
— Вы говорите о себе, но хотите сказать, что я такой же, как были вы. А я не такой. Я не считаю, что все почему-то должны ненавидеть мои убеждения.
— А какие ваши убеждения? — спросил Пастухов, быстро облокачиваясь на стол, точно собравшись долго слушать.
Даже на ярком солнце видно было, как хлынула краска к щекам Кирилла и весь он тотчас отвердел.
— Вот вы и потеряли дар речи, — улыбнулся Пастухов.
— Ничуть не потерял. Но я не понимаю… собственно, что вас интересует? — с неожиданным вызовом воскликнул Кирилл.
— Меня и интересует молодёжь, — спокойно ответил Пастухов. — Мне хочется знать, ждёт ли она что-нибудь большое или просто так, — упражняется с гантелями, читает «Воспитание воли» Жюля Пейо, ходит в Липки с барышнями. Я, по крайней мере, жил так. А когда пришёл девятьсот пятый год, я решительно не знал, что мне делать — идти ли гулять с барышней, бить ли кого гантелями по голове. То есть я очень хотел пойти на баррикады, но не знал к ним дороги. Неужели и с вами так будет?
— Со мной лично?
— Да, друг мой, лично с вами.
— Нет. Со мной будет иначе.
— То есть вы будете знать дорогу на баррикады? — спросил Пастухов, отчёркивая слово от слова внушительными остановками.
Кирилл взглянул на Лизу, — она слегка приподнялась, удивлённая, как будто не верящая, что перед ней тот самый Кирилл, с которым она отсиживалась от ливня в овражке. Он сказал отчётливо:
— Я уже теперь знаю.
— Поздравляю вас, — произнёс Пастухов без всякой рисовки.
— Завидная уверенность, — сказал Цветухин. — И очень красивая. Дорога на баррикады. Дорога на эшафот. Можно сыграть.
— Я не актёр, — вдруг распалился Кирилл, — меня не привлекают эффекты. А что касается эшафота, то хороший солдат не думает о смерти, когда идёт на врага. Это во-первых. А потом, я знаю, вы хотите сказать старую истину, что история повторяется. Неизвестно. Ещё неизвестно, кто пойдёт на эшафот.
— Батюшки мои, — шепотком выдохнул Пастухов.
Кирилл одним духом допил остатки кумыса, словно затем, чтобы утушить свой запал.
Цветухин не спускал глаз с Лизы. Её лицо отражало не только переходы разговора, но полноту всех её чувств, — что-то похожее на страх за Кирилла, и гордость, и счастливое недоумение, почти растерянность перед его дерзкими словами. И было в её разгорячённом лице и во всей тонкой осанке волнение удовольствия, даже блаженства. Цветухин мог, конечно, отнести это волнение к себе — уже потому, что Лиза старалась не смотреть в его сторону. Но, вероятно, ни он, ни Пастухов не догадались бы, что она наслаждается своим участием в чём-то книжно-возвышенном — во встрече на поляне, в необыкновенном разговоре, который проявил несогласие во взглядах и, может быть, обещает ссору. Нет, не вульгарную ссору, не раздор, а именно книжную ссору, как у Тургенева, когда несхожие люди спорят о чём-то несуществующем, но очень существенном, и расходятся с возросшим уважением к самим себе. Оказывается, такие люди возможны не только в книгах, и Лиза находилась среди них. Вольно было Цветухину объяснять её состояние одним своим присутствием. Он нарочно не отозвался на задор Кирилла: Пастухов затеял спор и пусть продолжает, а ему, Цветухину, гораздо занятнее наивные переживания Лизы. Конечно, ему тоже интересен спор, и он прислушивается к нему, тем более что речь идёт об излюбленных предметах, но его достоинство задето неуважительным замечанием об актёре, которого будто бы всегда должен привлекать эффект. И как сделано это замечание? Действительно по Тургеневу — с истинно детским ожесточением. Впрочем, из уст такого мальчика, как Кирилл, странно было бы ожидать что-нибудь глубокомысленное. Он даже не подозревает, что Пастухов забавляется им, как кошка мышью. И, однако, Цветухин, вместе с Лизой, не пропускает ни слова из продолжающегося разговора.
После раздумья Пастухов пришёл к заключению, что Кирилл даже серьёзнее, чем он полагал. Признание это оживило молодое любопытство Кирилла, и он захотел узнать — а вот почему, собственно, Пастухов все время посмеивается, — нет, нет! не над своим собеседником (Кирилл вовсе не страдает гипертрофией самолюбия, — он так и выразился: гипертрофией), не над собеседником, а над самым содержанием беседы, как будто ставя себя гораздо выше своего разговора. Тогда Пастухов спросил, уж не обиделся ли Кирилл за гантели или, может быть, хочет взять под защиту воспитание воли? Обнаружилось, что Кирилл усердно упражняется с гантелями и не видит в том ничего смешного, тем более что вот и Егор Павлович Цветухин занимается гимнастикой по системе Мюллера. А что касается воспитания воли, то это, может быть, смешно единственно в том случае, если неизвестно, для какой цели воля воспитывается. Тут Пастухов не устоял перед соблазном и проказливо сощурился на Лизу:
— С гантелями упражняетесь и про воспитание воли читаете. А в Липки с барышнями не ходите, нет?
Кирилл перекинул ногу через скамейку, вскочил и стал в ту устрашающую позу, которая, вероятно, лучше всего ограждает права личной жизни, но овладел собою и даже усмехнулся:
— Если сознаться, самое приятное из этих занятий как раз — Липки.
Все засмеялись, но Кирилла не утешил холодный душ, которым он окатил сам себя, и он сказал насупленно, точно обойдённый супруг:
— Нам уже пора, Лиза.
Он не хотел слышать приглашений на дачу к Цветухину, он твердил тем упрямее, чем больше колебалась Лиза: нам пора, нам пора. Кумыс был давно выпит, с татарчонком расплатились и пошли через поляну, — впереди Цветухин и Лиза.
Пастухов, сощипывая и растирая в пальцах прошлогодние султанчики конского щавеля, говорил, пожалуй, больше для себя:
— То, что я прежде называл волей, теперь мне кажется отчаянием молодости. Это — смелость, которая рождается тоской о недостижимой, лучшей доле, когда опостылит все вокруг своей ложью и хочется либо все бросить и бежать без оглядки, либо все переломить. Поступки, совершаемые в такие моменты, имеют вид волевых. Но в действительности они именно отчаянные. Безответственные перед собою и перед людьми. И юные годы именно такой безответственностью и хороши. О ней-то и вспоминает с грустью обременённый ответственностью, порабощённый долгом взрослый человек.
— А я думаю, — сказал Кирилл, — у юности есть своя ответственность. Ведь в конце концов не так существенна природа воли — отчаяние это или смелость. Важно — к чему воля приложена. Важен результат усилий. Извините: вы сказали, что всего лет на десять старше меня. Но вы как-то гораздо…
— Старее? — перехватил Пастухов, даже как будто обрадованно. — Это потому, что я силюсь понять молодость. Это старит.
Он сорвал ромашку, воткнул её в петличку своего просторного, похожего на блузу, голубенького пиджачка.
— Мне нравится, как вы говорите. Отовсюду у вас торчат занозы и колючки.
Он хотел взять Кирилла под руку, но тот резко прибавил шаг. Они опять объединились вчетвером, и Пастухов пожаловался, печально ухмыльнувшись:
— Ну, Егор, дорассуждался я до того, что меня назвали стариком. И знаешь, не близко ли это к правде? Я изредка проникаюсь благоговением перед традициями. Когда я последний раз ездил в отцовскую усадьбу, она уже была продана с молотка. Я ходил по чужим, безутешным аллеям, заглядывал в старые дупла деревьев, знакомые с детства, и думал: липа, посаженная дедом Пастухова, не просто — липа, а госпожа липа. И, наверно, я чересчур бережлив с родниками, которые у нас безоглядно, чем попало заваливают.
— Ты ведь Аткарского уезда? — спросил Цветухин.
— Нет, с теми Пастуховыми мы не в родстве, — возразил Александр Владимирович с мимолётной надменностью. — Мы Хвалынские Пастуховы. Оттуда же родом Радищевы, Боголюбовы.
Он свысока посмотрел на Кирилла и Лизу и вдруг увидел, что оба они ничего не слышат ни о липах, ни о родниках. В глазах Лизы блестел налёт внезапного испуга, вот-вот должна была скопиться в них прозрачная детская слеза, и Кирилл был словно поражён этой оторопью, и что-то порицающее, как у судьи, проглянуло на его лбу, жёстко очерченном тёмными волосами. В эту секунду оба они были поглощены друг другом, и Пастухов, как всегда, быстро, свободно переменив тон, сказал Цветухину:
— Пойдём, старик, к себе на дачу: наши друзья (он слегка обнял за плечи Кирилла) приехали сюда — побыть наедине. Им надоела наша меланхолия и всякий вздор.
— Я думал, им хотелось побыть с нами, — проговорил Цветухин, с виду наивно обращаясь к Лизе.
Но она не заметила его лукавства: по-прежнему взгляд её не отрывался от Кирилла.
Когда, простившись, они остались одни, она сказала торопливо:
— Я вернусь.
— Зачем? — негромко отозвался Кирилл.
— Я сейчас. Я оставила там, на столе, ромашки.
— Вижу. Но зачем возвращаться?
Они сделали несколько медленных шагов, напряжённо и прямо, точно боясь коснуться друг друга.
— Ты так неожиданно говорил сегодня… И я стала какой-то рассеянной, понимаешь? Ну, чем же я виновата, что ты совсем, совсем другой!
— Но ведь и ты другая, Лиза!
Они замолчали и пошли быстрее. Поляна заслонялась от них тонкими колонками берёзовых стволов, которые как будто кружились — ближние отставали, дальние забегали вперёд. В глубине рощи разбрелись и стояли почти неподвижные лошади с нагнутыми к земле головами. Испаринка после дождя улетучилась, только в разлапой траве вспыхивали и гасли самоцветами крупные скатавшиеся капли. Овражек, где Кирилл и Лиза пережидали грозу, был покрыт миротворной тенью, а вершины деревьев, выполосканные ливнем, захлёбывались сверканьем зелени.
Только что, когда Кирилл собирал между этих деревьев ромашки, он почудился Лизе мальчиком, а сейчас, покосившись на него, она почувствовала его небывалое превосходство: он был взрослым, она — девочкой. Он, как отец, мог что-то спрашивать с неё, она — как отцу — чего-то не могла ему сказать. Безмолвно они шли среди разящего сияния напоённой, насыщенной довольством листвы, вспоминая, каким лёгким было их молчание час назад, на этой же заброшенной дороге, под прикрытием этого же грота из неклена, боярышника, дубняка.
Наконец уже на виду трамвайной остановки Кирилл нарушил нестерпимую немоту:
— Ты встречалась с Цветухиным?
И Лиза опять заспешила:
— Знаешь, совершенно нечаянно. И даже смешно. Один раз. Мы с тобой ещё не видались после этого, и я собиралась тебе рассказать. Но мне было так хорошо с тобой сегодня, Кирилл… я все, все позабыла. Ты понимаешь? Ты сегодня был весь такой новый!
Он не ответил. Они вошли в трамвай — в светло-зелёный, вымытый, как листва, вагон с воткнутой на крыше троичной берёзкой, — и Лиза предложила сесть на свободные места. Тогда опять бычком-супругом Кирилл отбоднулся:
— Садись, пожалуйста. Я постою на площадке.
16
Мефодий, одетый Татарином, сидел сбоку от Цветухина, глядя, как он накладывает грим, и говорил, с обидой пошлёпывая своими оттопыренными губами:
— Сухим летом заводится на смородине маленький такой червячок и плетёт клейкую паутину — все кусты залепит, тронуть нельзя. И от ягоды уже ничего не осталось, одна труха, а он все плетёт, плетёт. Вот мы, в наших общих уборных, в такой липкой паутинке перепачкались и не можем обобраться.
— Хочешь, чтобы я провалился? — не отрываясь от зеркала, спросил Цветухин.
— Ты — другое. К тебе паутинка не приклеится. Ты, если нашими задами пройдёшь, сейчас же и осмотришься — не пристал ли какой репей, и опять к себе, в свой чертог. Ты, Егор, — талант.
— Так, так. Канифоль меня, друг, канифоль, я сейчас заиграю.
— А я — что? — продолжал Мефодий. — Получил роль Татарина: выйди на сцену с завязанной рукой, помолись, помычи — и все. Так из-за этого мычанья сколько я натерпелся от дружков: чем я, вишь, лучше их, что в программе значусь? Роль, вишь, Татарина — великая роль, её в Художественном театре какой актёр играет! Помычит — весь театр рыдает. Помычать надо уметь. Мне бы такой роли ввек не увидеть, если бы я за цветухинскую фалду не цеплялся. «Ты, говорят, льстивый раб». Дураки! Я с Цветухиным на одной скамье брюки протирал, пуд соли съел. Он мне друг, а на вас он чихал.
— Ты — с похмелья? — спросил Цветухин.
— Я не пью. Я читаю. Как тогда Пастухов сказал про Льва Толстого, так у меня Толстой из головы не выходит. Достал книги и будто глаза промываю. Ещё больше за себя обидно становится: червь смородинный, паутина! Он перстом своим животворным кору с меня отколупывает, чтобы моего благородства коснуться и меня вознести. А я в страхе вижу — глубок, глубок овраг, в котором я лежу, не выбраться. То отчаяние возьмёт, то совестно до слез, и слышишь — ноги сами дёргаются, идти куда-то хотят, и как будто из оврага тропинка какая появляется кверху и манит — ступай смелее! А ведь ты, думаю, Мефодий, забунтуешь, смотри — забунтуешь! И так, знаешь, страшно, — мороз по коже.
— Забунтуешь, надо понимать — запьёшь, — сказал Цветухин, припудривая себе усы, и вдруг обернулся лицом к другу и спросил пропитым голосом: — Уважаемый алкоголик, похож я на вас?
Разжижённым, туманным взором смотрел он перед собой. Складки щёк оползли, рот увял, тряслась голова, но на ней, вздрагивая, капризно хохлились реденькие сивые космы, и в этом хохле было и презрение к убогому лику, который он украшал, и уязвлённая гордыня несчастливца.
— Пускай говорят: я льстивый раб, — благоговейно вымолвил Мефодий, — но ты, Егор, может быть, даже гений!
Цветухин распрямился перед зеркалом элегантно и заносчиво, сказал негромко:
— Цыц, леди!
— Гений, — тихим дуновением повторил Мефодий и удалился из уборной, подобрав бешмет, смиренно наклонив голову.
Цветухин не заметил его ухода. Пока он менял своё лицо, болтовня с Мефодием развлекала его, потом она стала мешать: он кончал работу над своим превращением у зеркала, и зеркало начинало работу над ним. Изменённое лицо убеждало Егора Павловича, что он больше не существует, и Егор Павлович терял свои приметы одну за другой — посадку, сложенье, рост, пока перед зеркалом не поднялся расслабленно Барон — кичливый завсегдатай ночлежки и — кто знает? — может быть, впрямь былой обладатель золочёной кареты с лакеями на запятках.
— Цыц, леди! — ещё раз произнёс Барон и засмеялся тоненьким рассыпчатым смешком.
Выходя на сцену, он всегда нёс в себе предчувствие зрителя, как надвигающейся перемены в природе — нежного восхода планеты, или нещадного урагана, или первого порхания снега. Любопытство, сладость, боязнь неизвестности — он не мог бы выразить словом это предчувствие зрителя, это томление, с каким он ожидал выхода перед толпой, да он и не видел толпу, а только в чёрной пучине её — чьи-нибудь глаза, которые будут поглощать его неотступно, и он будет играть только для них, играть особенно, перевоплощенно, и они оправдают и разрядят его предчувствие перемены. Такими глазами в толпе почудился ему неожиданно взгляд девочки, бегавшей недавно на посылках за кулисами по каким-то актёрским поручениям — за папиросами в буфет или за маркой на почту, — взгляд медлительный, не по возрасту вдумчивый — синий взгляд Аночки. Правда, глаза её мелькнули и сразу подменились другими — мягкими, будто испуганными, зеленовато-голубыми глазами Лизы Мешковой, и с этим мгновенным ощущением зрителя, как глаз Лизы, Цветухин вышел на сцену.
Лиза находилась в толпе, где-то в амфитеатре, но чувствовала себя выделенной из толпы, потому что была уверена, что ждёт появления Цветухина на сцене, как никто другой в толпе. Праздничность зрителей, пришедших на первое представление пьесы, казалась ей недостаточной, и она объясняла это тем, что зрители не знают так хорошо Цветухина, как знает она. С ней рядом сидел Кирилл. Она впервые пошла с ним в театр, и дома было известно, что они идут вдвоём. Меркурий Авдеевич долго обрабатывал ладонью бороду, прежде чем сказать:
— Непонятно, к чему показывать подобное сочинение — «На дне». Я слышал, ездили в Петербург, чтобы разрешили. Напрасно разрешили.
— Ты ведь, папа, не читал пьесу.
— Зачем читать? Люди изо всех сил стараются на поверхности удержаться, а театр тянет на дно. Сочиняют невесть про что. Разные там Пастуховы. Жизни не знают.
Лучше всего было возражать отцу молчанием — податливость располагала его, упрямство приводило в бешенство.
— Ты должна сама разбираться, ты взрослая, — проговорил он осторожно, как будто побаиваясь, не много ли даёт дочери вперёд, признавая её взрослой.
— Сухим летом заводится на смородине маленький такой червячок и плетёт клейкую паутину — все кусты залепит, тронуть нельзя. И от ягоды уже ничего не осталось, одна труха, а он все плетёт, плетёт. Вот мы, в наших общих уборных, в такой липкой паутинке перепачкались и не можем обобраться.
— Хочешь, чтобы я провалился? — не отрываясь от зеркала, спросил Цветухин.
— Ты — другое. К тебе паутинка не приклеится. Ты, если нашими задами пройдёшь, сейчас же и осмотришься — не пристал ли какой репей, и опять к себе, в свой чертог. Ты, Егор, — талант.
— Так, так. Канифоль меня, друг, канифоль, я сейчас заиграю.
— А я — что? — продолжал Мефодий. — Получил роль Татарина: выйди на сцену с завязанной рукой, помолись, помычи — и все. Так из-за этого мычанья сколько я натерпелся от дружков: чем я, вишь, лучше их, что в программе значусь? Роль, вишь, Татарина — великая роль, её в Художественном театре какой актёр играет! Помычит — весь театр рыдает. Помычать надо уметь. Мне бы такой роли ввек не увидеть, если бы я за цветухинскую фалду не цеплялся. «Ты, говорят, льстивый раб». Дураки! Я с Цветухиным на одной скамье брюки протирал, пуд соли съел. Он мне друг, а на вас он чихал.
— Ты — с похмелья? — спросил Цветухин.
— Я не пью. Я читаю. Как тогда Пастухов сказал про Льва Толстого, так у меня Толстой из головы не выходит. Достал книги и будто глаза промываю. Ещё больше за себя обидно становится: червь смородинный, паутина! Он перстом своим животворным кору с меня отколупывает, чтобы моего благородства коснуться и меня вознести. А я в страхе вижу — глубок, глубок овраг, в котором я лежу, не выбраться. То отчаяние возьмёт, то совестно до слез, и слышишь — ноги сами дёргаются, идти куда-то хотят, и как будто из оврага тропинка какая появляется кверху и манит — ступай смелее! А ведь ты, думаю, Мефодий, забунтуешь, смотри — забунтуешь! И так, знаешь, страшно, — мороз по коже.
— Забунтуешь, надо понимать — запьёшь, — сказал Цветухин, припудривая себе усы, и вдруг обернулся лицом к другу и спросил пропитым голосом: — Уважаемый алкоголик, похож я на вас?
Разжижённым, туманным взором смотрел он перед собой. Складки щёк оползли, рот увял, тряслась голова, но на ней, вздрагивая, капризно хохлились реденькие сивые космы, и в этом хохле было и презрение к убогому лику, который он украшал, и уязвлённая гордыня несчастливца.
— Пускай говорят: я льстивый раб, — благоговейно вымолвил Мефодий, — но ты, Егор, может быть, даже гений!
Цветухин распрямился перед зеркалом элегантно и заносчиво, сказал негромко:
— Цыц, леди!
— Гений, — тихим дуновением повторил Мефодий и удалился из уборной, подобрав бешмет, смиренно наклонив голову.
Цветухин не заметил его ухода. Пока он менял своё лицо, болтовня с Мефодием развлекала его, потом она стала мешать: он кончал работу над своим превращением у зеркала, и зеркало начинало работу над ним. Изменённое лицо убеждало Егора Павловича, что он больше не существует, и Егор Павлович терял свои приметы одну за другой — посадку, сложенье, рост, пока перед зеркалом не поднялся расслабленно Барон — кичливый завсегдатай ночлежки и — кто знает? — может быть, впрямь былой обладатель золочёной кареты с лакеями на запятках.
— Цыц, леди! — ещё раз произнёс Барон и засмеялся тоненьким рассыпчатым смешком.
Выходя на сцену, он всегда нёс в себе предчувствие зрителя, как надвигающейся перемены в природе — нежного восхода планеты, или нещадного урагана, или первого порхания снега. Любопытство, сладость, боязнь неизвестности — он не мог бы выразить словом это предчувствие зрителя, это томление, с каким он ожидал выхода перед толпой, да он и не видел толпу, а только в чёрной пучине её — чьи-нибудь глаза, которые будут поглощать его неотступно, и он будет играть только для них, играть особенно, перевоплощенно, и они оправдают и разрядят его предчувствие перемены. Такими глазами в толпе почудился ему неожиданно взгляд девочки, бегавшей недавно на посылках за кулисами по каким-то актёрским поручениям — за папиросами в буфет или за маркой на почту, — взгляд медлительный, не по возрасту вдумчивый — синий взгляд Аночки. Правда, глаза её мелькнули и сразу подменились другими — мягкими, будто испуганными, зеленовато-голубыми глазами Лизы Мешковой, и с этим мгновенным ощущением зрителя, как глаз Лизы, Цветухин вышел на сцену.
Лиза находилась в толпе, где-то в амфитеатре, но чувствовала себя выделенной из толпы, потому что была уверена, что ждёт появления Цветухина на сцене, как никто другой в толпе. Праздничность зрителей, пришедших на первое представление пьесы, казалась ей недостаточной, и она объясняла это тем, что зрители не знают так хорошо Цветухина, как знает она. С ней рядом сидел Кирилл. Она впервые пошла с ним в театр, и дома было известно, что они идут вдвоём. Меркурий Авдеевич долго обрабатывал ладонью бороду, прежде чем сказать:
— Непонятно, к чему показывать подобное сочинение — «На дне». Я слышал, ездили в Петербург, чтобы разрешили. Напрасно разрешили.
— Ты ведь, папа, не читал пьесу.
— Зачем читать? Люди изо всех сил стараются на поверхности удержаться, а театр тянет на дно. Сочиняют невесть про что. Разные там Пастуховы. Жизни не знают.
Лучше всего было возражать отцу молчанием — податливость располагала его, упрямство приводило в бешенство.
— Ты должна сама разбираться, ты взрослая, — проговорил он осторожно, как будто побаиваясь, не много ли даёт дочери вперёд, признавая её взрослой.