Любила меня мать, уважала,
Меня, ненаглядную дочь,
А дочь её с милым убежала
В осеннюю тёмную ночь.

 
   Из крайнего окна галереи виден угол школы, каменная белёная ограда, за ней — три тополя, остриями пирамид указывающие в неподвижное небо. Шарманка с треском, похожим на щёлканье ружейного затвора, меняет песню за песней, а Лиза глядит на тополя. Зелень резко отделяется от обнимающей её синевы, но если смотреть не мигая, то синева начинает зеленеть, а листва окрашивается синькой, и мир становится иссиня-зелёным, и белая школа, белая ограда медленно окунаются в этот мир, и Лиза начинает видеть в нём то, что заслонено от глаз ближними крышами и деревцами улицы.
   Она видит подвальные окна школы с тяжёлыми решётками, видит комнаты, — как их описывал Кирилл, — его комнату с синим чертежом над кроватью и портретами великих людей. Он сказал однажды: «Когда я думаю и гляжу на них, мне представляется, что они могут со мной заговорить, особенно — если засыпаешь. Ты любишь великих людей?» Она ответила, что, наверно, все любят великих людей, но что эта любовь — только в голове, потому что великие люди недоступны. «Почему недоступны? — не согласился он. — Ездят же в Ясную Поляну к Толстому, и он разговаривает с кем хочешь». — «А ты поехал бы к нему?» — «Нет. Я с ним расхожусь. Он считает, что в человеке надо насаждать хорошее, а я считаю, что надо бороться с плохим». — «Это одно и то же». — «Нет. Важно, в каком порядке. Сначала надо уничтожить плохое». — «А у тебя висит портрет Толстого?» — «Прежде висел, теперь я его перевесил к маме».
   Лиза видит его маму под портретом Толстого, рассматривает её лицо близко-близко, как тогда, на балаганах, и оно кажется ей добрым, а оспинки над верхней губой и на лбу — необыкновенно приятными. Лиза думает, что могла бы полюбить маму Кирилла, и непременно полюбит её, как только будет вместе с Кириллом. Конечно, свою маму она будет по-старому любить, как никого на свете.
   Мама Лизы — простой человек. Нельзя вообразить, чтобы над её кроватью висел портрет Толстого. Лиза даже улыбается — так это несовместимо: мама и бородатый, с мохнатыми бровями, морщинистый Толстой. Хотя, наверно, у мамы на душе как раз лежит то, к чему призывает Толстой: она, конечно, насаждала бы везде только хорошее. У неё один закон, который она не высказывала никогда и который не нуждается в словах, но Лиза могла бы с уверенностью его выразить: любовь красива, злоба безобразна — вот какой чувствует Лиза свою мать.
   Опять вспомнился пересказ её разговора с Меркурием Авдеевичем, прочитавшим ей нотацию, как он сам называл свои бесконечные выговоры.
   — Ты отвечаешь за Лизавету, ты — мать, — говорил Меркурий Авдеевич. — В каком духе ты её воспитала? Нынче она в Собачьих Липках с одним стрекулистом, завтра — с другим, с третьим?
   — Зачем же ты её хочешь обидеть, — с другим, с третьим?! — возражала Валерия Ивановна.
   — А ты хочешь сказать — с одним? Это что же означает, у неё — роман?
   — Так сейчас уж и роман!
   — А как ты думаешь, если она нынче — с ним, завтра — с ним, что же это такое?
   — Ну, поговори с ней самой, что это такое.
   — Мне совестно говорить с дочерью о романах.
   — Ах, Меркуша, что же ты будешь делать, если девушка полюбит? Разве ей закажешь?
   — Никто не собирается заказывать. Придёт время, встретится порядочный мужчина, женится на ней — люби, пожалуйста. Разве я враг её счастью? Но романы из её головы ты должна выбить.
   — Да нет у неё в голове никаких романов. Она учиться хочет.
   — Вон что! Ты мне хочешь из неё курсистку сделать! Это которые в Липках сидят, стриженые? Благодарю покорно. Одной гимназии мало. Подай ещё курсы. Какие же это? Медицины или, может, юриспруденции? В Москве или, может, в Петербурге! А позволительно спросить — в каких целях? Чтобы уехать от родителей и проживать в меблированных комнатах? Из каких соображений? Для какой надобности?
   И так — целый вечер, с похаживанием из угла в угол, с пристукиванием по столу и по спинкам стульев, с повышением голоса до вопля и понижением до грознопредупредительного шёпота, со всяческими «не попущу!» и «не стерплю», пока Валерия Ивановна не замолчала и не заплакала.
   Рассказывая об этой нотации Лизе, она поплакала ещё и, прижав Лизину голову к груди, со всхлипом дохнула ей на ушко:
   — Уж не влюбилась ли ты и правда, господи сохрани и помилуй?!
   И Лиза, обняв её, сказала ей так же на ухо, что она думает — да, и тоже заплакала. И они сели к Лизе на кровать, плача, обнимаясь, вытирая слезы уголками одного платка, пока он весь не промок и слезы не остановились. Тогда мать начала выспрашивать — какой он, этот самый Кирилл, и как же они прятались целых три года, и что же они теперь думают делать, и как сказать обо всём отцу, чтобы дело кончилось только нотацией.
   Сейчас, под грустное причитание шарманки, глядя через стекло галереи в расплывчатый сине-зелёный мир — мир Кирилла, — Лиза заново пережила это сидение на кровати, когда все мысли начинались и кончались сладко-пугающим гаданием о судьбе, а все чувства без остатка растворились в ласке матери. Лиза вдруг оторвалась от окна и побежала в комнаты.
   Валерия Ивановна показывала прислуге, как гладят мужские сорочки: сначала спинку и бока, потом рукава, манжеты, плечи, а уж после всего крахмальную манишку, и чтобы на манишке — избави бог! — ни складочки, ни морщинки, ни рубчика. А перед тем как браться за манишку, непременно надо продуть утюг, да подальше в сторонку, чтобы пепел не садился на доску, — ни к чему тогда все глаженье.
   — Вот как надо продувать, вот как! — закричала Лиза, с разбегу присаживаясь около матери, обхватывая её колени и начиная дуть изо всех сил в раскалённые поддувала утюга.
   — Перестань, перестань! Смотри, что ты делаешь? — воскликнула Валерия Ивановна, стараясь отодвинуть от Лизы утюг, отмахивая, отдувая от доски пепел и крича прислуге: — Убери бельё, закатай его скорее! В корзинку, в корзинку!
   Привскочив с пола, Лиза обняла Валерию Ивановну, усадила на табуреточку, села к матери на колени.
   — Милая моя, ты заучилась, — сказала Валерия Ивановна с нешутливой тревогой.
   — У меня, мамочка, и правда что-то застряло в голове. Я думала, если подуть, так, может, вылетит?
   — Знаю я, что у тебя застряло. Ступай-ка на улицу, проветрись…
   За воротами, как всегда, Лиза поглядела на строгие зеленые стены и ограду школы. Тополя стояли непреклонными стражами безлюдья и тишины. Они оберегали мир Кирилла, его комнату с портретами великих людей. На перекрёстке появился коротенький мужичок с точильным деревянным станочком через плечо, звонко крикнул: «Е-есть точить ножи-ножницы!» — постоял, озирая молчаливые дома, нехотя поплёлся дальше. Из-за угла вышла быстрая женщина с девочкой. Они несли узлы. Девочка ещё издали кивнула Лизе, и она узнала Аночку.
   — Здравствуйте, барышня, — необычайно общительно сказала женщина, поравнявшись с Лизой. — Аночка, поздоровайся за ручку. Она мне говорила, что познакомилась с вами на каруселях. Я — её мама, Ольга Ивановна. Очень приятно.
   — А мы, знаете, куда? — сказала Аночка. — Мы в театр.
   — Да, да, — перебила Ольга Ивановна, — мы несём одёжу для театра, нам заказали.
   — Одежду? — спросила Лиза тихо.
   — Для представления, — сказала Аночка.
   — Знаете, разное тряпьё, — почти извинилась Ольга Ивановна. — Мы уже другой раз идём. Я сначала насобирала что поприличнее, у знакомых разных. Думала, что-нибудь не очень ношенное. Принесла, а мне говорят — что вы! Несите, говорят, назад. Нам, говорят, нужен самый что ни на есть хлам, словом — ветошь.
   — Они будут представлять из жизни бедных людей, — серьёзно разъяснила Аночка.
   — Я вышла погулять, я провожу вас, — вдруг робко проговорила Лиза.
   — Очень приятно, — продолжала торопиться Ольга Иванов-па, — погода такая, что прямо тянет пройтись. Аночка, перемени руку, а то устанешь! Возьми вот этот узелок, полегче. Так вот один там актёр, старый такой, но собой очень интересный, говорит мне: мы хотим сыграть правду жизни, поэтому нам нужно тряпьё, которым самый последний бродяга погнушается. Так я теперь такую рвань насобирала, даже стыдно нести. И можете представить, в ночлежке, как стало известно, что требуются лохмотья, сейчас все начали цену запрашивать — не подступись! Откровенно вам сказать, я не понимаю, к чему в театре показывать бедность? Ведь это некрасиво, правда? Раньше я ходила в театр, когда ещё мы с мужем были состоятельные. Так я, знаете, выберу всегда самое красивое представление. Посмотришь — и потом долго-долго вспоминаешь и думаешь, что хотя ты сама никогда так красиво жить не будешь, но всё-таки ты видела настоящую красоту. Ведь верно?
   Лиза слушала с увлечением, и новая знакомая с её неудержной, охотливой речью показалась очень занимательной, но за этой речью ей чудилось не то, что хотела передать Ольга Ивановна.
   Лиза бывала в театре редко, потому что Меркурий Авдеевич разрешал посещать только рекомендованные гимназией спектакли — с учебной целью. Воспоминания о спектаклях были праздничны, а городской театр вызывал благоговение. У неё немного кружилась голова, когда она, притихшая, поднималась по скользким крашеным асфальтовым ступеням из яруса в ярус, мимо капельдинеров, и заходила в низенькую ложу. Программка дрожала в её руке, бинокль становился горячим в ладони. Она находилась не в здании, не в зале, а в особой сфере, за пределом жизни. Мир дома и даже мир Кирилла отступали перед третьим миром, недоступным, как божество. Когда поднимался занавес, божество допускало смертных к своему лику. Тогда прекращалось дыхание, останавливалось сердце и начиналось чудо. В какие-то мелькающие моменты Лиза чувствовала, что могла бы быть не собой, а кем угодно — красивее или злее себя, лучше или хуже, старее, возвышеннее, печальнее, ничтожнее, веселее. Она могла бы принадлежать всем и владеть всеми. Во всех своих воображаемых превращениях она отдавала себя людям, и люди покорялись ей. Она становилась тем самым чудом, на которое смотрела. Она становилась актрисой.
   Никто не знал об этих состояниях Лизы, и она никому не хотела о них сказать. Глубоко наедине со своим сердцем она признавалась, что сцена для неё такая же несбыточность, как перелёт с лебедями за океан. Она была довольна, что на балаганах кончила неожиданный разговор о театре с Кириллом правдивым словом — фантазия. Но другой разговор, возникший ещё внезапнее, чем с Кириллом, разговор с Цветухиным, беспокойно повторялся её памятью, выражая весь свой смысл тоже тем словом, которым кончился: «за кулисы», — «заходите ко мне, прямо за кулисы». Почему-то у Лизы осталось совершенно ясное впечатление, будто Цветухин произнёс эти слова шёпотом. Во всяком случае, он наклонился к ней настолько, что, наверно, все обратили внимание, и ей бросился в глаза вороной отлив его открытого правого виска под панамой и его чёрные подстриженные усы, почти так же близко, как перед тем — молодые незаметные усы Кирилла.
   С печальной завистью Лиза посмотрела на Аночку. Маленькой девочке сейчас предстояло войти в театр, в момент, когда наглухо закрыты главные двери и все заперто, кроме бокового таинственного входа около сада, а ей, Лизе, надо было повернуть назад, домой. Вдруг Аночка сжала её пальцы своей худенькой рукой и пробормотала:
   — Пойдёмте посмотрим! Там всего много-много!
   — Правда, если вам любопытно, зайдёмте в костюмерную, очень интересно, — подхватила Ольга Ивановна.
   — Что же я скажу? — спросила Лиза, тотчас решив, что пойдёт, и испугавшись своей решимости.
   — Мы скажем, что вы с нами.
   У Лизы быстро возникали и терялись какие-то возражения, но дверь уже отворилась, и на улицу дохнуло влажной прохладой, как от свежевыстиранного белья.
   Тут было все в полутенях или в темноте — переходы коридорчиков, ступени, площадки лестниц, словно цветочной пыльцой овеянные сонным светом электрических лампочек. Потом открылась светлая комната с деревянными стойками, на которых в два ряда были навешаны — точно замороженные оболочки каких-то жизней — парчовые, атласные, суконные, шёлковые острова в пучине позументов, кружев, стекляруса, лент. Движение воздуха, поднятое Ольгой Ивановной, прокладывавшей своими узлами дорогу среди этого тряпичного космоса, иногда размораживало какую-нибудь оболочку, и, шевельнувшись, она напоминала Лизе то умирающего боярина, то полного нетерпения испанца, то насмешливую французскую маркизу. Аночка приостановилась около пышного кафтана, качавшегося на вешалке, тронула парчу пальцем, шепнула Лизе:
   — Это — золото.
   — Это — царь Федор, — тоже шёпотом сказала Лиза.
   Они вошли в мастерскую. Портные в очках, обложенные многоцветными лоскутами, сидя на столе, беззвучно дёргали иголками. Ольга Ивановна развязала узлы. Два человека в жилетках стали ворошить принесённое тряпьё.
   — Мне прямо совестно, не знаю, как совестно, — лепетала Ольга Ивановна.
   — Вот это для Барона, — сказал костюмер, распяливая за рукава промусоленный драный пиджак.
   — Ах, что вы, — для Барона! — ужаснулась Ольга Ивановна.
   Аночка усердно мигала Лизе, чтобы она нагнулась и послушала что-то по секрету.
   — Сходим туда.
   — Куда?
   — Где представляют.
   Лиза покачала головой. Но Аночка тянула её за локоть, и они незаметно начали пятиться к двери.
   — Я здесь уже лазила, — сказала Аночка, когда они очутились в узком проходе, где струился смешанный запах клея и парикмахерской. Они спустились по ступенькам, снова поднялись и вошли в затенённое ущелье необычайной высоты. Они находились на самом дне этого ущелья, а сверху, откуда несмело проглядывал дневной свет, нависали на них концы неподвижных верёвок и громадные застывшие холстины в пятнах красок. Лиза шла впереди, как будто поменявшись ролями с Аночкой, которая засматривалась и мешкала у каждого встречного предмета.
   Вдруг Лиза услышала медленные шаги. Из полумрака появился мужчина. Он шёл прямо на неё. Место было узкое. Она прижалась к стене направо. Он шагнул в ту же сторону. Она подвинулась налево. Он хотел уступить ей дорогу и сделал то же движение. Тотчас оба они решили поправиться, двинулись вместе, столкнулись, и он спокойно проговорил низким маслянистым голосом:
   — Ну, давайте немного постоим.
   Она узнала голос Цветухина. Она узнала его лицо, — оно было совершенно такое, каким ожило в её памяти несколько минут назад, по дороге к театру, только он был без панамы, и на чёрных его гладких волосах через всю голову стлался матовый отсвет.
   — Вы? — мягко спросил он и помедлил. — Вы? Лиза Мешкова? Как вы сюда попали?
   Она все время думала, что ответит, если её спросят, как она очутилась за кулисами, и ей казалось — она ответит так, как было. Но она молча стояла, неподвижно глядя в глаза Цветухину. Он улыбнулся, взял её под руку, повернул и повёл.
   — Пойдёмте ко мне, — сказал он.
   Они выбрались из декораций, поднялись по чугунной лестнице в коридор, и он отворил ближнюю дверь.
   Лиза остановилась у входа. Солнце било через окно, отражаясь в стёклах и рамочках фотографий, развешанных вокруг большого зеркала. Всюду играли эти отблески, размножая неисчислимые мелочи, разбросанные по длинному столу. Афиши разящими буквами вычерчивали имя Цветухина, поднимаясь по стенам к потолку, обвитые лентами, повторявшими золотом надписей то же имя. Шпага с бронзовым эфесом лежала на кресле, прикрытом серым плащом. Цветухин взял шпагу, перебросил плащ на стул, показал на кресло:
   — Прошу вас.
   Лиза не двигалась.
   — Как вы прошли сюда днём? У вас в театре знакомые?
   Она глядела на него почти с мольбой. Он опять улыбнулся и спросил, пощёлкивая шпагой по своей выставленной вперёд ноге:
   — Вы хотели видеть меня? Да?
   Она отвела глаза. Он повторил тише:
   — Вам хотелось встретиться со мной? Признавайтесь.
   — Нет.
   — Вы говорите неправду.
   — Это неучтиво, — выговорила она быстро.
   — Простите, — сказал он, улыбаясь ещё больше, — но я вижу вы не хотите сказать правду.
   — Зачем же вы принуждаете меня говорить?
   — Я не принуждаю. Я прошу. Что вас привело сюда в такое время?
   — Случайность.
   — Ах, случайность! — довольно засмеялся он. — Счастливая случайность. Счастливая для меня. А для вас?
   Неожиданно Лиза села в кресло. Сильно сжимая одной рукой подлокотник, она приподняла другую ладонь к Цветухину, будто предупреждая его, чтобы он не приближался.
   — Вы говорите со мной, как с девочкой, — сказала она. — Вы ошибаетесь. Девочка вряд ли могла бы понять, что вы избалованный человек. А я вижу — это так. Мне кажется, я это знала раньше, что вы избалованы. Я думала, что это, вероятно… вероятно, у актёра. Но я не думала, что вы недобрый. Вы мне показались другим. Если я ошиблась тогда и не ошибаюсь сейчас, это очень жалко.
   Она была бледна, губы ещё вздрагивали у ней, когда она замолчала. Цветухин смотрел на неё с удивлением. Повременив, он слегка наклонился и произнёс озабоченно:
   — Я не хотел вас обидеть. Вы, наверно, устали? Да? У вас экзамены?
   — Да.
   — Много ещё осталось?
   — Три.
   — И потом — конец?
   — Конец.
   — Совсем?
   — Совсем, совсем! — сказала она, легко вздохнув.
   — И начинается вольная жизнь, да? Куда же вы? На курсы? Или, может быть, в театр? Да?
   Она покачала головой.
   — Страшно? — спросил он с любопытством и, не дождавшись ответа, согнул шпагу, рассёк ею со свистом воздух и отошёл к окну. — Страшно, — сказал он утвердительно, — я понимаю вас, страшно. Берегитесь театра, берегитесь искусства. Вот зверь, не знающий пощады. Он либо поглощает всего человека, либо изрыгает его вон. Ему нужно все, и ему ничего не нужно, кроме себя самого. Слава богу, если он поглотит тебя безраздельно. Горе, если изрыгнёт.
   Перед Лизой стоял совсем не тот Цветухин, который только что улыбался ей. Солнце охватывало его льющимся в окно свечением, стан его был силуэтно-чёрным, неподвижным, с откинутой рукой на эфесе шпаги, остриём воткнутой в пол.
   — Подальше, подальше от этого зверя, — говорил он, любуясь вкрадчивостью своего голоса. — Лучше жить простой жизнью незаметного труда, чем здесь, у этого зеркала, с этими красками, в этих плащах. А женщине, особенно женщине, нужно обыденное, неприкрашенное счастье. И если бы вы спросили, чего я желаю вам, вам, молодой девушке, завтра вступающей в вольную жизнь, я бы сказал — любви, самой обыкновенной женской любви.
   Он подошёл к Лизе и проговорил, низко опустив голос:
   — Однако, может быть, вы обладаете тем, чего я вам желаю? Может быть, вы любите?
   — Что это у вас за шпага? — спросила Лиза так громко, точно силой звука хотела стряхнуть с себя обаяние его голоса.
   — Вы не видали меня в «Гамлете»? Нет? Я хотел бы, чтобы вы посмотрели.
   Он стал ан-гард, сделал штосс и сказал в несколько разочарованном и насмешливом тоне:
   — Эта шпага пронзает пошлость и ничтожество, которые таятся за занавесом благородства.
   — Вы не боитесь, что она пронзит вас? — спросила Лиза, взглянув на него исподлобья.
   — О, о! — засмеялся Цветухин. — Вы будете опасной женщиной!
   Он наклонился к Лизе, но постучали в дверь, она приоткрылась, в уборную заглянул человек в жилетке.
   — Егор Павлыч, не зайдёте на примерочку?
   — Что там ещё?!
   — Барона примерить: помрачается рассудок, какие рубища доставлены! Специально как вы желали.
   — Я пойду, — сказала Лиза, вставая.
   — Погодите, прошу вас, — остановил её Цветухин, отмахиваясь от человека в жилетке и закрывая перед его носом дверь. — Я хочу вас пригласить… вы любите прогулки на природу? Соберитесь ко мне на дачу, я живу на Кумысной поляне, с вашим знакомым, с Пастуховым. Приезжайте, а?
   — Как же это может быть?
   — Ну, как может быть… ну, просто — случайно. По счастливой случайности, — улыбнулся он без малейшего оттенка лукавства, даже почти извиняясь.
   — Нет, нет, это не может быть. До свиданья.
   — Вы заплутаетесь, я провожу вас.
   — Нет, нет. Я — не одна.
   — Так приезжайте, — крикнул он ей вслед и, остановившись в дверях, послушал, как зачастили её каблучки по асфальту коридора и дальше — звонко — по чугунной лестнице.
   На каком-то повороте к ней подскочила Аночка.
   — Ну что? Чёрный ругался? — спросила она, до шёпота сдавливая своё торопливое бормотанье.
   — Нет, нет. Чёрный не ругался! — ответила Лиза, не убавив шага и на ходу прижимая к себе растрёпанную голову Аночки. — Но ты ступай к маме, а я пойду одна. Нет, нет! Не провожай. Я — одна.
   И вот — она на улице, в певучем свете дня — какого дня! Она идёт напрямик через площадь, вымощенную неуклюжим булыжником, но горбатые голубые камни гладко скользят у неё под ногами, как выкрашенный асфальт театральных коридоров, и солнце как будто светит только затем, чтобы перед её взором, не исчезая, сияло окно с неподвижным чёрным силуэтом и чтобы она очерченней видела руку, так музыкально положенную на бронзовый эфес шпаги. Третий мир, мир чуда наполнился тяжеловесной кровью, и Лиза слышала и несла его в себе к тем двум другим мирам, в которые возвращалась с безмятежным и странно выросшим сердцем.
   Споткнувшись на кривобоком камне, она засмеялась: три экзамена, — что за пустяки! Один шаг, один весёлый шаг — и открывается вольная жизнь, прозрачная, как воздух, бесконечность! А Кирилл — милый Кирилл! — он даже не подозревает, как прав: великие люди, пожалуй, доступнее обыкновенных смертных!


14


   Троицын день проходил у Мешковых по обычаю отцов. С базара привозили полную телегу берёзок и травы, — берёзки расставлялись в углах комнат, подвешивались на притолоках дверей; травою во всем доме устилался пол, по подоконникам раскладывалась ароматная богородская травка, и ставились в горшках и стаканах цветы. Волглое дыхание леса и лугов ещё с кануна наполняло дом, а за ночь все жилище делалось томительно-вкусным, как медовый пряник.
   Но из комнатных лесов и лугов больше, чем в другие праздники, хотелось к живым деревьям и цветам. Лиза испытывала тягу на волю вдвойне: у неё кончились экзамены, оставался только торжественный выпускной акт, — троицын день был первым днём, когда она проснулась не гимназисткой. Кирилл преподнёс ей записную книжку, переплетённую в красный шёлк, с золочёной монограммой на уголке — «Е. и К.», что значило: Елизавета и Кирилл. На первой странице он вывел пёрышком «рондо», как писал на чертежах, тушью, два слова: «Свобода. Независимость».
   Они сговорились поехать за город, Лиза предложила — на Кумысную поляну. Дома она сказала, что отправляется с подругами, повод для прогулки был слишком очевидный даже Меркурию Авдеевичу.
   Они доехали на трамвае до крайней дачной остановки и пошли в гору низкорослым частым леском из дубняка, неклена, боярышника. Они молчали. Момент был несравним с прошлыми переживаниями, говорить можно было бы только о значительных вещах, об итогах или планах, или даже о неизменном чувстве, но только особенными словами. В заброшенной лесной дороге без колей, в обочинах её, обтянутых ползучей муравой, в листве, закрывавшей небо глухим гротом, заключалось так много сосредоточенности, что не хотелось её нарушать разговором. Другой, громадный, необъятный грот из чреватых тёплых туч нависал ниже и ниже над лесом, и все вокруг притаилось, чуть дыша и послушно ожидая готовящейся перемены. Темнело, и когда они вышли в реденькую берёзовую рощу, стволы показались яркими бумажно-белыми полосами, налепленными на лиловый сумрак, и такой же бумажной белизной светились в траве первые ранние ромашки.
   Кирилл сорвал цветок, шагнул в сторону, чтобы достать другой, ещё шагнул и ещё, и это собирание цветов сделалось бессодержательной целью, освобождающей ум от всяких мыслей, и Кирилл зашёл далеко в рощу, а когда вернулся, в руках его был неловкий букетик ромашек, и сам он, с этим букетиком, показался Лизе тоже неловким и — как никогда — мальчишески юным, похожим на милый низенький дубок. Она ждала его там, где он оставил её, пойдя собирать ромашки, и почему-то в ожидании его на месте, в то время как он бродил по роще, она увидела себя взрослой, а его — маленьким, и от этого он стал ей ещё милее. Он дал ей цветы, она прижала их вместе с его пальцами к груди и спросила:
   — Помнишь?
   — Помню, — ответил он. — Только тогда была сирень.
   — Да, — сказала она, — и платье было коричневое, форменное. Я его уже больше никогда не надену.
   — А на выпускной акт?
   — Я надену это синее.
   Она все ещё держала его пальцы. И тут они поняли, что оба ждут от этого дня чего-то неизбежного.
   — К дождю, — сказал Кирилл. — Слышишь, как душно?
   — Пусть, — проговорила она так, что он не расслышал, а угадал это слово и за этим словом — готовность не к смешному неудобству дождя, а ко всему, что бы ни случилось.
   Лес находился на пределе насторожённости, движение умерло, каждый листок как будто навечно отыскал во вселенной своё место. Потом издалека прибежал по макушкам берёз испуганный шорох, и сразу прорвался между стволов самовластный ветер, и все задвигалось, заговорило в смятении: мы были бдительны, бдительны, — свистели ветви, качая на себе трепещущие листья, — мы ждали, ждали, и вот пришла, пришла буря! Лиловый сумрак был внезапно поглощён каким-то солнечным обвалом, берёзовые стволы на миг почернели, затем все опустилось во тьму, и тотчас лес дрогнул и весёлые пушечные залпы ухарски покатились вдогонку друг за другом.