— Если гуляний не будет, всё-таки жалко, — заговорила Лиза.
   — Главное в движении… — отозвался он в тот момент, как их остановила толпа перед балаганом, где представлялось усекновение головы чёрного корсара королём португальским.
   Их сдавили со всех сторон жаркие, разморённые тела и, повернув Лизу лицом к Кириллу, прижали её к нему так, что она не могла шевельнуть пальцем. Она разглядела в необыкновенной близости его тёмные прямые брови и булавочные головки пота над ними и над верхней прямой и смелой губой. Он был серьёзен, и ей стало смешно.
   — Да, главное в движении, — повторила она за ним, ещё пристальнее рассматривая его губы. — У тебя усы. Я только сейчас вижу.
   Он сказал, не замечая её улыбки, почти строго:
   — Все движется. Когда исчезнут балаганы, народ пойдёт в театры.
   — Ну, театр — совсем другое! Я страшно люблю театр. Так люблю, что отдала бы за него все.
   — Зачем? — спросил Кирилл ещё строже.
   — Чтобы быть в театре.
   — Играть?
   — Да.
   — Ты мне никогда не говорила.
   — Все равно этого не будет, это только так, фантазия, — сказала она, вздохнув, и он ощутил её горячее и лёгкое дыхание, овеявшее его лицо и чуть напомнившее запах молока.
   Так же, как она, он рассматривал её близко-близко.
   Каждая ресничка её была видна в отдельности, зеленовато-голубой цвет её глаз был чист и мягок, подбородок, слегка вздрогнувший, нежен, волосы тонки, слишком тонки и полны воздуха. Она жмурилась от солнца и откидывала голову чуть-чуть назад, чтобы лучше видеть его, а он так хорошо, так ясно видел её. Она постаралась высвободить свои руки, а он нарочно держал их и был доволен, что толпа продолжала давить, колыхаясь.
   — Ты не похожа на актрису, — сказал он.
   — А какие актрисы?
   — Другие. Ты лучше.
   Ей удалось повернуться, им обоим хорошо стал виден балаган. Раздвигая холщовые занавески входа, оттуда неожиданно пошёл народ, щурясь после темноты и нажимая на толпу. Всполошный колокол, подвешенный на деревянную глаголь, забил к началу нового представления, и на высоком помосте, как на эшафоте, показался португальский король. Облачённый в парчовый кафтан, с короной на мочальных волосах, заплетённых в косицу, он воссел на трон, под самый колокол. Заложив ногу на ногу — в белых нитяных чулках и в золочёных туфлях с загнутыми по-татарски носочками, — он высморкался в красный платок и начал не спеша обтирать мокрую шею. У него была бородка в виде кубика, отклеившаяся с одного бока, и на щеках — румянцы, как китайские яблочки.
   Едва притих колокол, из народа крикнул кто-то:
   — Пал Захарыч, ну, как?
   Павел Захарович, в ситцевой рубахе и в картузе, сразу нашёл окликавшего и бурно заработал локтями, стараясь выплыть из толпы, которая уже видела казнь корсара, и вплыть в толпу, которая казни не видала.
   — Оттяпали, — с удовольствием и певуче проголосил он, так что все люди вокруг обернулись и стали его слушать. — Оттяпали начисто! Кровищ-и-и, милый мой! Палач, заплечный мастер, кудри его буйные вот так вот на руку намотал и секирой по шее ка-ак махнёт — так башка начисто! И он её в корзинку — швырк, она так, брат, на дно — стук, точно колода, и тело без головы рухнуло и боле не встало. Оборвата весёлая жизнь, конец, значит, отгулялась! Палач перчаточки скидавает и — в корзинку их, следом за башкой. И ручки обтёр — я, мол, ни при чем, мне — что прикажут. А король…
   Тут Павел Захарович погрозил пальцем на короля португальского, и толпа разом обратила головы, следуя его жесту.
   — Вот тот, сидит в короне — он и носом не повёл: приказал казнить разбойника и своего слова царского не переменил ни на малость. Глядит, ехидна, как вольная кровушка с секиры на землю капает, и хоть бы что… Эх, брат! Поди сам посмотри, право. Не пожалеешь, ей-богу, право…
   Колокол опять забил всполох, и на помост перед народом вышел усатый палач в красном хитоне по колено, в цилиндре и стал бок о бок с королём. Народ волной перевалился ближе к помосту.
   В эту минуту Лиза увидела Веру Никандровну, появившуюся с толпой из балагана. Тотчас вспомнив отца и то, что он ни слова пока не сказал о вчерашнем и что ещё предстоит самое тягостное, она почувствовала тоскливую боль, тихо наплывшую к сердцу. Она не могла ничего выговорить и предупреждающе сжала руку Кирилла, но он неверно понял и ответил благодарным пожатием. Никуда нельзя было уйти в этой давке от разговора, о котором Лиза старалась не думать. Не сводя глаз с Веры Никандровны, она наконец сообразила, что та видит их тоже и пробирается к ним.
   Кирилл вдруг обрадовался:
   — Вот мама. Как хорошо! Сейчас я тебя представлю.
   Вера Никандровна была не одна, — она вела Аночку, приглаженную и праздничную, стараясь защитить её от толкотни. Уже до того, как Кирилл произнёс: «Это Лиза, познакомьтесь», Вера Никандровна смотрела на неё тем всевидящим, безжалостным и стремительным взглядом, каким глядят только матери, осматривая девушку, которая может все пошатнуть и перепутать в судьбе сына. Лиза вспыхнула, похорошела от смущения, но оно не длилось и минуты, потому что немедленно завязанный разговор стушевал мысли, волновавшие всех, кроме Аночки. Присутствие её оказалось очень к месту, отвлекая на себя общее внимание.
   — Понравилось тебе? — спросил её Кирилл.
   Она ничего не могла ответить: в глазах её ещё темнел только что покинутый сумрак, подсвеченный жёлтыми мигающими огнями, и в огнях ей продолжали чудиться страшные, бесшумные люди, как в ночном видении. Их жизнь — в этих огнях — летела так быстро и в то же время была так странно медленна, что Аночка могла бы повторить каждый шаг палача, каждый вздох корсара, каждое мановение короля. Они были величавы и грозны. Могла ли она ответить на вопрос, понравились ли они ей? Они подавили её.
   — Она даже закричала, когда разбойнику отрубили голову, — сказала Вера Никандровна. — Я раскаиваюсь, что повела её в этот ужасный балаган. Ей было очень страшно. Но она так просила, что нельзя было устоять.
   — Нет, нет! Не раскаивайтесь! — вскрикнула Аночка, схватив за руки Веру Никандровну и прижимаясь к ней. — Мне не страшно, правда, правда. Я ни капельки не боялась.
   Она вздрагивала, рот её непрерывно двигался, она то облизывала, то кусала губы.
   — Конечно, Аночка, нечего бояться, — сказал Кирилл, — ты ведь знаешь, что это все нарочно.
   — Нет, не нарочно, а по-правдышному, — решительно ответила Аночка.
   — Ничего не по-правдышному. Что же ты думаешь, корсару на самом деле голову отрубили? И кровь-то не настоящая льётся, а из клюквы.
   — Нет, не из клюквы.
   — А из чего же?
   — Из крови.
   — Ну ты совсем маленькая.
   — Нет, не маненькая. Там большие сидели, и все поверили. Потому что правда. Там и артисты были, которые к нам вчера приезжали.
   — Да, — сказала Вера Никандровна, — Цветухин сидел рядом с нами. И, знаешь, Кирилл, очень аплодировал. Я уж удивлялась, неужели ему может понравиться?
   — Вон он выходит, — перебил её сын, выпрямившись, словно боясь, что его могут не заметить.
   Цветухин держал под руку Пастухова, который хохотал и отряхивал белый костюм, — они оба были в белом с ног до головы и очень выделялись из толпы, особенно — панамами с жёлтой у одного и оранжевой у другого ленточками. Они выходили последними и не вместе с публикой, а из какой-то занавешенной лазейки, откуда являлись на помост лицедеи. Народ уже рассеялся и клубился кучей только перед королём и палачом, разглядывая их облачения и секиру, с запёкшимися следами чего-то красного на изогнутом лезвии. Оттеснённые этой кучей зевак, Цветухин с Пастуховым остановились перед Извековыми. Кирилл снял фуражку, Цветухин поздоровался с ним, узнал Аночку, похлопал по плечу.
   — Вчерашняя знакомая, Александр, узнаешь? Вы, я вижу, подружились? — сказал он Кириллу.
   — Да. Это моя мама, позвольте представить. Это Лиза Мешкова. Вас я не называю, потому что вы всем известны.
   — Мешкова? Дочь того Мешкова? Меркурия Авдеевича? — спросил Цветухин.
   — Да, — чуть слышно выдохнула Лиза.
   — Александр, дочь того Мешкова, — сказал Цветухин.
   Пастухов, подавая руку, продолжал отряхиваться и оглядывать свой костюм. Он обратился ко всем сразу, как к давнишним приятелям, на которых можно и не обращать внимания, разговаривая:
   — Ходил смотреть эшафот. Чудовищная машина, скажу вам. Черт знает что! Перемазались в клюкве, живого места не осталось. Ужас что такое!
   — Слышишь, Аночка? Я говорил, никакой крови нет, а есть клюква, — сказал Кирилл.
   Аночка косилась на Пастухова почти враждебно. Он помигал на неё, перевёл глаза на Кирилла, проговорил с поучением:
   — Никакой клюквы, молодой человек, да будет вам известно. Самая настоящая пиратская кровь, пролитая настоящим палачом его величества. Ты права, девочка. Это только называют клюквой кровь, чтобы не было чересчур страшно.
   Он взял Аночку за подбородок.
   — Смотри, Егор, лицо. Сирена. Женщина-рыба, ха!
   — Мы видели женщину-рыбу, — с выражением превосходства похвалилась Аночка, уверенная, что над ней никому не удастся подшутить.
   — Ну, хочешь сделаться рыбой? — спросил Пастухов.
   — Вы противоречите себе, — произнёс Кирилл суховато. — Если кровь настоящая, то и сирена настоящая. Как же можно Аночку превратить в сирену?
   — Вы полагаете? — серьёзно спросил Пастухов, и тогда Кирилл продолжал с достоинством:
   — Конечно. Но ведь всем же известно, что эти фокусы основаны на игре зеркал…
   — Да? — ещё серьёзнее сказал Пастухов и потом, помолчав, внезапно, на свой лад, захохотал, вытер ладонью лицо и уже небрежно, процеживая сквозь зубы слова, вымолвил: — Советую вам, молодой человек, бросить все разъедающий скепсис. Излишний рационализм, говоря научно, вот что это такое. Я верю в то, что показывают с подмостков. Верю, что женщин можно превращать и в рыб, и во что угодно. Хотите стать женщиной-рыбой? — вдруг, улыбаясь, повернулся он к Лизе.
   — По темпераменту — нет, — ответила она, загоревшись.
   Все посмотрели на неё. Краска ещё больше разлилась по её лицу, она увидела, что Кирилл тоже вспыхнул, и заторопилась поправиться:
   — Я просто вспомнила, что одну подругу в нашем классе прозвали Карасихой за её флегматичный темперамент. Я же совсем не флегма, — правда, Кирилл? И уж если превращаться, то во что-нибудь другое.
   — В паука хотите? — деловито предложил Пастухов.
   Всем стало весело. Вера Никандровна почувствовала прилив гордости за сына и расположение к Лизе, как будто он выдержал важный экзамен, а Лиза помогла ему в этом.
   — Вам, правда, понравилась пантомима? — улыбнулась она Цветухину.
   — Очень. Я в восторге от корсара, особенно когда он, перед тем как войти на эшафот, отказался просить о помиловании. Как он сыграл! Чудо!
   Цветухин ударил себя в грудь, показал на ноги, в землю, поднёс руку к лицу Пастухова и указательным пальцем поводил у него под самым носом из стороны в сторону. Это означало: ты хочешь, португальское твоё величество, чтобы я встал перед тобой на колени? — шалишь!
   Король увидел со своего помоста игру Цветухина, взглянул на палача, они оба засмеялись, и кто-то из толпы сказал: «Смотри, тоже артисты!»
   — А вы в котором балагане представляете? — спросила Аночка.
   — Я?! — под общий смех воскликнул Цветухин. — Я представляю в самом большом балагане. Подрастёшь, приходи смотреть.
   — Вы разбойник?
   — Страшный разбойник. Меня все боятся.
   — Я не боюсь, — сказала Аночка, поднимая голову.
   Цветухин обнял её. Говоря с ней, он все время глядел на Лизу. Что-то общее казалось ему в том, как они слушали его. Только в Аночке было больше недоверия, в Лизе — трепетного любопытства.
   — Вы любите театр? — вдруг спросил он у неё.
   — Очень, — опять чуть слышно сказала она, и ей было приятно, что колокол, вновь ударивший свой отчаянный набат, почти заглушил её ответ. Как будто ожидая, что она повторит его, Цветухин шагнул к ней и произнёс громко, но так, что едва ли кто-нибудь слышал, кроме неё:
   — Будете в театре — заходите ко мне. Прямо за кулисы.
   Она не ответила.
   Пастухов тронул его за локоть.
   — Пойдём. Мы решили с ним обойти все балаганы, — добавил он, начиная прощаться.
   Когда они отошли, Цветухин спросил:
   — Заметил, Александр, как она опускает глаза?
   — Девочка?
   — Не девочка, а девушка.
   Пастухов промолчал. Пройдя несколько шагов, Цветухин оборотился назад. В толпе уже не видно было ни Лизы, ни Извековых.
   — Прекрасная девушка, — сказал Цветухин.
   Пастухов сделал вид, что не слышит.
   — Правда, говорю я, какая чудесная девушка эта Мешкова?
   Пастухов помигивал на встречных квасников, лоточников, балаганных зазывал. Вдруг он остановил Цветухина и, не говоря ни слова, ткнул пальцем в вывеску. На вывеске был изображён чёрный пудель на задних лапах, с тростью и белыми перчатками в зубах.
   — Понял?
   — Что?
   — Понял, что это такое?
   — Ну, что? Кобель с тросточкой.
   — Так вот это ты и есть, — сказал Пастухов убеждённо.
   Они покосились друг на друга, и оба улыбнулись. Цветухин — с беглым оттенком растерянности.


11


   В октябре девятьсот пятого года, во время еврейского погрома, Пётр Рагозин был взят полицией на улице с группой боевой дружины, стрелявшей по громилам. При аресте никакого оружия у него не оказалось, но угодливый свидетель утверждал, что Рагозин стрелял и ранил в толпе ломового извозчика. Однако принадлежность арестованного к боевой дружине доказана быть не могла. Продержав Рагозина год в тюрьме, его отправили — за участие в уличных беспорядках — на три года в ссылку.
   В тот день, когда он уходил с этапом, умер от скарлатины его двухлетний сын, но он об этом узнал не скоро. Его жена — маленькая женщина — Ксения Афанасьевна, или Ксана, — беленькая, с приподнятыми бровками и точёным носиком, с острыми локотками и узко вытянутыми, как челнок, кистями рук, рядом с Петром Петровичем могла сойти за его дочь. Он был ширококостный, сухой. На длинных, слегка покривленных его ногах громоздилось объёмистое туловище с большим наклоном вперёд, так что казалось, будто оно, того и гляди, свалится с ног наземь. В момент ареста он был лет тридцати, но его большое лицо, в плотной щетинке русой бороды и с усиками колечком, играло доброй, всепонимающей безмолвной улыбкой, какая встречается у бывалых, умудрённых возрастом людей, так что ему давали и за сорок. Переваливаясь рядом со своей Ксаной, он родительски оберегал её наклонённым своим корпусом, и она принимала эту защиту естественно, как существо слабое, хрупкое. Улица любила глазеть на них, посмеиваясь и бормоча рагозинское прозвище: Вавилонское колесо либо просто Вавилон. Посмеиванье это утратило всякую язвительность, а сделалось трогательным, когда у Ксаны появился ребёнок и по праздникам Пётр Петрович, больше прежнего клонясь вперёд и ступая на цыпочки, начал носить его, завёрнутого в стёганое лоскутное одеяло, с уголком кружевной простыни, обозначавшим место, где должна была находиться голова младенца.
   — Эвон, Вавилон покатил своё семейство, — подшучивали соседи.
   Они считали Рагозиных счастливой, даже нежной парой. И правда. Ксана запомнила только единственную грубость мужа — в то несчастное утро погрома.
   Она стояла тогда с соседями перед воротами, держа икону, чтобы погромщики не приняли дом, в котором она жила, за еврейский. Чёрная орава, размахивая гвоздырями, свища и воя по-волчьи, катилась дорогами, а кое-кто из старательных охотников до крови забегал во дворы, вынюхивал следы попрятавшихся евреев или брошенные ими квартиры, и толпа кидалась на обнаруженную добычу и крушила подряд — человеческие кости, оконные рамы, кричащих детей, этажерки с посудой, оставляя позади себя ползущий смрад пожаров. Вдруг из-за угла выбежали несколько человек, развёртываясь цепочкой поперёк дороги. «Бей в упор», — негромко приказал чей-то голос. Ксана не заметила, как Пётр Петрович, стоявший все время рядом с ней у ворот, зашёл в дом. Она увидела его, когда он неожиданно появился крайним в цепи и быстро пошёл с людьми, ни разу не оглянувшись. Ксана сунула кому-то икону и бросилась за ним. Она схватила его, но он продолжал шагать, не вынимая рук из карманов, не оборачиваясь, маятниковой своей развалкой. Она вцепилась в его пиджак. Он шагал дальше. Она повисла на нём, крича: «Петя, Петенька! Родненький!» Он волочил её, как будто не замечал тяжести. Она взвизгнула: «Подумай о ребёночке нашем, Пётр!» Он оборотился, отодрал её пальцы от пиджака, с озлоблением толкнул её на тротуар и ушёл. Лёжа на земле, она расслышала щёлканье револьверной стрельбы и, уткнувшись лицом в ладони, заплакала.
   Пётр Петрович не вернулся домой. Для Ксаны это было, конечно, неожиданностью, но она поняла её как неизбежность, подготовленную другими неожиданностями, — тем, что он ушёл от неё, не сказав ни слова, тем, что с необъяснимой жестокостью оттолкнул её, тем, что стрелял в людей из револьвера, тем, что никогда ей не обмолвился об этом револьвере. Целый год по праздникам она ходила в острог, к воротам, обитым железными листами, крашенными в бездушный зелёный цвет, как острожная крыша, и через квадратное оконце с решёткой боязливо просовывала стражнику узелки гостинцев для передачи подследственному Петру Рагозину. Локотки её делались все острее, пальцы — тоньше, но она удивлялась своей выносливости и говорила про себя, что стала двужильной. Нанявшись работать в чулочную мастерскую, она переехала на новую квартиру — крошечный надворный флигелёк мешковского дома, и когда узнала, что мужа ссылают, словно ещё больше ожесточилась в упорном стремлении пересилить судьбу.
   Ранней свинцовой осенью после томительной болезни умер ребёнок. Ночью он умер, а поутру она пошла провожать мужа.
   Этап уходил с товарной станции, и Пётр Петрович ещё раз увидел задымлённое депо и свой цех, в котором слесарничал до ареста. Высокий старик, рабочий из цеха, пришёл проститься и передал Петру Петровичу на дорогу табачку. К товарному поезду прицепили два тюремных вагона. Один из них заняли уголовными, уходившими в каторгу. Они явились в цепях, и, когда перебирались через пути, тяжело поднимая ноги над рельсами, звон железа стал слышнее всех звуков станции, но не мог заглушить их: по-прежнему вскрикивал маневровый паровоз-кукушка, стучали буфера, по-охотничьи пели рожки сцепщиков, устрашающе шипел в депо отработанный пар. И это был странный спор: жизнь прошла, прошла, — твердило железо цепей, жизнь идёт, идёт, — кричало и пело железо станции. И спор терзал, терзал Ксану, и она думала только об одном: устоять, удержаться на ногах, не рухнуть на землю, как в то несчастное утро погрома.
   — Он уже, наверно, хорошо говорит? — спрашивал Пётр Петрович о сыне.
   — Да, он хорошо говорит, — отвечала жена.
   — А про меня спрашивает?
   — Спрашивает.
   — Озорной?
   — Да, он озорной.
   — А как спит? Спокойно?
   — Спит очень спокойно.
   — Не мешает тебе, как прежде?
   — Нет, не мешает.
   — Ты поцелуй его от меня.
   — Поцелую.
   — Зубы у него все вышли, да? Ты покрепче поцелуй-то его.
   — Поцелую покрепче.
   Так они расстались. Поезд с тюремными вагонами незаметно затерялся между других поездов, неподвижно стоявших или медленно передвигаемых. Товарищ Петра, старик, перед тем как распрощаться с Ксенией Афанасьевной и уйти к себе в цех, заглянул ей в сухие глаза и оторопел: показалось, что это она отсидела год в тюрьме, а не Пётр Рагозин. И вдруг Ксения Афанасьевна обратилась к нему с неожиданной просьбой: помочь ей похоронить ребёночка.
   — Какого ребёночка?
   — Сынка моего покойного.
   — Как сынка? Разве ты не о нем сейчас с Петром толковала, поцеловать обещалась?
   — Приду домой — поцелую. Он у меня дома на столе лежит.
   Тут у старика язык присох к гортани.
   Нашлись добрые души, которые помогли ей в горе. Но в горе-то её и узнали, и слава о ней не лежала — в нарушение поговорки, — а потихоньку катилась из уст в уста и дошла, наверно, до умных людей.
   Уж на третью зиму, как Ксения Афанасьевна жила бобылкой, к ней заявился тот самый высокий старик, который провожал Петра Петровича и потом помог хоронить ребёнка. Начав с дальнего разговора, он привёл к тому, что есть у него дело, требующее верного человека.
   — В чем же надобна верность?
   — А чтобы молчать.
   — Молчать я умею.
   — Видал. Знаю. Потому и пришёл.
   На другой день Ксении Афанасьевне привезли на салазках две кадушки, замотанные старыми одеялами, и спустили их в погреб, установив на берёзовые поленца, как полагается для зимних солений. Так эти кадушки и стояли завёрнутыми в одеяла, и Ксения Афанасьевна вспоминала о них, только спускаясь в погреб, за квашеной капустой. Ход на погреб был закрытый, прямо из сеней.
   Ближе к весне, как-то в сумерки, к ней подошёл на улице ученик технического училища и спросил, когда к ней удобнее заглянуть, — ему поручили передать пакетик. Что за пакетик, он будто бы толком не знал, — просили занести, потому что он недалеко живёт. Ксения Афанасьевна успела только заметить, что у техника пресекался голос и он все откашливался, точно подбодряясь. Поздно вечером он принёс что-то вроде почтовой посылки. Расстегнувшись и сняв фуражку, он туго протирал мокрый лоб скомканным платочком и молчал.
   — Пакетик-то, видно, не лёгок, что вы так умаялись? — улыбнулась Ксения Афанасьевна.
   — Если вам тяжело будет убрать, я помогу, — ответил гость.
   Ксения Афанасьевна попробовала поднять пакет и насилу оторвала его с пола.
   — Что же это? Ведь больше, наверно, пуда?
   — Не знаю, — ответил гость. — Просили только сказать, что вам известно, куда надо пакет поместить.
   Он начал застёгивать шинель, сосредоточенный, каждой чёрточкой лица нелюдимо отвергающий всякие расспросы. Ксения Афанасьевна опять улыбнулась.
   — Давно этим занимаетесь?
   — Чем?
   — Гимнастикой, — сказала она, кивнув на пакет.
   — Гимнастику я люблю с детства.
   — С детства разносите таинственные посылки?
   — Что же тут таинственного? Мне поручили, я вас знаю, принёс, передал — и все.
   — Ну а если я не приму? Я-то ведь не знаю, от кого это.
   Вместо ответа он протянул руку, прощаясь и этим как будто отклоняя шутки там, где все было слишком серьёзно. В дверях он приостановился, подумал, спросил вполголоса:
   — Правда, что ваш муж к будущей зиме вернётся?
   — Должен вернуться. Осенью — срок.
   На этом кончилось первое знакомство Ксении Афанасьевны с Кириллом. Он доставил ей ещё такой же пакет, и потом она не видала его несколько месяцев. В эти посещения он по-прежнему уклонялся от доверчивого разговора, и она подумала, что он, может быть, действительно не посвящён, что за кладь ей передаёт. Но она принимала эту кладь спокойно, потому что ей было сказано, чтобы она принимала и берегла её вместе с кадушками в погребе.
   Когда Пётр Петрович возвратился, начался тот особенный период взаимного узнавания, какой обычен для близких людей, насильственно разлучённых и долго живших вдалеке друг от друга. Свойства характеров, житейские навыки и даже телесные черты и приметы, когда-то казавшиеся важными, за время разлуки превратились в незначительные, а те, которые были маловажны, заняли существенное место. К угадыванию перемен, к тому, что давалось глазу, осязанию, чутью, присоединились целые повести о пережитом, в самых неожиданных, мелких и — на чужой взгляд — ненужных подробностях. Постепенно становилось понятно, почему уже нельзя было бы принять Ксению Афанасьевну за дочь Рагозина, почему она утратила хрупкость, а сделалась гибкой, словно увёртливой, и почему как будто преобразилась вся стать Петра Петровича: наклон его туловища стал меньше, поступь отвердела, почти утратив раскачку.
   Они поняли, что любовь их не прошла, а точно обогатилась временем и что в чувстве, с каким они ожидали друг друга, излишней была только боязнь, что оно померкнет. Они признались и страшно обрадовались, что в своём горе матери и отца видели не только потерянного сына, но ещё и того ребёночка, которого обоим хотелось иметь и грусть о котором теперь вдруг переплелась со страстью, дождавшейся полной воли. К этой радости чувства прибавилось то, что оба они приобрели особое понимание происшедшего с ними как чего-то крайне ценного. Ксения Афанасьевна ни разу не сказала мужу, что если бы он не принадлежал к боевой дружине или не вышел бы с дружиной на улицу и не стрелял бы, то не было бы ни острога, ни ссылки, а возможно, не было бы и смерти сына, и они жили бы спокойно. А Пётр Петрович не попрекнул ни разу жену тем, что она так долго утаивала от него смерть ребёнка. Её нисколько не устрашило, что мужу предстояло жить под надзором полиции, и она сочла за должное, что он вернулся из ссылки членом рабочей партии. Когда он сказал ей это, она ответила: «Ну и правильно».
   О партиях у неё не было ясного представления, но она испытывала неутихавшую личную вражду к зелёным воротам, к окошечку, через которое передавала в острог узелки для мужа. Она с тоской вспоминала часовню у этих зелёных ворот, где ставились свечи перед иконой Христа в терновом венце и где висела железная кружка, опоясанная скобой и запертая увесистым, как на цейхгаузе, замком. Над кружкой церковнославянской вязью начертана была надпись: «На улучшение довольствия заключённых». Дожидаясь однажды на ступенях часовни, когда откроют окошечко в воротах и начнут принимать узелки, Ксения Афанасьевна подумала, что вот если бы не было заключённых, то не было бы и нужды собирать на их довольствие. Но, глядя в часовню, она заметила на иконе, в покорном мерцании свечей, руки Христа, связанные вервием, и неожиданно раскопала в сумке какие-то медяки и опустила их в кружку, и после этого целый день не проходила у неё обида, — ей все хотелось заплакать, а слез не было и не было, как все годы, пока она жила одна. Вместо слез в ней прояснилось и стало отчётливо-внятным ощущение, что её муж хотел сделать добро, что он человек справедливый и за это его мучают. Все больше она привыкала думать, что ему свойственно поступать только правильно, только справедливо. Она тревожилась, не повредила ли мужу тем, что согласилась без него хранить опасные вещи, но он одобрил её. Это взаимное одобрение открыло перед ними новое существование на земле, которое в то же время продолжало прежнее, старое существование и было таким, какое они для себя желали.