От неправды, от горькой злобы, от обиды неузнаваемо стало лицо кормщика. И когда вплотную подошел он к гостю, что лютовал над дрягилем, к людишкам, истово ему помогавшим, к иноземцу Ферпонтену, что-то такое сделалось во всем его облике, так он показался страшен обидчикам, что бой сам собою прекратился, и в наступившей тишине все услышали, как тяжело дышит Рябов.
   Гость в китайчатом кафтане обтер потный лик. Наемные его людишки подались назад, чтобы не подвернуться первыми под тяжелую руку кормщика. Ферпонтен раскрыл складной нож, усмехнулся, — не впервой этим ножом резал он московитов, дурачье; в обиде они бились кулаками, а он отвечал по-своему, нож был длинный, хорошо входил меж ребрами, сразу доставал до сердца. Но в сей раз что-то припоздал Ферпонтен, не успел встать в позицию, упал лицом вниз от страшного удара рыбацким бахилом в живот. Тотчас же рухнул и свирепый гость; визжа, пополз в сторону от драки. Дрягиль, не удерживаемый более никем, сел наземь, свесил голову. Сознание его, видать, помутилось. Людишки иноземца опомнились, кинулись на кормщика кто с чем: один ухватил камень — ударить в темя, другой отодрал от тына палку, третий просто сиганул на плечи — повалить и придушить. Сам Ферпонтен тоже поднялся. Но уже шли от Гостиного двора другие дрягили с крючьями, — сполошились, что пропал Авсейка, поняли: повсюду в посаде кричался «караул» на фальшивые деньги.
   — Гей! — крикнул один сипатым голосом, завидев бой.
   — Ходу, жители! — крикнул другой и пошел таким скоком, что только пыль столбушкой поднялась…
   — Авсейка, держись!
   Ферпонтен огляделся, закрыл секретный нож. Наемные людишки уже бежали за тын, крючники, настигая, били кого в спину, кого по голове — бой так бой, пусть знают, каковы в гневе двинские дрягили. Гостю тоже досталось, и поболее других — не кричи «караул», не посылай на дыбу невиновного. Думаешь, нет на тебя крюка — не достанет? Так вот же, достал…
   — По чревам не бей, восподи! — стонал гость.
   К Ферпонтену вломились в избу — уж больно лютовал народишко на иноземцев, в гневе потеряли головы, — крушили утварь, потоптали песцовые одеяла, побили стеклянные сулеи. Ферпонтен стал тих, молился своему богу. Покуда молился, его не трогали — пущай, каждому перед смертью надобно прибраться. За это время соседний иноземец послал ходока-скорохода за рейтарами. К недобрым сумеркам с далекими молниями рейтары конным строем, выкинув палаши, пошли на дрягилей. Рябов всего того уже не видел: увел Авсейку к бабке Евдохе — в подполье прятать. Авсейка шел медленно, рассказывал:
   — Как расчелся с нами купчина, мне ребята дали монету, велели хлеба купить, да квасу, да вина штоф. Toe все в короб уложить, и короб тоже дали. Купил чего надо, он — сиделец лавочный — сдачу стал давать. Полтину, да две гривны, да три деньги. Вздумалось ему серебряный мой спытать, спытал об зуб, да и вскричал «караул». Купец прибежал, второй с ним и иные прочие люди. И зачали мне бой…
   Бабка Евдоха без лишнего разговору спрятала Авсейку в подполье, поставила ему туда корец воды, овсяной сиротской каши горшок. Сурово посмотрела на Рябова:
   — Из огня да в полымя. Едва из одной беды выдрался — в другую головою. Не укатался еще?
   Рябов промолчал.
   — Споймают тебя?
   — Могут и споймать. А вдруг и уйду. Я, бабинька, хитер, хитрее меня не сыщешь мужика-от.
   — Бесстрашные они чрезмерно, — скороговоркой молвил Митенька. — Ну где оно, бабуся, видано, чтобы един человек безо всякого опасения на многие люди шел. И все им, бабуся, надобно, до всего им дело…
   — Плох я тебе, детушка? — смеясь глазами, спросил Рябов и не больно потянул сироту за мягкие, густые волосы.
   Провожая кормщика, старуха велела:
   — Не подеритесь там-то.
   — Где?
   — Не знаешь, что ли? Напьешься зелена вина и станешь мне Афоню убивать, а он не дастся…
   — Да для чего, бабинька?
   — Об том тебе лучше меня ведомо…
   Рябов вдруг густо покраснел и молча вышел. Митенька, опустив голову, шел за ним.

4. Кормщик и поручик

   Когда пришли, поручик уже знал, что был бой на проезжей дороге, что многие дрягили посажены под замок, что начал все дело кормщик Рябов Иван сын Савватеев.
   — Я начал? — спросил Рябов.
   — А ты правду хочешь? — вопросом ответил поручик. — Хочешь, чтобы шхипер Уркварт виновником сему делу был? Небось, он начальным людям чистым золотом кумплимент отдал, Снивин его к розыску не потянет.
   — Чего ж им гульба такая у нас поделаласъ? — спросил Рябов.
   Поручик посмотрел на кормщика сбоку, усмехнулся сердито.
   — Слышно так, будто царь-батюшка на Москве из немецкой слободы не выходит, вот и развольничались. Только ты об этом — ни гу-ry! И ты, вьюнош, слышишь ли?
   — Ничего я такого, господин, и не слышал.
   Молчали долго. Потом Крыков пожаловался:
   — Давеча полковник Снивин едва не побил. Ногами топал-топал, плевался-плевался. Ты, говорит, смерд и смердом остался, и никакого понимания не имеешь, что такое есть высокий гость из дальнего края. Вот погоди — батюшка царь приедут, подергают тебе жилы, повоешь, аки пес на покойника…
   — А ты, Афанасий Петрович, без внимания, — посоветовал Рябов. — Каждый свое дело на земле справляет, кому какое назначено: одному землицу пахать да в море бедовать, другому, начальному человеку, казну воровать. Худо живем! На своей земле, а будто в чужой стороне. Как оно сделалось, что аглицкий немец на нашей земле начальным человеком ходит?
   — Не нами сделано! — ответил Крыков.
   — Не нами сделано, да нам слушаться аглицкого немца велят. Ан мы не таковские, не пойдем задним крыльцом, хоть оно и положе. Не таковы мы, Афанасий Петрович, людишки беломорские. Не станем бояться, аз не вяз, и, содрав с нас лыко, не наплетешь лаптей!
   К ночи ударила гроза, — то лето все было грозовое, с сильными громами, с режущими синими молниями, с быстро бегущими черными тучами.
   Дождь полил внезапно, словно из ведра, сплошной, зарядил надолго, то стихая на малое время, то вновь громко барабаня по тесовой крыше таможенного дома. Иногда делался он вовсе редким, падал каплями, но потом вновь наползала туча, лились потоки, гром гремел, молнии проносились во мгле, а Митенька крестился и тихо призывал:
   — Свят, свят, свят…
   Сидели под навесиком тесовым у горницы Крыкова втроем — кормщик, Крыков да Митенька, перебрасывались словами негромко, слушали дождь, глядели на небо. Крыков спросил:
   — Где карбас-то потопил, кормщик?
   — На Песью луду кинуло, да то уж и не карбас был — древеса рваные…
   — Долго бедовали?
   — Помучились…
   Он усмехнулся, рассказал, что когда тонуть начали, весельщик Семиков вспомнил пословицу, как пойманная лисица сказывала: «хоть-де и рано, а знать — ночевать»…
   Крыков покачал головою, — ну, народ, и когда он только горюет!..
   Кормщик перебил, лукаво косясь на Митеньку:
   — Митрий теперь заскучал, одежонки жалеет, потопла в море. Все как надо имели — саван с куколем, рубаха смертная до пят, венец на голову…
   — Дядечка! — испуганно вскинулся Митенька. — Грех вам срамословить!
   Кормщик засмеялся, шутливо оттолкнул от себя Митеньку.
   — Дядечка, дядечка, задолбил свое. Никакое оно не срамословие. Спрашиваю — как теперь помирать будем, когда ни савана, ни куколя, ни рубахи смертной, ни лестовки, а?
   Крыков тоже засмеялся.
   — Справим! — сказал Митенька. — Вот взойдем в силу и еще справим.
   — Это на второй-то раз? Уж пропить, и то не столь грешно. Где это слыхано — дважды смертную одежонку справлять? То, Митрий, грех, да и превеликий!
   Митенька не выдержал, тоненько засмеялся.
   Молния близко пронеслась по небу и скользнула вниз, прямо в немецкий Гостиный двор. Там ударила. Тотчас в сумерках узким языком взвился огонь. Скоро ударили в било, пожар разгорался. Мимо таможенного дома проскакали рейтары с притороченными к седлам деревянными ведрами, с баграми, с крючьями в руках.
   — Когда свои горят — сразу едут, — сказал Крыков, — а давеча вот на речке, на Курье, избы занялись — ни один пес не поехал спасать. Воинство!
   Рябов поднялся, обдернул на себе кафтан, подтянул голенища бахил.
   — Али собрался куда? — вдруг упавшим голосом спросил поручик.
   — Похожу малым делом, Афанасий Петрович! Ночь не светлая, рейтары на пожарище.
   Крыков поднялся тоже.
   — Один пойду! — молвил Рябов. — Кости заболели, покуда лежал связанным. И ты со мной не ходи, Митрий, отоспись…
   Поручик проводил Рябова до частокола, велел часовому впустить, когда бы ни пришел. Потом сказал Рябову, как бы невзначай:
   — Смотри, кормщик, как бы чего Антип не учинил… Пакостный мужичонка, злокозненный.
   Рябов молчал; в сумерках, под медленным дождем, лицо его казалось печальным.
   — Я ему больно по душе пришелся, — продолжал Крыков, — разбогател он, трескоед, полна киса золота, теперь я гож стал: как-никак поручик. А ты кто? Кто ты есть, чтобы на Антиповой Таисье жениться? Одна она у него…
   Кормщик вздохнул, утер мокрое от дождя лицо ладонью. Дождь пошел чаще, с переборами, часовой солдат юркнул в будку. Пламя в Гостином разгоралось все сильнее. Теперь отблески его играли на грустном, обветренном лице поручика.
   — На Иоанна Богослова ты об чем с ней говорил? — спросил поручик.
   — Все о том же…
   — Без благословения покрутитесь?
   Рябов не ответил.
   — Ин ладно! — словно через силу молвил Крыков. — Бешеному мужику и море за лужу, делай как знаешь.
   Он повернулся и, широко шагая под дождем, скрылся за частоколом.
   — Афанасий Петрович! — окликнул Рябов.
   Но поручик не ответил, и кормщик, выбирая переулочки потемнее, пошел к своей избе, строенной еще дедом. Зачем пошел — сам не знал, просто понесли ноги попрощаться перед неизвестным будущим, поздороваться после того, как от смерти вынулся, а может, и перстень взять, что лежал в потаенном месте, в подклети…

5. Потонул топор

   В давнее лето дождливым субботним вечером от нечего делать кормщик Рябов заглянул в слободу на Мхи, искал, где бы повеселее, пошумнее погулять…
   У высокого глухого тына, за которым лаяли цепные псы, возле крепких резных ворот, стояла, словно бы не замечая дождя и ветра, незнакомая девица. Волосы ее были неприбраны, тонкие руки сложены на высокой груди, взгляд задумчив и строг.
   Кормщик заговорил с нею, как заговаривают двиняне с женками, спросил сиповато, неуверенно:
   — Здорово ли ваше здоровье на все четыре ветра?
   Она метнула на него взгляд, исполненный пренебрежения, не ответила ни единым словом; покачиваясь тонким станом, ушла в усадьбу; было слышно, как со скрипом въехал в пазы деревянный засов калитки. Псы долго еще лаяли, чуя чужого человека — кормщик ушел не сразу. И с того мгновения образ ее преследовал Рябова неотступно и на берегу, и в море, и на промыслах, и в чаду кружала; и даже в церкви, когда пробовал он молиться, виделись ему спутанные, мокрые от дождя волосы, точно бы летящий взор, тонкие в запястьях руки, колеблющийся стан.
   Исподволь, осторожно, жадно стал узнавать о ней, кто такая. Узнал все — дочка кормщика Антипа Тимофеева, звать Таисьей, горда не в меру, женихов всяких гоняет с пренебрежением и над ними насмехается, в церкву ходит редко, рукодельница искусная, хозяйка одна в доме. Батюшка был добрым кормщиком в старопрежние времена, да напужался моря, поторговывает на берегу, накопил горшок золотишка, крутит покрутчиков, без себя посылает в море за свою снасть, приглядывать за наемным народом бывает отправляется и Таисья Антиповна…
   Узнал еще, что любит безмерно птиц и что повсюду в горницах висят у нее клетки.
   Летом, когда пришли иноземные корабли, Рябов заместо денег спросил желтую, в малиновых разводьях птицу. Шхипер посмотрел на кормщика недоумевая, но птицу дал. Рябов взял диковинное, горластое, настырно кричащее существо в руки и охнул. Проклятая птаха так впилась клювом в ладонь, что он едва ее отодрал. И в посудинке, пока переплывал Двину, и в Архангельском городе, и покуда шел на Мхи к заново отстроенной Тимофеевой избе, — птица терзала его руки. Поначалу он терпел, потом побежал бегом. Были сумерки, шел дождь. Не спросясь, Рябов вскочил в чужую избу, где горела свеча, сказал, задохнувшись от бега:
   — Клетку давай! Изгрызла меня, ведьма!
   Таисья дикими глазами посмотрела на взлохмаченного, измокшего под дождем мужика, на его руки, с которых капала густая, словно бы черная кровь, принесла клетку. Потом тихо сказала:
   — Умен больно. Кто ж его в руках носит, зверя этого?
   Руки саднили, Рябов посмотрел на девушку, на тонкий ее стан; в тишине было слышно, как на чистый выскобленный пол капает кровь. Таисья тоже на него посмотрела, засмеялась, повела умыться, намазала ладони мазью, завязала чистыми тряпицами. Кормщик стоял как истукан.
   — Чего столбеешь? — спросила она. — Иди теперь.
   — А куда мне идти?
   — Куда вы все ходите? В кружало! Винище трескать!
   Он пошел, но она его окликнула.
   — Боязлив больно. Кто сам-то будешь? Откуда свалился?
   — Кормщик, — тихо ответил он. — Ну, рыбак…
   — Здесь, почитай, все рыбаки. Звать-то как?
   — Иваном.
   — Рябов?
   — Рябов, — смиренно подтвердил он.
   — Ты, что ли, об прошлом годе клад нашел на корабле?
   — Было! — ответил он.
   Оттого, что она заговорила о кладе, ему стало словно бы легче на душе. «Все они Евины дочери! — рассуждал он. — Всем золотишко, да жемчуга, да яхонты надобны. Что ж, будет тебе гостинчик. Сама попросила». В тот же вечер он отправился к бабиньке Евдохе и сказал, что надобно ему немного из того, что принес когда-то, на гостинец.
   — Кому на гостинец?
   Рябов не ответил.
   — Чего молчишь-то, детушка?
   Кормщик вздохнул и ничего не ответил. Врать он не любил, а правду говорить не хотелось. Бабинька легонько хлопнула его по лбу сухой своей ладонью, сказала с угрозою:
   — Дурное надумал, кормщик! Я-то знаю, чего говорю!
   — Ладно там… — угрюмо ответил он. — Не маленький я, чай!
   Бабинька принесла запрятанную, зарытую на огороде половину добра и, с насмешкою поглядывая на кормщика, проводила его до двери. Четыре дня кормщик ходил в церковь, наконец подкараулил Таисью.
   Жемчуга, перстни, подвески, цепочки были в тряпице, он молча развернул узелок, загородил собою тропиночку на взгорье, сказал почти шепотом:
   — На-от, принес гостинчика… что давеча говорила-то… клад корабельный…
   Таисья оттолкнула его тонкой рукой, щеки ее вспыхнули, глаза сразу налились гневными слезами. Словно маленький, шел он за нею, вжимая голову в плечи, бормотал вздор:
   — Таинька, лапушка, да ты што… да ведь сама давеча… ты зачем же, ластонька…
   Она шла, все ускоряя шаг, шелка ее свистели на ветру, гордая маленькая голова была высоко вскинута, и только гневные слезы одна за другой падали на грудь…
   Он отстал, остановился, отдуваясь, не зная что делать, в полном отчаянии.
   Из-за березок, чинная, строгая — она всегда из церкви приходила строгая, — появилась бабинька Евдоха, оглядела с ног до головы своего кормщика, спросила:
   — Подарил подарочка?
   Он хотел было ответить погрубее, да не нашелся, в глотке у него лишь что-то пискнуло. Бабинька потрепала его по могучему плечу, вдруг пожалела, отобрала обратно для сирот узелочек и привела в свою избу для беседы. Сели друг против друга, Рябов весь поникший, словно бы меньше ростом, бабинька спокойная, строгая, ясная.
   — Ты как об нашей сестре думаешь? — спросила она негромко, но так, что кормщик ужаснулся. — Худо ты думаешь, Иван Савватеевич?
   Рябов не ответил, собираясь с мыслями. В углу, ссорясь с хромым петухом, зафырчал старый еж, ударил лапами заяц. Бабинька прикрикнула на них, они притихли.
   — Гостинчика принес, дурашка, — уже не строго, с жалостью в голосе сказала Евдоха. — Подарил девицу?
   Он промолчал, сгорая со стыда, весь мокрый от внезапно прошибившего пота.
   — Теперь походишь! — сказала старуха. — Теперь поизносишь сапогов за нею. Пока простит, пока все изначала почнешь…
   — Взглянет ли? — спросил кормщик.
   Старуха засмеялась, даже слезинку утерла платочком.
   — Ох, Ванечка, Ванечка… взглянет ли… Надо быть, взглянет… когда только?..
   — Нескоро?
   — А тебе к спеху?
   Старый петух взлетел на стол, посмотрел на Рябова одним глазом с насмешкою. Кормщик отвернулся от петуха, повздыхал, утер пот бабинькиным вышитым полотенцем, с усердием слушал бабинькины слова:
   — Яхонтами да жемчугами приманиваешь, дураково поле, а потом косу на кулак, да ну куражиться? Нынче сидит эдакий увалень кувалдой, посмотришь — и впрямь тише овцы, а овца про себя такое думает: дай, думает, только попу окрутить, уж я ей припомню. И мается потом горемычная всю-то жизнь с извергом, — мало я их от вашего брата, звероподобного пропойцы, отбирала? Ты слушай меня, Иван, слушай: Антипова Таисья — таких полсвета обскачи, не сыщешь, ноготка ты ейного не стоишь, под ноги ей лечь, и то велика тебе честь, думай — каково ей за тобой-то будет? Кто ты? Ну, кормщик добрый, друг честный, уродился не трусливой дюжины. А еще кто? Ты для нее гордость свою забрось, — она, Ванечка, поморка, ей море не в диковинку, и, я чай, сама непужлива…
   — Какая уж там ноне, бабинька, гордость, — молвил Рябов. — Быть бы живу…
   Старуха с усмешкою на него взглянула, повела плечом, покачала головою.
   — А, видать, и в самой деле разбирает тебя, дитятко. Ну что ж, давай бог. Голову-то ты перед ней пониже клони, пониже… Когда девице и повидать счастье, как не ныне…
   Она не досказала, но такой огонь вдруг мелькнул и погас в старых ее выцветших глазах, что кормщику сразу полегчало на душе. «Повидала бабинька на своем веку, — думал он, выходя из ветхого ее дома, — повидала, и сама знает, каково мне… По-глупому не присоветует…»
   Дважды набивался он кормщиком к Тимофееву, шел за любой алтын, но не брал Антип; на третий взял весельщиком, — уж больно было лестно Антипу: первый по здешним местам кормщик за честь принял наняться к нему. Об ту пору самого Антипа забрало колотье, для лечения надо было достать рыбу-ревяка, вынуть из воды искусно, так, чтобы проревела рыба колдовской свой рев. Рябов ревяка вынул, все вокруг слышали, как проревел ревяк трижды, потом засушил, положил под постель Антипу. Покуда был в избе, Таисья на него не взглянула; когда вышел, догнала на дворе и, глядя в глаза, сказала, как почудилось ему, с ненавистью:
   — Отцепись, слышишь? Все равно в море не пойду, коли ты пойдешь! Не пойду с тобой!
   — Ан пойдешь! — ответил Рябов и железными руками взял ее за плечи. — Пойдешь, лапушка, везде со мной пойдешь, умирать станем, и то вместе, не отпущу тебя…
   День был холодный, еще не стаяли снега, еще не поломался лед на Двине. Оба они стыли на ветру, и в тот час поняла Таисья: не тот Рябов человек, чтобы можно было выгнать его вон, как гоняла она всех до нынешнего утра.
   — Весельщиком покрутился! — сказала она жестко. — Первеющий кормщик за девкин подол держится, не оторвать. Не пойдешь весельщиком! В зуйки бы еще нанялся…
   Но он пошел весельщиком, пошла и она на весь длинный летний промысел. Одна женка между покрутчиками, была она с ними как мужик, огрызалась на всякое слово, ела то же, что и все, спала на камнях, как спали другие. Как все покрутчики, она по двое, по трое суток не смыкала глаз, да и как уснешь, когда шибко идет на яруса рыба и трясут тряску по пять раз в день. Под незаходящим солнцем покрутчики пластали треску. Таисьино дело было отбирать для сала максу, руки у нее почернели, кожу саднило. По ночам за камнем-горбылем она плакала, словно маленькая. Рябов заглядывал за горбыль, она кидала в него щебнем:
   — Уйди, не лезь!
   Покуда рыба сохла двенадцать недель, покуда солили треску в ямах, покуда вытапливали сало, Рябов не замечал времени. Все катилось словно один день — взглянула Таисья али не взглянула, отворотилась али слово сказала, запела али сердитая вышла, — все было: и радость, и горе, и счастье, и беда, — все словно в один день. А когда пришли обратно — вот тогда сделалось худо. Как ее не видеть? Как ее не слышать? Как с ней не разговаривать?
   Незадолго до Оспожинской ярмарки — рыбной — он, да Таисья, да еще весельщик Семка, да тяглецов шестеро пошли на промыслы за рыбой. Теперь он шел уже не весельщиком, а кормщиком, суденышко было изрядное.
   На пути ударил внезапно шквал такой силы, что лодья поднялась кормой. Рябов, прихватив к себе Таисью, чтобы не смыло водой, пустил в парус топор — жалом вперед. Парус лопнул, шквальный ветер разодрал его пополам, посудинка встала на волну ровно.
   — Сбрасывай парус! — крикнул Рябов.
   Судно пошло спокойно, Семка готовил иглу — штопать пробитую топором прореху.
   Небо светлело, шквал ушел далеко, пылил теперь у норвегов. Кормщик поискал вокруг глазами, покачал головой:
   — Топор неладно кинул, потонул теперь топор. Ругаться будешь, хозяйка?
   — Любый мой, кровиночка моя… — услышал он.
   То был ее голос, но он не поверил, да и как мог поверить! Оглянулся, посмотрел: Таисья стояла, отворотившись от него, смотрела на море, на пенные буруны, летящие по волнам, какая была — такая и есть. Уж не помрачение ли нашло на него?
   Пришли на промысел, завалили посудину бочками, односолку закидывали слоями в судно, сушеную наваливали где попало. Под тяжелой бочкой подломился шест, бочка побежала назад, ударила Рябова в грудь, он упал навзничь, поднялся, но идти не смог. И тогда опять услышал:
   — Любый мой…
   Не ища, откуда, кем сказано, он закрыл глаза и подумал: «скажи еще!»
   Никто ничего более не сказал. Отплевавшись кровью, отлежался до вечернего солнца, поднялся, пошел и за камнем наткнулся на Таисью. Все лицо ее было мокро от слез, глаза смотрели странно, такого взгляда он еще не видел: то ли испуганно смотрела она, то ли не узнала.
   — Ты что? — спросил он.
   Она молчала. Тихо, слабыми руками, он осторожно обнял ее и спросил:
   — Не люб я тебе?
   — Люб! — громким и ясным голосом ответила она. — Люб! С того дня, как батюшке ревяка принес, — люб! То и света мне, что ты. Ты един мне люб, и никого мне не надобно, и ничего мне не надобно…
   Закрыв глаза, улыбаясь, она передразнила:
   — Топор потонул… Ругаться будешь, хозяйка?
   И засмеялась, откинув назад голову, милым, едва слышным смехом.
   — Ничего мне не надо, — говорила она потом, ночью, когда стоял он на корме шняки и ветер свистел в парусах, — ничего, слышишь, медведушка? Батюшка не благословит, все едино уводом меня уведешь, ты кормщик, я не велика боярыня, прокормимся. Да ты слышишь, Иван Савватеевич?
   Он слышал и не слышал, понимал и не понимал.
 
Не с богатым жить мне — со светом!
 
   Песня
 
 
Как у нашей у княгинюшки
Ни отца нету, ни матери,
Снарядить-то ее некому,
Благословить-то ее некому…
 
   Песня

Глава пятая

1. Трудная беседа

   Воскресным утром Антип Тимофеев бухнул кулаком по столешнице так, что задрожали огоньки в лампадках, зарычал с бешенством:
   — В кой раз говорено — не отдам! Голь перекатная, пес шелудивый, рыло неумытое, что надумал!
   — Потише шуми, батюшко, — угрюмо попросил Рябов.
   — Я тебе не батюшко, ты мне не зятюшко! — гаркнул Антип. — Всяк весельщик в родню суется! Иди, мужик, отселева, пока жив, иди, поторапливайся…
   Скворчали на сковороде шаньги с творогом, пели Таисьины птицы в клетках, ярко попрежнему светило солнце, все было как в прошедшие времена, а на самом деле все стало худо, так худо, что и вовсе пропадай…
   Не торопясь, тяжело бухая сапогами, Рябов вышел на крыльцо. Таисья ждала здесь — у рябины. Кормщик молчал.
   — Ну? — спросила она.
   — Худо! — молвил он.
   — Худее не бывает? — дернув бровью, усмехнулась она. — Что ж, пожалеть тебя, кормщик? Ишь, горе какое, ишь беда неизбывная, хуже и на свете не сыщется…
   Рябов смотрел, не понимая — шутит али вправду жалеет его. Для чего же тогда так дрожит ее бровка, для чего лукаво блестят глаза?
   — Напужался, я гляжу, на себя не похож стал, — видать, страшен батюшка-то мой? Беда мне, кормщик, ошиблась я: ранее думала — смелый у меня рыбак, смелого за себя мужика беру, а он тихий, тише воды ниже травы, пужливый, словно бы заинька али мышка…
   Бесстрашно, возле крыльца, закинула тонкие руки ему за плечи, приказала строго:
   — Увозом увезешь!
   — Как оно — увозом?
   — Как? А как задастся. Увезешь, и судьба в том наша. Какая судьба будет, так и заживем. Понял ли, ума палата?
   С тем и скрылась в избе.
   Потом пошло одно другого хуже. Старик, словно очумев, за покрутчину дал одной треской, пришлось возвращаться в монастырь, в монастыре потопился карбас, отец келарь продал кормщика на «Золотое облако», а тут как-то осенним вечером поручик Крыков приехал к Антипу покупать рыбу для таможенных солдат. Таисья была в избе. Афанасий Петрович взглянул на нее и оробел. Оробел на много времени вперед, рыбу купил задорого, вонькую, соленую, заплатил не по правилу — все сполна до перевозки — и солдата послал скакать на лошади за сладкими угощениями. Таисья на поручика не взглянула, но старик возмечтал и всю ночь не мог уснуть.
   Крыков зачастил на Мхи, сидел молча или говорил так:
   — Однова спрятали датские корабельщики клинки на продажу. Я споймал.