Страница:
И днем, когда он бывал особенно бледен и желт, и ночами, когда от жара на щеках его горели красные пятна, всматривалась Маша в его лицо, спрашивала себя, чем он ей так полюбился? Почему не хочется жить ей, ежели он умрет?
Иногда к Родиону Кирилловичу приезжал князь Хилков. Они, сидя внизу, подолгу толковали о своих летописях. Маша кусала платок, — как могут они заниматься делами, когда Сильвестр Петрович при смерти!
Тайком от дядюшки Маша звала баб-ворожей, бабы шептали над водой, спрыскивали больного с уголька, покрыв его платком, кружились, творили заклинания. Маша, и веря и страшась, мелко крестилась в сенцах, молила пресвятую богородицу не оставить ее, сироту, не дать ворожеям загубить Сильвестра Петровича.
В тихий светлый прозрачный день бабьего лета Сильвестр Петрович вдруг открыл глаза, собрался с мыслями и одними губами чуть слышно промолвил:
— Здравствуй, Марья Никитишна.
Маша всплеснула руками. Шитье упало с ее колен.
— Апраксин где — Федор Матвеевич?
— В Архангельске все они, — сказала Маша, — и Петр Алексеевич с ними…
— В Архангельске?
У Маши дрожали губы, в глазах блестели слезы. Она сидела неподвижно, крепко стиснув руки у горла.
— Зачем в Архангельске?
Маша не знала. Сильвестр Петрович думал, хмуря брови. Потом слабо улыбнулся и сказал, что хочет спать. Вечером он попросил поесть, а через неделю собрался в баню — париться. Для такого случая был позван старый банщик из пленных татар — маленький, страховидный, ловкий и скользкий, как бес. Дядюшка рассказал ему, какая была болезнь, татарин кивнул бритой головой:
— Якши!
Лекарь, случившийся при беседе, схватился за голову: как бы вместо лечения не приключилась смерть.
Окольничий плюнул, — чего немец врет, когда же такое было, чтобы человек от бани помер? Татарин все кивал — якши, якши, он-де знает…
Мыльню топили с утра — сам татарин и его подручный, глухонемой, по кличке Глухарь. В липовые чаны липовыми же ведрами носили «мягкую» воду из дальнего колодезя. В кунганах татарин замешал квас — мятный с травами, чтобы этим квасом поддать пару, когда придет час. На полках и на лавках Глухарь раскидал принесенное в мешке сено, с поясным поклоном, перекрестившись, положил своей же работы веники. В туесах стояли ячное пиво и татарская вода с уксусом и травой полынью, для последнего, легкого пару.
Улыбаясь серьезному лицу татарина, истовому поклону Глухаря, всей торжественности маленькой мыленки окольничего, Сильвестр Петрович ничком лег на полок, вдохнул всей грудью сильный и добрый запах наговорного сена и сладко задремал, покуда ловкие руки татарина отбивали дробь по его лопаткам, по спине, по плечам. Глухарь по знакам татарина поддавал мятным квасом, сквозь слюдяные оконца фонаря светила свеча, дышать становилось все горячее, сердце билось ровными могучими толчками, гнало кровь по телу, горячий воздух благодатно ширил грудь. А татарин уже плясал на спине крепкими маленькими ступнями, весело и бойко приговаривая:
— Ай, якши, ай-ай, якши, ай, ну, якши!..
И чмокал языком:
— Паф-паф-паф!
А Глухарь, макая веники в знахарское сусло, теплое и пахучее, уже поддавал с боков по ребрам, потом в межкрылье, по плечам, по шее и мычал радостно, — дескать, хорошо все будет, уж мы-то наше рукомесло знаем, уж мы-то утешим…
Внезапно распахнулась дверь — и в мыльню ввалились Яким Воронин и Луков. Заехали навестить болящего, а он в бане, ну тем случаем и им бог велел кости распарить.
— Да вы откуда? — спросил Сильвестр Петрович.
— С моря! Мы, брат, нынче морские корабельщики! — сказал Луков. — Вчера только возвернулись. Чего бы-ыло!
Вперебой стали рассказывать об Архангельске, о том, как строятся там нынче корабли, как остался там воеводой Федор Матвеевич Апраксин…
Воронин вдруг всплеснул руками, закричал:
— Да ты стой, ты погоди, про Ваську-то Ржевского ведаешь ли?
Иевлев молча смотрел на Якима.
— Ей-ей, не ведает, ей-ей! — радовался Воронин. — До него, детушка, коне рукою не достать. Воеводою поехал в Ярославль…
Сильвестр Петрович отмахнулся.
Оба — и Луков и Воронин — стали креститься, что-де не брешут, провалиться им на сем месте, да поглотит их геенна огненная…
— Двое всего воевод ныне из нашего брата, потешных, — с грустью сказал Луков: — Федор Матвеевич — работник, да Василий Андреевич — наушник, да ябедник, да доносчик…
— Ну и нечего об сем толковать! — заключил Воронин. — Его государева воля…
Беседа этим и кончилась, началось веселье. Татарин, скаля зубы, плясал по Воронину, Луков поддавал пару — по-своему, чтобы глаза вон повылезли, хлестался наверху, орал предсмертным голосом:
— Батюшки, ахти мне, помираю, отцы! Братцы, плесните холодненького! Лихом не поминайте, детушки…
Луков, весь в мыльной пене, плясал, выпевая:
После бани размякли. Воронин уговаривал татарина креститься, обещал ему за то подарить ефимков сколько унесет. Татарин посмеивался, вертел головой. В доме Родиона Кирилловича сели пить мед. Луков с Ворониным переглянулись, Воронин сказал со вздохом:
— Великий шхипер велел проведать — не пора ли сватов засылать? Как скажешь, господин Иевлев?
Иевлев поднял голову, взглянул в глаза Родиону Кирилловичу, помедлил и молвил не спеша, чтобы все поняли — то не шутка:
— Кланяюсь тебе, Родион Кириллович. Твоя воля — мне закон.
У старика задрожали руки. Он поправил очки, оглядел веселые распаренные лица Воронина и Лукова, тихо сказал:
— Как ни заплетай косу, не миновать — расплетать. Засылайте!
Наверху что-то упало, покатилось, дядюшка, оглаживая бороду, поднялся:
— Пойти кошку прогнать, чтоб кувшины не била…
Луков и Воронин тоже поднялись.
— Ну, Сильвестр, — сказал Воронин, — пропала твоя головушка: для щей люди женятся, а от добрых жен — постригаются. Жалко мне тебя…
Луков выпил еще меду, обтер усы, вздохнул:
— Сороку взять — щекотлива, ворону — картава; оженимся мы с тобой, Яким, не иначе, как на сове. То-то ему позавидуем. Прощай, Сильвестр. Жди сватов…
9. Голубка и сокол
Глава вторая
1. Монастырские служники
2. Не пойдешь за поручика!
3. Большой Иван
Иногда к Родиону Кирилловичу приезжал князь Хилков. Они, сидя внизу, подолгу толковали о своих летописях. Маша кусала платок, — как могут они заниматься делами, когда Сильвестр Петрович при смерти!
Тайком от дядюшки Маша звала баб-ворожей, бабы шептали над водой, спрыскивали больного с уголька, покрыв его платком, кружились, творили заклинания. Маша, и веря и страшась, мелко крестилась в сенцах, молила пресвятую богородицу не оставить ее, сироту, не дать ворожеям загубить Сильвестра Петровича.
В тихий светлый прозрачный день бабьего лета Сильвестр Петрович вдруг открыл глаза, собрался с мыслями и одними губами чуть слышно промолвил:
— Здравствуй, Марья Никитишна.
Маша всплеснула руками. Шитье упало с ее колен.
— Апраксин где — Федор Матвеевич?
— В Архангельске все они, — сказала Маша, — и Петр Алексеевич с ними…
— В Архангельске?
У Маши дрожали губы, в глазах блестели слезы. Она сидела неподвижно, крепко стиснув руки у горла.
— Зачем в Архангельске?
Маша не знала. Сильвестр Петрович думал, хмуря брови. Потом слабо улыбнулся и сказал, что хочет спать. Вечером он попросил поесть, а через неделю собрался в баню — париться. Для такого случая был позван старый банщик из пленных татар — маленький, страховидный, ловкий и скользкий, как бес. Дядюшка рассказал ему, какая была болезнь, татарин кивнул бритой головой:
— Якши!
Лекарь, случившийся при беседе, схватился за голову: как бы вместо лечения не приключилась смерть.
Окольничий плюнул, — чего немец врет, когда же такое было, чтобы человек от бани помер? Татарин все кивал — якши, якши, он-де знает…
Мыльню топили с утра — сам татарин и его подручный, глухонемой, по кличке Глухарь. В липовые чаны липовыми же ведрами носили «мягкую» воду из дальнего колодезя. В кунганах татарин замешал квас — мятный с травами, чтобы этим квасом поддать пару, когда придет час. На полках и на лавках Глухарь раскидал принесенное в мешке сено, с поясным поклоном, перекрестившись, положил своей же работы веники. В туесах стояли ячное пиво и татарская вода с уксусом и травой полынью, для последнего, легкого пару.
Улыбаясь серьезному лицу татарина, истовому поклону Глухаря, всей торжественности маленькой мыленки окольничего, Сильвестр Петрович ничком лег на полок, вдохнул всей грудью сильный и добрый запах наговорного сена и сладко задремал, покуда ловкие руки татарина отбивали дробь по его лопаткам, по спине, по плечам. Глухарь по знакам татарина поддавал мятным квасом, сквозь слюдяные оконца фонаря светила свеча, дышать становилось все горячее, сердце билось ровными могучими толчками, гнало кровь по телу, горячий воздух благодатно ширил грудь. А татарин уже плясал на спине крепкими маленькими ступнями, весело и бойко приговаривая:
— Ай, якши, ай-ай, якши, ай, ну, якши!..
И чмокал языком:
— Паф-паф-паф!
А Глухарь, макая веники в знахарское сусло, теплое и пахучее, уже поддавал с боков по ребрам, потом в межкрылье, по плечам, по шее и мычал радостно, — дескать, хорошо все будет, уж мы-то наше рукомесло знаем, уж мы-то утешим…
Внезапно распахнулась дверь — и в мыльню ввалились Яким Воронин и Луков. Заехали навестить болящего, а он в бане, ну тем случаем и им бог велел кости распарить.
— Да вы откуда? — спросил Сильвестр Петрович.
— С моря! Мы, брат, нынче морские корабельщики! — сказал Луков. — Вчера только возвернулись. Чего бы-ыло!
Вперебой стали рассказывать об Архангельске, о том, как строятся там нынче корабли, как остался там воеводой Федор Матвеевич Апраксин…
Воронин вдруг всплеснул руками, закричал:
— Да ты стой, ты погоди, про Ваську-то Ржевского ведаешь ли?
Иевлев молча смотрел на Якима.
— Ей-ей, не ведает, ей-ей! — радовался Воронин. — До него, детушка, коне рукою не достать. Воеводою поехал в Ярославль…
Сильвестр Петрович отмахнулся.
Оба — и Луков и Воронин — стали креститься, что-де не брешут, провалиться им на сем месте, да поглотит их геенна огненная…
— Двое всего воевод ныне из нашего брата, потешных, — с грустью сказал Луков: — Федор Матвеевич — работник, да Василий Андреевич — наушник, да ябедник, да доносчик…
— Ну и нечего об сем толковать! — заключил Воронин. — Его государева воля…
Беседа этим и кончилась, началось веселье. Татарин, скаля зубы, плясал по Воронину, Луков поддавал пару — по-своему, чтобы глаза вон повылезли, хлестался наверху, орал предсмертным голосом:
— Батюшки, ахти мне, помираю, отцы! Братцы, плесните холодненького! Лихом не поминайте, детушки…
Луков, весь в мыльной пене, плясал, выпевая:
Иевлев тихо лежал на полке, завидовал тем, кои видели Белое море нынче, кои плавали на нем, дышали добрым, крутым, соленым ветром…
Ой, жги, жги, жги,
Разметывай!
После бани размякли. Воронин уговаривал татарина креститься, обещал ему за то подарить ефимков сколько унесет. Татарин посмеивался, вертел головой. В доме Родиона Кирилловича сели пить мед. Луков с Ворониным переглянулись, Воронин сказал со вздохом:
— Великий шхипер велел проведать — не пора ли сватов засылать? Как скажешь, господин Иевлев?
Иевлев поднял голову, взглянул в глаза Родиону Кирилловичу, помедлил и молвил не спеша, чтобы все поняли — то не шутка:
— Кланяюсь тебе, Родион Кириллович. Твоя воля — мне закон.
У старика задрожали руки. Он поправил очки, оглядел веселые распаренные лица Воронина и Лукова, тихо сказал:
— Как ни заплетай косу, не миновать — расплетать. Засылайте!
Наверху что-то упало, покатилось, дядюшка, оглаживая бороду, поднялся:
— Пойти кошку прогнать, чтоб кувшины не била…
Луков и Воронин тоже поднялись.
— Ну, Сильвестр, — сказал Воронин, — пропала твоя головушка: для щей люди женятся, а от добрых жен — постригаются. Жалко мне тебя…
Луков выпил еще меду, обтер усы, вздохнул:
— Сороку взять — щекотлива, ворону — картава; оженимся мы с тобой, Яким, не иначе, как на сове. То-то ему позавидуем. Прощай, Сильвестр. Жди сватов…
9. Голубка и сокол
Студеным вечером на Параскеву-Пятницу в доме Родиона Кирилловича с шумом распахнулась дверь, вошел Меншиков, весь в снежной изморози, сказал с порога:
— Готовьтесь, едет. Да пугаться нечего, все ладно будет…
Не успели сесть — воротник стал раскрывать скрипящие ворота, у крыльца заржали, подравшись, кони, в сенях сбивали снег с сапог, хохотали сиплыми голосами. Родион Кириллович, опираясь на костыль, поклонился гостям низко.
— Сватались к девице тридцать с одним, а быть ей за единым — за ним! — быстро говорил Петр, щурясь на яркое пламя свечей. — По-здорову ли живешь, Родион Кириллович?
И не слушая ответа, не садясь, говорил:
— У вас товар — у нас купец, где у тебя, Родион Кириллович, голобец?
— По обряду, государь, по обряду! — кричал Меншиков. — Ничего не рушено, все справедливо!
Окольничий, светло улыбаясь, взял Петра за руку — подвел к печи. Царь положил ладонь на печной столб, как полагается свату, стоял у печи — огромный, глаза жарко блестели, говорил не останавливаясь, вздергивая головой:
— Никому против свата не ухвастать: купец наш души доброй, силы сильной, казны у него не считано, куниц да соболей не перевозить, не переносить, вотчина — что и глазом не окинуть, рухлядишка — что и конем не объехать…
Потешные, Лефорт, Гордон, Голицын, Нарышкин — хохотали, садясь по лавкам, в горнице пахло снегом, пивом, табаком, длинные тени метались по стенам, то и дело хлопала дверь — входили все новые и новые люди.
— Ваш товар нам люб, — твердо и серьезно сказал Петр. — Люб ли вам наш?
Родион Кириллович взглянул в открытое честное лицо Иевлева, помолчал, ответил слабым, но ясным голосом:
— Не за отца отдать, а за молодца. Моя девка умнешенька, прядет тонешенько, точит чистешенько, белит белешенько, да из нашего послушания никогда не выходила…
Петр кивнул. Потом, оборотясь ко всем, спросил:
— Сокола видели, братцы?
— Видели, видели! — загудели в горнице.
— Ну, так будем глядеть сизую голубку.
И, широко шагая за семенящим и прихрамывающим Родионом Кирилловичем, сам пошел искать Марью Никитишну по дому. Вскрикивая, она уходила от них, голос ее делался все слабее и слабее. Потом все затихло. Наконец раздались тяжелые шаги Петра. Родион Кириллович отворил перед невестой дверь, и царь громко сказал:
— Вот она — сизая голубка! Жениху да невесте сто лет да вместе!
С силой оторвал Машины руки от ее лица, сжал обеими ладонями ее зардевшиеся щеки и крепко поцеловал в полуоткрытые губы. Потом громко крикнул:
— Быть же винной чаре на первых засылах. Наливай, Родион Кириллович, пусть обносит…
Старик, подняв сулею, налил кубок. Руки у него дрожали, сулею принял от него Луков, стал наливать чару за чарой.
Маша пошла с подносом меж гостями, кланяясь каждому низко и не смея никому взглянуть в глаза.
За столом Петр посадил ее по новому, неслыханному обычаю рядом с Иевлевым и сразу забыл о сватовстве. Отвалившись к стене, уперев большие кулаки в столешницу, рассказывал, что в королевстве аглицком заведен новый обычай: чины в армии не даются за заслуги, а покупаются за большие деньги. Кто не поскупится — тому и генералом быть, а кто беден — тому и капитана до старости не дождаться.
— Ловко! — сказал Иевлев.
— Молодец! — усмехнулся Гордон. — Нет лучше, как он придумал. Раны ничего не стоят, деньги все стоят…
И плюнул, осердясь.
— Вишь, — сказал Петр, — не без пользы и для нас… Теперь, глядишь, кто победнее и к нам в службу с охотой прибудут…
Все промолчали. Петр пытливо взглянул на Иевлева, на Лукова, на Меншикова, вздернул головой и велел подать себе бумагу да перо. Попыхивая трубкой, быстро писал список — кому по весне ехать в город Архангельский. Сердился на Меншикова, что прекословит, зачеркивал, опять писал. Потом писал Иевлев — какие надо брать с собою корабельные припасы, а Петр, похаживая по горнице, диктовал. Прощаясь, сказал невесте:
— Ну что, свет мой, русая коса, моя девичья краса, чего не воешь?
Положил руку на ее плечо, велел строго:
— Без меня свадьбы не играть!
И оборотился к старику окольничему:
— Покуда зима, собери, Родион Кириллович, все листы, что до морского дела касаемы, и все списки летописные. Пусть Сильвестр читает. Он у нас не глуп на свет уродился.
И, низко наклонившись, чтобы не удариться о притолоку, вышел из горницы. За ним с шумом и шутками хлынули все остальные. Было уже далеко за полночь. Крупными хлопьями падал снег, по узким улочкам подвывала начинающаяся вьюга. Обсыпанные снегом, неподвижно дремали караульщики с алебардами, дозорные пешего строю похаживали с мушкетами от угла до угла, спрашивали у всадников:
— Кто такие? За какой надобностью?
Луков отвечал каждому:
— Воинские люди за государевым делом, открывай рогатку, покуда плети не получил…
Рогатки скрипели, дозорные опасливо втягивали голову в плечи: кто ни пройдет, тот и дерется, эдак и своего веку не изжить…
Петр ехал с Меншиковым, говорил раздумывая:
— Море, море… и радость не в радость без него, Данилыч. Повидал летом, а нынче все оно чудится. Отчего так? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Дождаться весны — и опять к Архангельску. Корабли строить, моряков искать. Трудно… Как там Федор Матвеевич справляется, а?
— Готовьтесь, едет. Да пугаться нечего, все ладно будет…
Не успели сесть — воротник стал раскрывать скрипящие ворота, у крыльца заржали, подравшись, кони, в сенях сбивали снег с сапог, хохотали сиплыми голосами. Родион Кириллович, опираясь на костыль, поклонился гостям низко.
— Сватались к девице тридцать с одним, а быть ей за единым — за ним! — быстро говорил Петр, щурясь на яркое пламя свечей. — По-здорову ли живешь, Родион Кириллович?
И не слушая ответа, не садясь, говорил:
— У вас товар — у нас купец, где у тебя, Родион Кириллович, голобец?
— По обряду, государь, по обряду! — кричал Меншиков. — Ничего не рушено, все справедливо!
Окольничий, светло улыбаясь, взял Петра за руку — подвел к печи. Царь положил ладонь на печной столб, как полагается свату, стоял у печи — огромный, глаза жарко блестели, говорил не останавливаясь, вздергивая головой:
— Никому против свата не ухвастать: купец наш души доброй, силы сильной, казны у него не считано, куниц да соболей не перевозить, не переносить, вотчина — что и глазом не окинуть, рухлядишка — что и конем не объехать…
Потешные, Лефорт, Гордон, Голицын, Нарышкин — хохотали, садясь по лавкам, в горнице пахло снегом, пивом, табаком, длинные тени метались по стенам, то и дело хлопала дверь — входили все новые и новые люди.
— Ваш товар нам люб, — твердо и серьезно сказал Петр. — Люб ли вам наш?
Родион Кириллович взглянул в открытое честное лицо Иевлева, помолчал, ответил слабым, но ясным голосом:
— Не за отца отдать, а за молодца. Моя девка умнешенька, прядет тонешенько, точит чистешенько, белит белешенько, да из нашего послушания никогда не выходила…
Петр кивнул. Потом, оборотясь ко всем, спросил:
— Сокола видели, братцы?
— Видели, видели! — загудели в горнице.
— Ну, так будем глядеть сизую голубку.
И, широко шагая за семенящим и прихрамывающим Родионом Кирилловичем, сам пошел искать Марью Никитишну по дому. Вскрикивая, она уходила от них, голос ее делался все слабее и слабее. Потом все затихло. Наконец раздались тяжелые шаги Петра. Родион Кириллович отворил перед невестой дверь, и царь громко сказал:
— Вот она — сизая голубка! Жениху да невесте сто лет да вместе!
С силой оторвал Машины руки от ее лица, сжал обеими ладонями ее зардевшиеся щеки и крепко поцеловал в полуоткрытые губы. Потом громко крикнул:
— Быть же винной чаре на первых засылах. Наливай, Родион Кириллович, пусть обносит…
Старик, подняв сулею, налил кубок. Руки у него дрожали, сулею принял от него Луков, стал наливать чару за чарой.
Маша пошла с подносом меж гостями, кланяясь каждому низко и не смея никому взглянуть в глаза.
За столом Петр посадил ее по новому, неслыханному обычаю рядом с Иевлевым и сразу забыл о сватовстве. Отвалившись к стене, уперев большие кулаки в столешницу, рассказывал, что в королевстве аглицком заведен новый обычай: чины в армии не даются за заслуги, а покупаются за большие деньги. Кто не поскупится — тому и генералом быть, а кто беден — тому и капитана до старости не дождаться.
— Ловко! — сказал Иевлев.
— Молодец! — усмехнулся Гордон. — Нет лучше, как он придумал. Раны ничего не стоят, деньги все стоят…
И плюнул, осердясь.
— Вишь, — сказал Петр, — не без пользы и для нас… Теперь, глядишь, кто победнее и к нам в службу с охотой прибудут…
Все промолчали. Петр пытливо взглянул на Иевлева, на Лукова, на Меншикова, вздернул головой и велел подать себе бумагу да перо. Попыхивая трубкой, быстро писал список — кому по весне ехать в город Архангельский. Сердился на Меншикова, что прекословит, зачеркивал, опять писал. Потом писал Иевлев — какие надо брать с собою корабельные припасы, а Петр, похаживая по горнице, диктовал. Прощаясь, сказал невесте:
— Ну что, свет мой, русая коса, моя девичья краса, чего не воешь?
Положил руку на ее плечо, велел строго:
— Без меня свадьбы не играть!
И оборотился к старику окольничему:
— Покуда зима, собери, Родион Кириллович, все листы, что до морского дела касаемы, и все списки летописные. Пусть Сильвестр читает. Он у нас не глуп на свет уродился.
И, низко наклонившись, чтобы не удариться о притолоку, вышел из горницы. За ним с шумом и шутками хлынули все остальные. Было уже далеко за полночь. Крупными хлопьями падал снег, по узким улочкам подвывала начинающаяся вьюга. Обсыпанные снегом, неподвижно дремали караульщики с алебардами, дозорные пешего строю похаживали с мушкетами от угла до угла, спрашивали у всадников:
— Кто такие? За какой надобностью?
Луков отвечал каждому:
— Воинские люди за государевым делом, открывай рогатку, покуда плети не получил…
Рогатки скрипели, дозорные опасливо втягивали голову в плечи: кто ни пройдет, тот и дерется, эдак и своего веку не изжить…
Петр ехал с Меншиковым, говорил раздумывая:
— Море, море… и радость не в радость без него, Данилыч. Повидал летом, а нынче все оно чудится. Отчего так? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Дождаться весны — и опять к Архангельску. Корабли строить, моряков искать. Трудно… Как там Федор Матвеевич справляется, а?
То не беда, коли во двор взошла, а то беда, как со двора не идет.
Пословица
Правда истомилась, лжи покорилась.
Пословица
Пословица
Правда истомилась, лжи покорилась.
Пословица
Глава вторая
1. Монастырские служники
В церкви Сретенья Николо-Корельского монастыря отошла всенощная. Старцы, в низко надвинутых клобуках, в грубого сукна рясах-однорядках и волочащихся по ступеням храма мантиях, стуча посохами и мелко крестясь, неторопливо шли в келарню ужинать. Игумна Амвросия поддерживали под локотки отец келарь и отец оружейник: игумен был немощен, едва шагал негнущимися ногами. Лицо у Амвросия было сердитое, под клочкастыми, еще черными бровками поблескивали маленькие недобрые глазки.
Рыбаки, служники монастыря, завидев игумна, встали. Но он отвернулся, не благословил никого: потопили карбасы, потеряли дорогие снасти, а еще просят благословения…
Кормщик Семисадов, проводив братию взглядом, плюнул в сторону, за сосновое могильное надгробье, покачал головой.
— Худо, други. Не миновать беды.
Дед Федор — старенький, худенький, легонький, исходивший море вплоть до Карских ворот, два раза зимовавший на Груманте, бесстрашный и добрый рыбацкий дединька, — вздыхал, моргал, шептал кроткую молитву, как бы не засадили монаси доживать старость в тюремные подвалы, во тьму, на хлеб да на воду до скончания живота.
— Хотя бы покормили, треклятые молельщики, перед началом-то! — зло молвил кормщик Рябов. — Так голодными и предстанем рабы божий на их скорый суд…
В келарне монахи пели молитву.
— Тоже молельщики! — сказал Семисадов. — Ни складу, ни ладу…
Покуда монахи ужинали, салотопник Черницын принес каравай хлеба, рыбу-палтусину и две редьки. Палтусина была строгого посолу, такая не протухнет никогда. Рыбаки ели молча, запивали родниковой водой из корца. Потом собрали крошки, корочки, завернули в лопушки, — мало ли что решит божий суд.
— Давеча без вас обоз куда-то отправили, — рассказывал Черницын. — Я считал, считал подводы, да и счет потерял. Перегрузили на струги — не менее полсотни посудин. И все рыба хорошая, дорогая. Как деньгами не подавятся — монаси проклятые…
Кормщик Аггей усмехнулся.
— О прошлом годе казны привезли — две подводы ефимков. На струге те ефимки бечевой тянули по Двине. Свалили в яму каменну!
— Божьи, божьи деньги! — крикнул рыбацкий дединька. — Вам не считать! Куда свалили, куда не свалили, — все им знать надобно…
— Деньги-то не божьи, дединька, а наши, — строго заметил Рябов. — Взял нас за глотку монастырь, что и дохнуть не можем, а ты все божьи да божьи. Теперь вот судить будут нас за то, что буря на море пала. А мы виноваты? Мы сколь своих дружков в море схоронили, для чего?
Дед Федор испуганно молчал, помаргивал.
— Упекут в подземелье — тогда помолимся! — сердито посулил Семисадов.
Сидели долго, думали — может, убежать, не дожидаясь божьего суда? Пожалуй, сейчас из монастыря не уйдешь: стражник с протазаном у ворот, да здоровенный, проломает головы — и всего делов.
Аггей грустно сказал:
— Куда бежать-то? Умные к нам бегут — у нас воля, а мы куда подадимся? К боярину в тяглецы? Послушай, чего беглые сказывают — каково у них жить…
Суд был в келарне сразу после ужина. Старцы, перешептываясь, сидели по стенам, смотрели на кормщика Рябова и хроменького Митеньку Горожанина пустыми безжалостными глазами. У двери сторожил пузатый монах Варнава, — кормщика Рябова побаивались. В келарне было тихо, только потрескивали витые свечи перед судьями — игумном, Агафоником и всегда благостным, пахнущим росным ладаном, давно выжившим из ума старцем Афромеем.
— Говори! — приказал Агафоник тихим от ярости голосом.
Рябов вздохнул, стал рассказывать все по порядку: как пала в море буря-падера, как сломалась мачта, как большая волна пошла раскидывать рыбачьи посудинки, как от удара о Песьи камни рассыпался карбас деда Федора.
— Не про деда Федора речь! — крикнул игумен. — Про тебя, непотребного, речь…
— А ты в море бывал, что шумишь на меня? — тихо спросил Рябов. — В море ходить — не юфтью торговать…
Игумен охнул, старцы зашептались, закачали головами на страшную дерзость кормщика: что сказал неучтивец! Что вспомнил злодей! Игумна укорил тем, что тот в давние годы юфтью торговал…
Покрывая шум, зычным голосом Рябов говорил:
— Монаси! Где бы помолиться за новопреставленных рабов божьих, что делаете? Суд учинили? Кому? Тем, что только из моря вынулись, не поенным, не кормленным, не согретым? Чем пужаете? Подземельем? Не запужаете! Сколько дней люди мучались, сколько страху натерпелись для монастырской казны, а как их нонче встретили? Мало вам от нас прибытку? На Новую Землю хаживали — сколько рыбьего зуба привезли. Да и не един раз хаживали.
Митенька дернул Рябова за непросохший еще кафтан, он оттолкнул его от себя, шагнул ближе к судьям, заговорил громче, жестче:
— Плохо мы старались, что ли? Кто струги соленой рыбы на Москву и на другие города гонит? Старцы? Отец келарь? Отец оружейник? Блаженный Афромей? А что потопил карбас — разочтемся! Пойдет рыба — велика цена тому карбасу? И за снасть возьмите, так договорились, так покручивались, так запивную деньгу поставили…
Амвросий с силой ударил ладонью по столу — помолчи!
Рябов замолк.
— Предерзлив, детушка! — молвил игумен.
Рябов не ответил.
— Языком — востер, не робок!
— Море робкого не пожалеет! — негромко отозвался Рябов.
Амвросий прикрыл глаза рукой, как бы от усталости, потом отнял руку и заговорил строго, не торопясь:
— За карбас и за снасть отдашь в монастырскую казну все сполна, и не на тот год, а нынче же. То деньги божьи, и гулять божьим деньгам — сатану тешить…
Старцы закрестились при имени нечистого, слабоумный Афромей запечалился:
— Тех-тех-тех…
— Для того, — продолжал игумен, — пойдешь нынче же, детушка, лоцманом на иноземные корабли, а Митрий Горожанин с тобой толмачом. Проводную деньгу, что идет от корабельщиков лоцману, со всей честностью и без воровства будешь отдавать отцу Агафонику на новый карбас и снасть. Харч же, который с проводной деньгой идет лоцману, можете есть бесстрашно и тем жить. Когда же в лоцманах надобности не случится, пойдет вам пища с монастырского подворья, будете рыбу пластать или посольщиками возьметесь, али, ежели надобность случится, идти вам, детушки, бечевой тянуть монастырский груз по Двине…
Рябов молчал: он ожидал худшего. Не тюрьма монастырская — и то хорошо.
— Если ж что сделаете худо, — говорил игумен, — косо али впоперек сказанному, тогда на себя пеняйте, гнить вам в монастырской тюрьме, омыться в кровавых слезах, зарасти паршами, до скончания животов не увидеть света божья…
— Тех-тех-тех! — опять опечалился Афромей.
Старцы закрестились, игумен благословил Рябова и Митеньку. Пятясь, они вышли, столкнувшись в дверях с Семисадовым и дедом Федором. Другие рыбаки ждали божьего суда у крыльца…
— Ну, чего? — спросил Аггей.
— Лоцманом послали, — сказал Рябов, — вас тоже всех на заработки наладят — в дрягили али в солеварни. Не робей, Аггей!
Сырой ветер гнал по монастырскому двору тяжелый запах рыбы, что солилась в глубоких земляных ямах, выложенных сосновыми бревнами, что вялилась на жердях над рекою, что коптилась в низких коптильнях за монастырским кладбищем. В широкие ворота монахи вереницей несли корзины с рыбой свежего улова. Служники-пластальщики, барабаня ножами, показывали вид, что не по своей вине не работают. Над обозом низко летели чайки. Мальчонка послушник бегал с палкой-трещоткой — его должность была пугать чаек, когда пластают рыбу.
Рябов и Митенька сели в тележку, выехали из обители, миновали салотопенный двор, в котором чадила труба, на развилке дорог разъехались с обозом, что вез в обитель соль из неблизкой варницы. Тележка покатила вдоль Двины, по сырой болотной дороге.
Тонко, протяжно зудели комары.
Митенька заснул, измученный страхом, ожиданием, бурей в море, голодом.
За полночь остановились возле избы Антипа Тимофеева.
Рыбаки, служники монастыря, завидев игумна, встали. Но он отвернулся, не благословил никого: потопили карбасы, потеряли дорогие снасти, а еще просят благословения…
Кормщик Семисадов, проводив братию взглядом, плюнул в сторону, за сосновое могильное надгробье, покачал головой.
— Худо, други. Не миновать беды.
Дед Федор — старенький, худенький, легонький, исходивший море вплоть до Карских ворот, два раза зимовавший на Груманте, бесстрашный и добрый рыбацкий дединька, — вздыхал, моргал, шептал кроткую молитву, как бы не засадили монаси доживать старость в тюремные подвалы, во тьму, на хлеб да на воду до скончания живота.
— Хотя бы покормили, треклятые молельщики, перед началом-то! — зло молвил кормщик Рябов. — Так голодными и предстанем рабы божий на их скорый суд…
В келарне монахи пели молитву.
— Тоже молельщики! — сказал Семисадов. — Ни складу, ни ладу…
Покуда монахи ужинали, салотопник Черницын принес каравай хлеба, рыбу-палтусину и две редьки. Палтусина была строгого посолу, такая не протухнет никогда. Рыбаки ели молча, запивали родниковой водой из корца. Потом собрали крошки, корочки, завернули в лопушки, — мало ли что решит божий суд.
— Давеча без вас обоз куда-то отправили, — рассказывал Черницын. — Я считал, считал подводы, да и счет потерял. Перегрузили на струги — не менее полсотни посудин. И все рыба хорошая, дорогая. Как деньгами не подавятся — монаси проклятые…
Кормщик Аггей усмехнулся.
— О прошлом годе казны привезли — две подводы ефимков. На струге те ефимки бечевой тянули по Двине. Свалили в яму каменну!
— Божьи, божьи деньги! — крикнул рыбацкий дединька. — Вам не считать! Куда свалили, куда не свалили, — все им знать надобно…
— Деньги-то не божьи, дединька, а наши, — строго заметил Рябов. — Взял нас за глотку монастырь, что и дохнуть не можем, а ты все божьи да божьи. Теперь вот судить будут нас за то, что буря на море пала. А мы виноваты? Мы сколь своих дружков в море схоронили, для чего?
Дед Федор испуганно молчал, помаргивал.
— Упекут в подземелье — тогда помолимся! — сердито посулил Семисадов.
Сидели долго, думали — может, убежать, не дожидаясь божьего суда? Пожалуй, сейчас из монастыря не уйдешь: стражник с протазаном у ворот, да здоровенный, проломает головы — и всего делов.
Аггей грустно сказал:
— Куда бежать-то? Умные к нам бегут — у нас воля, а мы куда подадимся? К боярину в тяглецы? Послушай, чего беглые сказывают — каково у них жить…
Суд был в келарне сразу после ужина. Старцы, перешептываясь, сидели по стенам, смотрели на кормщика Рябова и хроменького Митеньку Горожанина пустыми безжалостными глазами. У двери сторожил пузатый монах Варнава, — кормщика Рябова побаивались. В келарне было тихо, только потрескивали витые свечи перед судьями — игумном, Агафоником и всегда благостным, пахнущим росным ладаном, давно выжившим из ума старцем Афромеем.
— Говори! — приказал Агафоник тихим от ярости голосом.
Рябов вздохнул, стал рассказывать все по порядку: как пала в море буря-падера, как сломалась мачта, как большая волна пошла раскидывать рыбачьи посудинки, как от удара о Песьи камни рассыпался карбас деда Федора.
— Не про деда Федора речь! — крикнул игумен. — Про тебя, непотребного, речь…
— А ты в море бывал, что шумишь на меня? — тихо спросил Рябов. — В море ходить — не юфтью торговать…
Игумен охнул, старцы зашептались, закачали головами на страшную дерзость кормщика: что сказал неучтивец! Что вспомнил злодей! Игумна укорил тем, что тот в давние годы юфтью торговал…
Покрывая шум, зычным голосом Рябов говорил:
— Монаси! Где бы помолиться за новопреставленных рабов божьих, что делаете? Суд учинили? Кому? Тем, что только из моря вынулись, не поенным, не кормленным, не согретым? Чем пужаете? Подземельем? Не запужаете! Сколько дней люди мучались, сколько страху натерпелись для монастырской казны, а как их нонче встретили? Мало вам от нас прибытку? На Новую Землю хаживали — сколько рыбьего зуба привезли. Да и не един раз хаживали.
Митенька дернул Рябова за непросохший еще кафтан, он оттолкнул его от себя, шагнул ближе к судьям, заговорил громче, жестче:
— Плохо мы старались, что ли? Кто струги соленой рыбы на Москву и на другие города гонит? Старцы? Отец келарь? Отец оружейник? Блаженный Афромей? А что потопил карбас — разочтемся! Пойдет рыба — велика цена тому карбасу? И за снасть возьмите, так договорились, так покручивались, так запивную деньгу поставили…
Амвросий с силой ударил ладонью по столу — помолчи!
Рябов замолк.
— Предерзлив, детушка! — молвил игумен.
Рябов не ответил.
— Языком — востер, не робок!
— Море робкого не пожалеет! — негромко отозвался Рябов.
Амвросий прикрыл глаза рукой, как бы от усталости, потом отнял руку и заговорил строго, не торопясь:
— За карбас и за снасть отдашь в монастырскую казну все сполна, и не на тот год, а нынче же. То деньги божьи, и гулять божьим деньгам — сатану тешить…
Старцы закрестились при имени нечистого, слабоумный Афромей запечалился:
— Тех-тех-тех…
— Для того, — продолжал игумен, — пойдешь нынче же, детушка, лоцманом на иноземные корабли, а Митрий Горожанин с тобой толмачом. Проводную деньгу, что идет от корабельщиков лоцману, со всей честностью и без воровства будешь отдавать отцу Агафонику на новый карбас и снасть. Харч же, который с проводной деньгой идет лоцману, можете есть бесстрашно и тем жить. Когда же в лоцманах надобности не случится, пойдет вам пища с монастырского подворья, будете рыбу пластать или посольщиками возьметесь, али, ежели надобность случится, идти вам, детушки, бечевой тянуть монастырский груз по Двине…
Рябов молчал: он ожидал худшего. Не тюрьма монастырская — и то хорошо.
— Если ж что сделаете худо, — говорил игумен, — косо али впоперек сказанному, тогда на себя пеняйте, гнить вам в монастырской тюрьме, омыться в кровавых слезах, зарасти паршами, до скончания животов не увидеть света божья…
— Тех-тех-тех! — опять опечалился Афромей.
Старцы закрестились, игумен благословил Рябова и Митеньку. Пятясь, они вышли, столкнувшись в дверях с Семисадовым и дедом Федором. Другие рыбаки ждали божьего суда у крыльца…
— Ну, чего? — спросил Аггей.
— Лоцманом послали, — сказал Рябов, — вас тоже всех на заработки наладят — в дрягили али в солеварни. Не робей, Аггей!
Сырой ветер гнал по монастырскому двору тяжелый запах рыбы, что солилась в глубоких земляных ямах, выложенных сосновыми бревнами, что вялилась на жердях над рекою, что коптилась в низких коптильнях за монастырским кладбищем. В широкие ворота монахи вереницей несли корзины с рыбой свежего улова. Служники-пластальщики, барабаня ножами, показывали вид, что не по своей вине не работают. Над обозом низко летели чайки. Мальчонка послушник бегал с палкой-трещоткой — его должность была пугать чаек, когда пластают рыбу.
Рябов и Митенька сели в тележку, выехали из обители, миновали салотопенный двор, в котором чадила труба, на развилке дорог разъехались с обозом, что вез в обитель соль из неблизкой варницы. Тележка покатила вдоль Двины, по сырой болотной дороге.
Тонко, протяжно зудели комары.
Митенька заснул, измученный страхом, ожиданием, бурей в море, голодом.
За полночь остановились возле избы Антипа Тимофеева.
2. Не пойдешь за поручика!
Кормщик молча смотрел на Таисью.
Она бежала к нему задыхаясь, босая, простоволосая. Он шел к ней медленно, тяжело ставя ноги в ссохшихся бахилах. Ночной ветер трепал его короткую мягкую бороду, светлые кудрявые волосы.
— Живой? — спросила Таисья, останавливаясь и прижимая руки к груди. — Батюшко тебя второй день поминает, а ты живой?
— Живой! — сурово ответил он. — Чего мне делается…
— Страшно было, Ваня?
— Веселья мало.
— А здесь, в монастыре?
— Судили судом праведным…
Он усмехнулся жестко, сел на крыльцо, попросил поесть. Таисья вынесла ему хлеба, вяленую рыбу и вина в полштофе. Кормщик вздохнул:
— Видать, хорош я, что ты своими руками водочки поднесла…
Опрокинул кружку в рот, стал жадно жевать хлеб. Сонно кричали петухи в клети, возчик дважды скрипел калиткою — поторапливал ехать. Таисья сидела рядом с Рябовым на крыльце, перебирала его волосы, плакала…
— Теперь, думаю, вовсе меня кончат, — посулил он. — Доконают, треклятые. Ты бы, Таичка, выгнала меня вон, куда я тебе. Не отдаст Антип за меня, сама говоришь — второй день поминает…
— Поминает! — грустно согласилась Таисья.
— Радуется?
— Не больно ты ему люб.
— Ведаю…
Держа его за руку, она близко заглянула ему в глаза и попросила:
— Жил бы ты, Ваня, потише!
— Неслух я, девонька, не жить иначе…
Он поднялся на ноги, обнял ее рукою за плечи и, крепко прижимая к себе, велел:
— Об поручике и думать забудь, слышишь ли! На веки вечные. Не пойдешь за него!
— Ох, Ваня! — вывертывая от него гибкий свой стан, говорила она. — Ох, умен больше иных. Нужен мне твой поручик…
Он крепко поцеловал ее в раскрытые, прохладные губы, теплые его ладони сжали ее плечи, она длинно, глубоко вздохнула:
— Горе мое!
— Горе али радость, да не ходить тебе за поручика. Либо за меня, либо в девках останешься…
— Ишь ты каков!
— Да уж каков есть!
— Подлинно, что замучилась я с тобою…
— Оно, пташенька, до венца — невесело, — пошутил он. — Поп окрутит, тогда горе и узнаешь…
— Бить будешь?
— Доживешь — сведаешь…
Она крепко прижалась к нему и, вздрагивая от рассветной сырости, пошла провожать его до тележки. Рябов сел боком, свесив ноги через грядку, поправил голову Митеньке, чтобы не привиделся ему черный сон, и велел возчику трогать. Солнце уже поднималось, туманы медленно ползли над болотами, а Таисья все стояла, утирая набегавшие слезы, глядела вслед своему кормщику…
Она бежала к нему задыхаясь, босая, простоволосая. Он шел к ней медленно, тяжело ставя ноги в ссохшихся бахилах. Ночной ветер трепал его короткую мягкую бороду, светлые кудрявые волосы.
— Живой? — спросила Таисья, останавливаясь и прижимая руки к груди. — Батюшко тебя второй день поминает, а ты живой?
— Живой! — сурово ответил он. — Чего мне делается…
— Страшно было, Ваня?
— Веселья мало.
— А здесь, в монастыре?
— Судили судом праведным…
Он усмехнулся жестко, сел на крыльцо, попросил поесть. Таисья вынесла ему хлеба, вяленую рыбу и вина в полштофе. Кормщик вздохнул:
— Видать, хорош я, что ты своими руками водочки поднесла…
Опрокинул кружку в рот, стал жадно жевать хлеб. Сонно кричали петухи в клети, возчик дважды скрипел калиткою — поторапливал ехать. Таисья сидела рядом с Рябовым на крыльце, перебирала его волосы, плакала…
— Теперь, думаю, вовсе меня кончат, — посулил он. — Доконают, треклятые. Ты бы, Таичка, выгнала меня вон, куда я тебе. Не отдаст Антип за меня, сама говоришь — второй день поминает…
— Поминает! — грустно согласилась Таисья.
— Радуется?
— Не больно ты ему люб.
— Ведаю…
Держа его за руку, она близко заглянула ему в глаза и попросила:
— Жил бы ты, Ваня, потише!
— Неслух я, девонька, не жить иначе…
Он поднялся на ноги, обнял ее рукою за плечи и, крепко прижимая к себе, велел:
— Об поручике и думать забудь, слышишь ли! На веки вечные. Не пойдешь за него!
— Ох, Ваня! — вывертывая от него гибкий свой стан, говорила она. — Ох, умен больше иных. Нужен мне твой поручик…
Он крепко поцеловал ее в раскрытые, прохладные губы, теплые его ладони сжали ее плечи, она длинно, глубоко вздохнула:
— Горе мое!
— Горе али радость, да не ходить тебе за поручика. Либо за меня, либо в девках останешься…
— Ишь ты каков!
— Да уж каков есть!
— Подлинно, что замучилась я с тобою…
— Оно, пташенька, до венца — невесело, — пошутил он. — Поп окрутит, тогда горе и узнаешь…
— Бить будешь?
— Доживешь — сведаешь…
Она крепко прижалась к нему и, вздрагивая от рассветной сырости, пошла провожать его до тележки. Рябов сел боком, свесив ноги через грядку, поправил голову Митеньке, чтобы не привиделся ему черный сон, и велел возчику трогать. Солнце уже поднималось, туманы медленно ползли над болотами, а Таисья все стояла, утирая набегавшие слезы, глядела вслед своему кормщику…
3. Большой Иван
Трехмачтовый, тяжело груженный корабль «Золотое облако» поджидал лоцмана, стоя на якоре в двинском устье у таможни. Таможенные целовальники и солдаты вместе с сухоньким приказным дьячком наперебой рассказывали Рябову, что тут давеча было: поручик Крыков нашел две бочки серебра, да не серебряного, а поддельного. Те бочки назначены были для расплаты за товар, а хват-поручик поймал вора почитай что за руку. Вот они стоят — бочки, под караулом, покрытые рогожкой, и солдат при них сторожит неотлучно. Вот так шхипер, вот так молодец, вот так умница! Купит товар на ярмарке не иначе, как свальным торгом, с великим накладом для народишка, а расплатится не серебряным серебром. Споймают после мужика с той монетой да поволокут к розыску. Казнь известная — монету растопят, да в рот и вольют…
Рябов покачал головой — уж это народ торговый, с ним ухо востро надобно держать…
Шхипер Уркварт не преминул пожаловаться.
— Ваш поручик Крыков такое же наказание божье, как и давешний шторм. Привязался к бочонкам, которые вовсе не для Московии были назначены, а для торговли с теплыми странами. Ну ничего, я буду иметь честь жаловаться господину…
Митенька, хромая, шел сзади, переводил: Рябов не торопясь поднялся на ют, оглядел корабль — каков он после шторма.
— О, да, да, — сказал Уркварт, — это был ужасный шторм. Мы очень пострадали, но провидение в своей неизреченной милости помогло нам.
Длинноногий носатый слуга шхипера, по кличке Цапля, со всем почтением уже стоял возле штурвала, держал поднос с солониной, ромом, гданской водкой в сулее: так издревле полагалось встречать лоцмана.
— Закусим? — спросил неуверенно Митенька.
Кормщик поклонился одной головой, взял с подноса оловянную корабельную кружку с черным ромом, Митенька, стесняясь, выбрал кусок говядины побольше. Ян Уркварт улыбался, ямочки дрожали на его толстых крепких щеках.
Два матроса неподалеку плели мат, пели протяжную песню на своем родном языке. Свежий ветер посвистывал в снастях, за резной кормой корабля с брызгами, с шумом катилась набируха, все было солоно вокруг, все шумело, летели облака по едва голубому небу, стремительно, с острым криком падали к воде чайки.
Шхипер Уркварт жаловался Митеньке:
— С весчих товаров по четыре деньги с рубля пошлины платим, не с весчих — по алтыну с рубля. Да лоцманские, да дрягильские, да амбарщину, да сколько теряем от простоев. Два дня здесь на шанцах стоим, покуда осмотрят, посчитают, взвесят. Потом же учинят обиду. Так будете дальше с нами не по-хорошему делать — вам же лихом обернется. Заставим лаптями торговать, сговоримся промежду собою, не будем в Двину вашу хаживать — больно надобно…
— Чего он кукарекует? — спросил Рябов.
— Кукарекует, что-де обижают иноземцев.
— Их обидишь, дождешься! — ответил Рябов. — Старики бают: Антошка Лаптев, гость ярославский, в стародавние времена в Амстердам подался мехами торговать, ни одной шкуры не продал, ни на один рубль. Через многие годы обратно пришел, весь изглоданный, да и помер в одночасье. Между собой сговорились не покупать — и не купили… Обиженные какие!..
Рябов покачал головой — уж это народ торговый, с ним ухо востро надобно держать…
Шхипер Уркварт не преминул пожаловаться.
— Ваш поручик Крыков такое же наказание божье, как и давешний шторм. Привязался к бочонкам, которые вовсе не для Московии были назначены, а для торговли с теплыми странами. Ну ничего, я буду иметь честь жаловаться господину…
Митенька, хромая, шел сзади, переводил: Рябов не торопясь поднялся на ют, оглядел корабль — каков он после шторма.
— О, да, да, — сказал Уркварт, — это был ужасный шторм. Мы очень пострадали, но провидение в своей неизреченной милости помогло нам.
Длинноногий носатый слуга шхипера, по кличке Цапля, со всем почтением уже стоял возле штурвала, держал поднос с солониной, ромом, гданской водкой в сулее: так издревле полагалось встречать лоцмана.
— Закусим? — спросил неуверенно Митенька.
Кормщик поклонился одной головой, взял с подноса оловянную корабельную кружку с черным ромом, Митенька, стесняясь, выбрал кусок говядины побольше. Ян Уркварт улыбался, ямочки дрожали на его толстых крепких щеках.
Два матроса неподалеку плели мат, пели протяжную песню на своем родном языке. Свежий ветер посвистывал в снастях, за резной кормой корабля с брызгами, с шумом катилась набируха, все было солоно вокруг, все шумело, летели облака по едва голубому небу, стремительно, с острым криком падали к воде чайки.
Шхипер Уркварт жаловался Митеньке:
— С весчих товаров по четыре деньги с рубля пошлины платим, не с весчих — по алтыну с рубля. Да лоцманские, да дрягильские, да амбарщину, да сколько теряем от простоев. Два дня здесь на шанцах стоим, покуда осмотрят, посчитают, взвесят. Потом же учинят обиду. Так будете дальше с нами не по-хорошему делать — вам же лихом обернется. Заставим лаптями торговать, сговоримся промежду собою, не будем в Двину вашу хаживать — больно надобно…
— Чего он кукарекует? — спросил Рябов.
— Кукарекует, что-де обижают иноземцев.
— Их обидишь, дождешься! — ответил Рябов. — Старики бают: Антошка Лаптев, гость ярославский, в стародавние времена в Амстердам подался мехами торговать, ни одной шкуры не продал, ни на один рубль. Через многие годы обратно пришел, весь изглоданный, да и помер в одночасье. Между собой сговорились не покупать — и не купили… Обиженные какие!..