— Верно ли?
   И добавил:
   — Узнай доподлинно, коли так — ехать тебе туда за мастерами. Вези их на озеро…
   Дьяк Чердынцев, запершись на все засовы, под лай и хрипенье цепных псов, играл с гостями в запрещенную игру — зернь, когда в ворота застучал царь Петр Алексеевич. Игру спрятали, дьяк кинулся на лавку — показаться немощным, но царь ударом ноги свалил лавку и потащил Чердынцева в Приказ, пиная его сапогом и творя на ходу расправу. Зайдясь от ужаса, словно онемела дьякова супруга, даже не нашлась подать Пафнутию шапку. Дьяк, не привыкший к побоям, сразу же покаялся в страхе своем перед оберегателем Голицыным и обнес других дьяков — и Хлебного и Сытенного. Петр пошел далее с Апраксиным, а Иевлева оставил с Чердынцевым — писать росписи для озера.
   Всю долгую ночь Пафнутий прикладывал к опухшему лику тертый хрен, считал четверти и лопаты, бочки и ведра — горох, муку, масло, крупу, охал и на рассвете погнал на озеро обоз.
   — А говорили, потеха у них на Переяславле, — молвил дьяк, провожая Сильвестра Петровича. — Хороша потеха — коли эдакими обозами жрут…
   — Ты, Пафнутий Никитич, казне дороже обходишься! — заметил Иевлев. — Куда дороже…
   — Так зато ведь голова какая! — самодовольно согласился дьяк. — Меня хоть пытай, хоть режь, хоть огнем жги, хоть на виску вешай — не откроется вот ни столечко…
   И показал на ногте, как ничего не откроется.
   — Умен, за то и держат!

3. Дядюшка и Маша

   Не сомкнувший глаз всю нынешнюю ночь, Иевлев задумался — где бы поспать хоть часок, и сразу же решил: поеду к дядюшке Полуектову — там всегда рады мне. Да и некуда было более ехать: матушка давно померла, батюшка чудит в дальней деревеньке. К богатым из друзей потешных — не хотелось. Куда худородному в расписные палаты. Да и друзья они, покуда в потешных, а дома — какие друзья! Там своя жизнь…
   Задремывая на ходу, думая о том, что надо спросить у дядюшки, ехал медленно в давке кривых московских улочек, покуда не замахнулся на него дюжий детина кистенем, покуда не закричали луженые глотки — пади, поберегись, ожгу!
   Конь встал на дыбы, рванулся в сторону. Мимо, в Кремль, думать боярскую думу — ехали бояре, кто верхом, кто в колымаге, дородные, бородатые, все со стражей, а стража — кто с протазаном, кто с кончаром, кто с алебардой. Торопились, били в литавры, разгоняли народ кнутами, а зачем торопились?
   Иевлев, охолаживая коня ладонью, усмехнулся: торопились ждать в сенях, браниться у постельничьего крыльца, ябедничать, выхваляться, подлещиваться к слабоумному Иоанну, креститься в испуге, когда прогромыхает сапогами Петр Алексеевич…
   Возле Печатного двора Иевлев спрыгнул на бревно, положенное у ворот, отворил калитку, переговариваясь с древним стариком-воротником, сам задал коню корм, вымыл руки у колодца, вошел в чистые сени дядюшкиного, в два жилья, дома. Сердце на малое время застучало, испарина выступила на лбу, но Сильвестр Петрович устыдил себя, встряхнулся, вошел в горницы, все уставленные цветами в горшках и горшочках, устланные половиками, тихие, светлые…
   Родион Кириллович сидел в низком креслице у широкого слюдяного окна, читал толстую на застежках книгу. Увидев вошедшего, спросил дребезжащим старческим голосом:
   — Кого бог послал? Поди ближе!
   Иевлев назвался, сердце опять заколотилось — сейчас выбежит она. Но она не шла. Старик, схватив костылек, мелко переступая слабыми ногами, захромал навстречу, обнял и долго с нежностью всматривался в обветренное, посеревшее от усталости юное еще лицо.
   — Сильвеструшко! Вот бог радости послал…
   И захлопотал:
   — Кафтан долой! Застудишься, горячкой занеможешь! В сухое переоденься. Маша, да куда ты запропала, беги скорее, неси платье сухое…
   Марья Никитишна, дядюшкина названная дочка, сирота — родственники ее сгорели вместе с избой в Белом городе в летний пожар, — вся зардевшись, не поклонившись даже Сильвестру Петровичу, принесла сухое дядюшкино платье — турский кафтан с меховой опушкой, сафьяновые шитые туфли с загнутыми носками, белье, охнула, убежала. Иевлев стоял неподвижно — до чего красива стала названная сестра. Дядюшка взглянул на него, проводил Машу взглядом, вздохнул, сказал:
   — Идет, идет время, вот и в невесты выросла Марья…
   — Сватают? — спросил Иевлев и испугался того, что спросил.
   Родион Кириллович покачал головой:
   — Кто сироту посватает? Был бы я богат, а то ведь, сам знаешь, всего и имения, что рухлядишки вот в дому…
   Говорил, а глаза смотрели пристально, словно бы испытывая.
   Переодевшись, Иевлев сел на лавку, улыбнулся вдруг всему обличью дядюшки, с детства знакомым и любимым запахам трав, что пучками висели по горницам, книгам и листам летописей, что лежали повсюду, веселому пению пушистой желтой птички, что скакала в клетке на окошке. На душе сделалось спокойно, легко, как всегда бывало под дядюшкиной кровлей. И мило, весело стучали наверху Машины легкие ножки.
   — Ну? — спросил дядюшка. — Чему радуешься, корабельщик? Сидит и весь расплылся! Построил корабль?
   — Не построил.
   — Что ж голландцы твои?
   — Не могут, дядюшка. Они ведь давно ничего не строили. Матросами были, потом двадцать лет назад «Орел» царю Алексею работали, а кто чертежи делал, теперь не узнать. Оба они, и Коорт и Брандт, в большой упадок пришли, сколько лет не своим ремеслом промышляли, нивесть чего делали: щипцы вот — свечной нагар снимать, панцыри кожаные, пуговицы, ножны сабельные, пряжки для башмаков…
   Родион Кириллович слушал, оглаживал белыми, худыми пальцами редкую бороду, потом вдруг встрепенулся:
   — Да ты что, голубок, словно бы защищаешь старичков своих. Разве я им судья? Не в них дело-то, не в них, не в старичках. Пристань-то построили?
   Иевлев сказал, что нет, не построили.
   — А верфь?
   — Строим, дядюшка. Дело новое, небывалое…
   — Небывалое, говоришь?
   — Небывалое, дядюшка…
   — Так, так… ну, небывалое — значит, небывалое…
   Старик улыбался загадочно, смотрел в глаза племяннику, иногда пальцы его перебирали старые, темного янтаря четки. Маша носила сверху стопы, оловянные сулеи, тарелки, полотенца — утирать руки. Вкусно пахло жареной говядиной, глухарем, что подавался здесь в черной со сливами подливе. Иевлев говорил невразумительно, через пень в колоду, более слушал Машины шаги, нежели то, что отвечал ему Родион Кириллович. Потом вдруг подумал: «Ужели поклонится и уйдет! И что за обычай глупый — порознь обедать!»
   Но дядюшка, словно читая его мысли, велел Маше садиться здесь — с ними. Глаза Марьи Никитишны весело заблестели.
   За обедом Сильвестр Петрович вспомнил поручение Апраксина, спросил, как бы поискать в Приказе, или где дядюшка велит, чертежи кораблям, что строились на Двине и на Волге.
   — Поищем! — ответил дядюшка, наливая себе и племяннику фряжского вина в старые тяжелые кубки. Отпил, подумал, потом заговорил, посмеиваясь: — Бешеный мужик, сербин Крижанич не без правды писал: — «чужебесие», помнишь ли? Или не слыхивал ты такого сербина? Вздору много из-под пера его шло, но некие мысли запомнились мне надолго; чужебесие али глупость, от которой иноземцы над нами господствуют, обманывают нас всяко и делают из народа нашего чего захотят — вот как сербин писал. За бешеные свои рассуждения скончал сербин живот свой в Сибири, но слово его «чужебесие» ты попомни, племянничек…
   Родион Кириллович усмехнулся:
   — Верфь вам дело новое, небывалое. Корабль — вовсе не бывшее. Ботик, что царь Петр Алексеевич в амбаре на Льняном дворе отыскал да на речку Яузу спустил, тоже было дело новое, неслыханное, невиданное. Так ли?
   Сильвестр Петрович ответил:
   — Еще бы старое!
   — Вишь, еще бы! А то неведомо тебе, детушка, что эдакое новое есть не более, нежели крепко забытое старое, — уже не улыбаясь, всердцах сказал дядюшка. — Забывать свое доброе — мы умельцы, а помнить — вряд ли такого сыщешь. Неведомо нам нынче, что многое было на Руси, было да прошло, да быльем поросло. Погоди, вот нынче отдохнешь, а завтра поведу тебя в Приказ, положу пред твоими очами книги да листы рукописные, — ахнешь! И многое, детка, откроют тебе летописи да хронографы…
   Маша подняла тонкие брови, сложила руки на высокой груди, силилась понять, о чем толкует дядюшка, глаза ее то вспыхивали, то погасали…
   Мелкими глотками попивая фряжское, глядя перед собою сосредоточенным взглядом, окольничий по памяти читал.
   «В лето шесть тысяч четыреста сорок девятое иде Игорь на греки, яко послаше болгаре весть к царю, яко идут руссы на Царьград скедий десять тысяч». Ске-едий!
   И спрашивал:
   — А что в Несторовской летописи скедия означает? Ведаешь ли?
   — Скедии — лодьи древних руссов!
   — То-то, что древних руссов. Ты размышляй — скедий десять тысяч! Флот! Да еще какой флот! Гастингс — король морской, тот, что полчища норманов важивал, имел ли столь могучий флот, как наши предки? Не имел Гастингс такого флота. А ты — новое дело верфь, небывалое! Корабль и вовсе неслыханное! Татарин порушил нашу жизнь — встал своими чамбулами, конными полками, между нами и морем, стеной встал, а было, да как еще было. И не токмо было, но есть, есть, племянник. Найти надобно, где бьют сии ключи животворящие…
   Свечи тихо потрескивали, желтый воск обливал медные, потемневшие от времени подсвечники. Марья Никитишна вдруг подняла взгляд, встретилась глазами с Сильвестром Петровичем, вспыхнула до корней волос. Иевлев тоже покраснел нивесть отчего. За окнами, за закрытыми наглухо ставнями караульщики били в железные доски, отбивали часы. Родион Кириллович, усмехаясь своим мыслям, говорил:
   — Ты, племянник, не подумай, что дядюшка твой отсылает тебя моряков искать в давно минувшие времена. О тех временах беседа особая. Лет десяток назад довелось мне быть в городе Архангельском, повидал я Терский берег, Зимний, в Коле был, на островах Соловецких, в Кеми. Для того тебе о летописях старопрежних нынче и сказываю. Ищущий да обрящет. Морского дела старатели, истинные мореходы, потомки славнейших новгородцев, смелые духом, сильные, разумные — там. Коли задумали морскую потеху делать — делайте как знаете, да только не в потеху сие может обернуться. А коли так — ищите на Севере тех людей, от коих истинно морским художествам можно научиться…
   — В Архангельске искать? — спросил Иевлев.
   — Там, племянник… О Севере думай денно и нощно, там людей ищи, о том расскажи государю. Взавтрева в Приказе поглядишь, как русские люди на Мангезею хаживали, да заодно увидишь, как бараньи головы тем смельчакам путь закрыли. Многое тебе покажу, а нынче спать пора, утомлен ты…
   Укладывая племянника и ставя ему на ночь мятный квас, дядюшка вдруг спросил:
   — Андрея Яковлевича князя Хилкова знаешь ли?
   — Не знаю, дядюшка.
   — Взавтрева сведу тебя с ним. Отменный юноша. Студирован в науках, подолгу беседую с ним о прошлом Руси. Денно и нощно рыщет по монастырям, летописи отыскивает, замыслил написать книгу под именем «Ядро истории российской» для всех, кто возжелает о российской истории понятие иметь. Одержим мыслью, что мало мы знаем своего прошлого, мало думаем о прошедших днях, мало там ищем путей для будущего, для грядущего…
   Дядюшка сел на лавку, вновь заговорил, стал рассказывать, как русские ходили торговать в Константинополь. Окольничий рассказывал словно сам там бывал, древние летописи оживали в его рассказе, оживали кривичи и лучане — вот рубили они дерева, во много аршин толщины, долбили их, выжигали огнем, а когда Днепр очищался от льда, гнали свои скедии к граду Киеву…
   От Киева вниз Иевлев поплыл вместе с Машей, она стояла в огромной лодье, держалась за руку, слушала то, что он ей говорил, кивала милой своей головою.
   — Да ты спишь, племянничек? — с доброю насмешкой в голосе спросил дядюшка.
   — Не сплю! — воскликнул Сильвестр Петрович. — Вовсе не сплю. Слушаю со всем вниманием…
   …Опять поплыла лодья. Прошли Ессупь, на могучих руках удалые дружинники потащили скедию волоком, а лихие печенеги в это самое время вихрем налетели на конях, засвистали стрелы, зазвенели булатные тяжелые мечи, раскололся щит, а за щитом стояла Маша и жалостно говорила: — Под парусами весь путь до самого Царьграда!
   — Ей-ей, спит! — смеясь, сказал Родион Кириллович.
   Иевлев с трудом открыл глаза. Разноголосо скрипели сверчки, снаружи возле Печатного похаживали караульщики, перекликаясь, опасаясь лихих людей.
   Дядюшка, улыбаясь, качал головой.
   — Я ему усердно рассказываю, а он и уснул…
   Снаружи, за окнами закричали: «караул!» Иевлев приподнялся на локте.
   — Спи, спи, племянничек! — сказал Родион Кириллович. — Ничему не поможешь. Каждодневно нынче на Москве шалят. Бояр не унять. В нашей округе Стрешнев со товарищи как ни ночь людей бьет, мертвых грабит… Ну, спи, спи, детушка…
   Сильвестр Петрович потянулся, закинул руки за голову, вздохнул всей грудью: заслать, что ли, сватов за Машеньку? А как жить потом? Ни у него, ни у нее ни кола, ни двора, ни рухлядишки! И ждать не от кого! Худороден на свет уродился Сильвестр Иевлев…
   А ежели все-таки?
   С этим «все-таки» он и заснул. Во сне видел Машу такой, какой она сидела нынче у стола: в душегрейке на сером заячьем меху, с ясным взглядом широко открытых задумчивых глаз, с темными родинками на щеке. И будто взял он ее за руку и повел. А на берегу пенные волны, и на волнах покачиваются скедии. Гудит ветер, Марья Никитишна не боится, идет к озеру, улыбается. И слышен голос дядюшки:
   — Экий сон богатырский! Поднимайся, Сильвеструшка, солнце уже высоко!

4. В посольском приказе

   — Вот он, Андрюша мой! — с удовольствием глядя в открытое, совсем еще юное лицо Хилкова, говорил дядюшка Родион Кириллович. — Люби да жалуй, Сильвестр! И ты его приветь, Андрюша! Малый добрый, голова не огурцом поставлена, нынче флот строит на Переяславле-Залесском, все ему там внове, голубчику. Верфь — дело новое, корабль — вовсе неслыханное, одна надежда на ученого немца, а тот знал, да нынче что знал — забыл…
   Дядюшка был весел, посмеивался, трепал Хилкова по плечу. Хилков улыбался застенчиво, пощипывал едва пробивающиеся усы. Окольничий попросил:
   — Ты, Андрей Яковлевич, сделай милость, покажи племяннику богатства наши. Пусть сведает, что не одним немцем свет стоит. А то они нынче только и слушают, что им на Кукуе врут. Мне-то недосуг, попозже наведаюсь, еще побеседуем…
   Родион Кириллович ушел, Хилков кликнул дьяка со свечами, тот темными сенями понес трехсвечный шандал. Другой дьяк открыл кованую тяжелую дверь, за дверью была камора, в которой дядюшка провел почти всю свою жизнь.
   Сели рядом у большого, дубового стола. Иевлев боком взглянул на Хилкова — увидел вьющиеся крутыми кудрями волосы на нежной девичьей шее, румяную щеку, пушистые, загнутые ресницы.
   Андрей Яковлевич негромко сказал:
   — Хорошо здесь, верно, Сильвестр Петрович?
   — Здесь? Ничего…
   — А по мне, лучшего угла нигде нет. Как запрешься да в тишине зачнешь листы листать… Век бы не уходил, да, знать, судьба…
   — А что? — спросил Иевлев.
   — Вчера узнал — будто ехать с посольством в заморские страны…
   Он помолчал задумавшись, потом бережно стал перекладывать древние списания, завернутые в тонкую телячью кожу, летописи, хронографы, пергаменты. Положив один перед собою, полистал, объяснил:
   — То жития святых князей Бориса и Глеба. Из сих листов имеешь ты возможность, Сильвестр Петрович, видеть, как плавали предки наши…
   На желтом пергаменте была искусно изображена лодья, изогнутая, словно молодой месяц. Одиннадцать русских воинов в шишастых шеломах, с большими копьями в руках плыли морем в этой лодье. Четыре весла были опущены в воду, на пятом сидел кормщик.
   — Судно находится в плавании! — говорил Хилков. — Да это еще что! Здесь зрим мы не ягодки, но цветочки. Так шли на Царьград Олеговы дружины. Прапорцы, зришь ли, Сильвестр Петрович! Прапорцы, иначе флаги. Копья! Теперь здесь поглядим — Псковскую летопись…
   В обитую железом дверь стучали дьяки, спрашивали окольничего. Хилков сначала не отзывался, потом распахнул дверь и так гаркнул на нерадивого дьяка, дурно переписавшего листы, что Сильвестр Петрович даже головою покачал. А дьяк испуганно от юного князя попятился, и было видно, что Хилков здесь всему начальный человек и что, несмотря на его юность, с ним шутки плохи…
   Все новые и новые списки, книги, заметки выкладывал Андрей Яковлевич из кованого железного сундука, сопровождая каждую дельным и не длинным рассуждением. У Иевлева блестели глаза от жадности — все самому прочесть. Андрей Яковлевич рассуждал спокойно, многое знал наизусть. Сильвестр Петрович только дивился, как можно сию премудрость запомнить.
   Попозже пришел дядюшка, спросил:
   — Что, племянничек? Есть чему у нас поучиться? А ты все: немцы да немцы!
   — Да я…
   — Да я! — передразнил Родион Кириллович. — Знаю я вас! Недаром Крижанич писал, что-де всяким чужим вещам мы дивимся, хвалим их и превозносим до небес, а свое домашнее житье презираем. О, чужевладство треклятое, быть ему пусту!
   Он сел на сундук, заговорил с тоскою в голосе:
   — Пять десятков лет здесь, почитай что, и ничего более не видел, как сии богатства. Отец твой женился, детей нарожал, войны воевал, овдовел, еще женился, вотчину растряс на свои безумства, а я с костылем — копил, вот они, лалы мои, алмазы, изумруды, жемчуга, коим цены нету и не будет, вот оно, богатство великое…
   На лбу старика вздулась жила, бледное лицо его порозовело; грозя костылем неведомому врагу, жаловался:
   — Червь, пожары, сколько их на Москве было, ляхи, татары, свои бояре. Как иноземцу подарок дарить — сюда лезут, — будь они прокляты. Глупые, темные, дикие, — что им сии сокровища? Пергамент, об котором ночи не сплю, в подарок дарит негоцианту, иноземцу, а тому что? Тому десяток червонцев куда прибыльнее. Дьяки крадут, не на кого положиться. Ты бы сказал, дитятко, хоть Петру Алексеевичу, что ли? Вот на него надежда была — на Хилкова Андрея Яковлевича; думал, помру — он сбережет; так и здесь незадача, в чужие земли с посольством поедет. Кому ключ отдам? Под головою держу, как где на Москве пожар — душа замирает, бегу, словно очумелый.
   Открыл дверь, крикнул:
   — Сумку, Шишкин!
   Дьяк принес посольскую сумку — кожаную, пахучую, с крепкими крюками и ременными завязками. Дядюшка долго рылся на столе и в сундуках, выбрал листы, завернул в сафьян, сафьян перевязал верченым белым шнуром, потом упаковал в сумку. Иевлев и Хилков недоумевая смотрели. Дядюшка сказал:
   — Как бы ненароком положишь сии листы в горницу Петру Алексеевичу, ежели он на озеро прибудет. Пусть почитает. Кукушки на Кукуе свое, а мы — наше доброе, дорогое…
   Иевлев поклонился.
   — Еще об чем говорили-то? — спросил дядюшка и сам тотчас же вспомнил…
   Лицо его сделалось хитрым и повеселело, он подмигнул Андрею Яковлевичу и велел ему запереть дверь. Сильвестр Петрович с удивлением глядел, как накрепко Хилков заложил дверь и крюком и на засов.
   — Оно у нас припрятано, — говорил Родион Кириллович, — оно у нас крепко припрятано, мы прятать умеем…
   Теперь улыбнулся и Андрей Яковлевич.
   Загремел, защелкал, заскрипел хитрый замок; дядюшка открыл сундук, повернул еще один ключик в тайнике. Лязгнула невидимая глазу пружина, темная от времени доска сама съехала в сторону; книжки, переплетенные в желтую телячью кожу, корешками вверх плотно стояли в тайнике. Дядюшка погладил их бережно, прищелкнул языком, выдернул одну, раскрыл. То был Коперник, выданный типографщиком в городе Регенсбурге почти сто пятьдесят лет назад.
   — Латынь, — с горечью сказал Иевлев.
   — А ты ее возьмешь да и выучишь! — прикрикнул дядюшка. — Вот Андрюшка-то выучил, и я выучил, да и ты выучишь…
   Он стал вынимать из тайника томики, обтирая каждый бережно ладонями, приговаривая:
   — Кеплер, брат, тоже по-латыни, а без Кеплера какой ты мореплаватель. Они, племянничек, это не твои старички голландские, не твои немцы с Кукуя, без них как жить?
   — А почему спрятаны-то? — тихо спросил Иевлев. — Для чего в тайнике?
   — От попишек проклятых, от воронья черного, — ответил Родион Кириллович. — Пасись и ты их, племянничек, пасись, голубчик. Андрюша-то Кеплерово учение, почитай, все не выходя из Приказа, запершись одолел…
   Дядюшка сделал круглые глаза, близко наклонился к Иевлеву, сказал таинственно, весело, молодым голосом:
   — Не вокруг земли планеты ходят, а земля наша сама с другими планетами вкруг солнца бегает. А? Каково это попишке-то? Нож вострый! Все вверх тормашками в тартары летит. Покуда они там бороды друг другу рвут — тригубить, али двугубить аллилую, копытцем креститься, али щепотью, мы здесь в тиши да в благодати, вишь, что познаем…
   Он быстро, ловкими руками завернул два томика в чистую холстину, перевязал веревочкой, подал Сильвестру Петровичу:
   — Тиммерман ваш не больно здорово, да все же латынь ведает. Может, что полезное отсюда и узнаете. Рассуждаю так: ныне без Коперника — ровно бы во тьме…
   — Чужебесием не занеможем, дядюшка? — не без хитрости в голосе спросил Иевлев, держа в руках Коперниковы книги.
   Родион Кириллович отмахнулся, ответил торжественно:
   — Сии мужи есть украшение роду человеческому. Счастливы поляки, что сыном своим имеют Коперника, а немцы, что от них произошел Кеплер. Так и запомни. Ну, с богом! Да с Андрюшей обнимись, авось еще сведет вас судьба…
   Спрятав драгоценные книги, застегнув ремни кожаной сумки, Иевлев легко сел в седло. Дядюшка и Андрей Хилков помахали ему с крыльца. Соловый жеребчик взял с места наметом, и к вечеру Сильвестр Петрович был на озере. По пути к избе заметил: за прошедшие два дня мужики-колодники подняли пристань до самой меры, половина досок уже была пришита деревянными гвоздями…
   Иевлев отдал коня денщику; широко шагая, безотчетно чему-то радуясь, распахнул дверь. Голландские старички пекли на загнетке, на угольях голландские сладкие оладушки, макали в патоку, запивали своим кофеем; у них все было отдельное, даже муку держали в своем ларе под ключом. Федор Матвеевич еще не вернулся. Воронин, морща лоб у стола, писал грифелем цифры — от скуки учился вычитанию. Тиммерман дремал в углу, охал во сне. Сильвестр Петрович подсел к нему, ласково разбудил, показал книги. Франц Федорович, зевая, подрагивая спросонок, полистал Коперниково творение, испугался, сказал, что книга сия вельми трудна, навряд ли и поймет он, что в ней. Но все же обещал подумать, может и разберется в премудрости…
   — Чего на Москве-то слыхать? — с печи, прокашливаясь, спросил Прянишников. — Скоро ли нас отпустят, бедолаг разнесчастных? Ей-ей, пропадем тут на озере на этом окаянном, ни за что пропадем. Как усну, во сне все шишей вижу, а то будто меня батогами бьют. К добру ли?
   — Мало, видать, тебя наяву били! — сурово ответил Воронин.
   Федька Прянишников спустил босые ноги; блаженно почесываясь, стал вспоминать, как жилось в вотчине, — хорошо на свете живется дворянскому сыну. Мужики, как завидят, не то что в землю поклонятся, а на колени падут и как на бога взирают. Еда — какая только занадобится душеньке твоей, девок — бери любую. А тут…
   Прянишников махнул рукой, задумался над своей судьбиной.
   — Чего, правда-то, на Москве нового? — тихонько спросил Яким.
   Сильвестр Петрович ответил, что нового-де ничего примечательного нет, однако ж худо то, что знаем мало, не любопытствуем ни к чему, живем как живется, для чего только небо коптим…
   Яким удивился, пожал плечами.
   Иевлев один вышел из хибары на воздух.
   Тихо мерцали звезды не то в озере, не то в небе. Лес — черный и неподвижный — застыл над берегами. Возле воды прошли три мужика, понесли коробья с крупами и мукой — кормиться артелью.
   Два голоса мягко пели:
 
Скачет груздочек по ельничку,
Ищет груздочек беляночки…
 

5. Морского дела старатели

   На озере повелось так, что последнее, решающее слово во всех спорах всегда оставалось за Федором Матвеевичем Апраксиным. Был он годами значительно старше других корабельщиков, менее горяч, нежели они, рассудителен, умел слушать и не торопился решать. Все знали, что Петр Алексеевич верит Апраксину и редко ему перечит.
   Вечером, в воскресенье, выслушав внимательно корабельщиков, тесно набившихся в избе, Апраксин сказал:
   — Без Архангельска все же не сделать нам ничего толком, господа корабельщики. Мыслю: пошлем к Белому морю Иевлева, с ним Воронина. Пусть сыщут доброю мастера и со всем поспешанием везут сюда. Декабрь наступил, чего еще дожидаться?
   Франц Федорович Тиммерман опустил голову, понимал, кого упрекает Апраксин.
   — Зима минуется, флота и не видно, — говорил Федор Матвеевич. — Выйдет — ничего и не сделано…
   — Мы, что ли, виноваты? — спросил Ржевский. — Разве мы не старались? Да и флот-то потешный, кому он ныне надобен?
   — А потешная фортеция Прессбург — она что? — ответил Апраксин. — Она для боя? Татар ждем, и против них Прессбург построили?
   Кое-кто из корабельщиков засмеялся. Апраксин хлопнул по столу ладонью — вновь стало тихо.