— Ну бери, бери самоединов! — нетерпеливо сказал Петр. — Еще чего?
   — Воеводе укажи про них! — попросил Баженин. — А то отъедешь, а дело мое без тебя и станет…
   Петр кликнул Меншикова, велел ему звать Апраксина, Иевлева. С ними пришел Лефорт, сонный, розовый, приветливый, сел рядом с царем, похвалил за доброе согласие с купцами, улыбался гостям, хозяйничал за столом — учтиво, вежливо. Александр Данилович Меншиков понимающе кивал на слова Лыткина, спорил с ним в углу покоя. Лыткин дивился — молод, а голова умная.
   — Ну, ну, живее говори! — торопил Петр Осипа Баженина.
   — Чего уж живее, Петр Алексеевич: пушки буду для кораблей сам лить, порох буду сам делать — невелика хитрость. Братец мой богоданный многим искусствам и художествам обучен — совладает. Канаты вить зачнем, парусную снасть ткать на машинах…
   Петр стиснул Баженину плечо, потряс:
   — Не врешь?
   Осип широко перекрестился.
   — Федор Матвеевич, Сильвестр Петрович, вам здесь быть! — крикнул царь. — Бажениным братьям все делать, как скажут! Людей им давайте на верфи без сумления, самоединов, черный народ, чтобы было кому дело делать…
   — Да откуда их набрать? — спросил Апраксин. — Государь Петр Алексеевич, ведь сотни народу понадобятся, да куда сотни — тысячи…
   Осип Баженин вытянул шею к Апраксину, ударил кулачищем по столу так, что подпрыгнули подсвечники, заорал:
   — Ты, воевода, где хочешь, там и бери работных людишек! Мне государь повелел строить! Давай народишко, хоть роди! Коли не восхотят — в цепи, кнутами гони на верфи. С тебя взыщут, с воеводы!
   Федор Матвеевич ответил, бледнея:
   — Ты не кричи! Не то…
   — Что не то?
   Купец Никешин говорил в это время Петру:
   — На реке Керети, государь великий, близ деревеньки малой Чернорецкой, на Коле, государь, слюды видимо-невидимо. Они, немцы аглицкие, ее покупают у нас не по дельной цене, — сколь возжелают, столь и заплатят. Слезы, а не торговлишка. Построим корабли, сами за море слюду повезем…
   Серое, сырое, безветренное утро застало гостей за гретым пивом — царь, купцы, Меншиков, Лефорт, споря друг с другом, считали, что можно брать на Руси, чтобы везти за море, какие от чего надобно ждать выгоды, где быть поначалу проторям и убыткам, какую прибыль даст кораблям торговля…
   — Ты погоди! — говорил Меншиков купцу Лыткину. — Погоди, господин хороший! Птичье перо для чего не считаешь? Замараться боишься? Врешь! Гагачий пух иноземец с руками оторвет. Слушай меня, голова дубовая. Мехами тебе беспременно торговать надобно — куницей, рысью, волком, росомахой. Я тебя научу. Я к тебе в долю пойду, обучу как надобно. Для чего дрянью торговать? Торговать надобно товаром добрым…
   Осип Баженин ходил по столовой палате, тупо смотрел пьяными недобрыми глазами, хвалился:
   — Нынче людей мне пригонят — назавтра верфь не узнаешь! То-то! И мне воевода не указ, я сам воеводу учить буду! Нынче Баженин Оська, а завтра Осип Андреевич, а еще через денек — граф али князь Баженин! Я все могу!
   И пел с угрозой в голосе:
 
Ах, вы братцы, вы братцы мои,
Удальцы вы, братцы мои…
 
   Погодя на карбасах и лодьях всей компанией переехали Двину, пошли смотреть ярмарку. Петр отмахнулся от свитских, отстал, спрятался в маленькой церквушке, подождал, пока и свитские и купцы пройдут мимо. Он был в короткой куртке, вроде тех, что носят иноземные матросы, шею замотал шарфом, на ремне у бедра болтался нож в чехле из рыбьей кожи. Никто не узнавал в нем царя, только огромный его рост привлекал внимание народа. Ярмарка была в самом разгаре, иноземные негоцианты медленно прогуливались среди гор вяленой рыбы, среди бочек с ворванью, между коробами и бочонками с дорогой икрой, возле лавок, где на шестах были вывешены ценные меха. На лицах иноземцев было написано презрение, они ничего не покупали и даже цен не спрашивали, — просто прогуливались от нечего делать, сытые, спокойные, молчаливые, нелюбопытные. А русские гости зазывали их, взмахивали мехами, раздували подшерсток куницы, показывали, сколь добротен воск, какова пенька, что за дивный лен. Иноземцы шли не оборачиваясь. Калека-юродивый потянулся к ним обрубком руки, залепетал беззубым ртом. Один из аглицких немцев пнул убогого ногой в ботфорте. Баба с пирогами, покрытыми тряпицей, сунулась было к важным гостям — ее угостили плетью. Подвывая, она пошла прочь, два пирога выпали из ее лукошка в ярмарочную грязь, с перепугу торговка не подняла их. Безмолвные, ни о чем не говоря друг с другом, иноземцы шли меж рядами торгующих; их провожали взгляды, исполненные ненависти.
   Петр шагал сзади, не слишком близко, но так, что видел все, видел и юродивого, видел и бабу, растерявшую пироги, видел и взоры, которыми провожали иноземцев, слышал и слова, которые летели им вслед.
   В немецком Гостином дворе царь приценился к товарам, которыми торговали иноземцы: к брабантскому лазоревого цвета сукну, к красной меди в брусках, к зеркалам и к крупнозернистому пороху. Все было дорого, так дорого, что Петр сердито насупился. Выходило, что за сорок соболей можно было купить маленький брусок меди, моток ниток да кружку деревянного масла…
   В густой толпе, окружившей ярмарочного скомороха, царь постоял, посмотрел: скоморох смешно показывал, как иноземец покупает овчину у русского гостя. Посадские смеялись, крутили головами, скоморох слезно причитал…
   Петр улыбнулся, отошел и сразу же встретил Патрика Гордона, — тот искал хорошего трубочного табаку.
   — А, Питер! — сказал Гордон. — Зачем ты здесь так рано ходишь?
   — А ты зачем? — спросил Петр.
   — Я имею дело.
   — Ну, и я имею дело.
   Они пошли дальше бок о бок. Гордон увидел табак, стал торговаться. Иноземец холодно улыбался, не уступал. Петр думал о чем-то, сдвинув брови, глядя поверх голов ярмарочного люда. Гордон наконец сторговался.
   — Добрый табак купил? — спросил Петр.
   — Табак добрый, но чересчур дорогой! — сказал Гордон. — Очень, слишком, чрезвычайно дорогой…
   — Почем платил?
   Гордон назвал цену. Петр Алексеевич выругался, заговорил громко:
   — Татьба, а не торговля! Ножи, знаешь, почем? Медь, камка, ладан, я сам спрашивал! Свои цены назначили, стоят на них дружно, всем кругом. Ходят по торгу, словно идолы, все наперед знают, а наши, бородатые, седые, — за ними вприскочку. Эх!
   Патрик молчал, попыхивая трубкой, шел медленно, смотрел невесело. Петр жаловался, глядел на Гордона с высоты своего огромного роста, дергал его за руку:
   — Рвут за свои хлопоты иноземцы столь много, что диву даешься. И мы в руках у них, слышишь, Патрик, вот как в руках. Они на своих кораблях к нам ходят, а у нас кораблей нету, они хозяева над нами…
   — Да, они хозяева, Питер! — сказал Гордон. — Какую цену они назначат, такую цену вы и имеете, да, Питер. Они разоряют вас и богатеют сами…
   — Ничего, ничего! — с угрозой сказал Петр. — Покуда терпим… есть иные — предполагают, что и не видим мы, так оно зря: видим. Видим, да куда подашься? На дюжину недобрых иноземцев может один с умом попадется, искусник, делатель. От него польза немалая… Погодим, Патрик…
   Гордон перебил:
   — Погодим, — нет! Нельзя больше погодим, Питер. Ты строишь корабли, надо строить непременно, молодец! Надо строить много кораблей. Тогда барыши будут вам, — вот как, Питер… Я еще буду говорить, слушай меня…
   Гордон разговорился; беседуя, перебивая друг друга, она вышли на берег Двины, сели на бревно. Петр Алексеевич, усмехнувшись, попросил табаку набить трубку.
   — Ты генерал, Патрик, — сказал он Гордону, — а мне еще до генерала далеко служить. Попотчуй меня своим генеральским табаком…
   Гордон попотчевал, Петр раскурил свою трубочку, спросил как бы невзначай:
   — Давеча, Патрик, как были мы в Пертоминском монастыре, поведал ты нам всем, что есть-де листы такие, куранты называемые. Будто часто, чуть не раз в неделю сии куранты печатают и многое в них полезное прочитать можно…
   Сидя на бревне у самой двинской воды, долго говорили о курантах, о ценах, о торговле, о кораблях и заморских странах. Петр смотрел на серую Двину, Гордону иногда казалось, что он и не слушает. Но Петр Алексеевич слушал внимательно и думал свои думы…
   Погодя, когда поднялись, чтобы идти к кораблю, царь вдруг сказал:
   — Люди надобны, Патрик, многознающие, ученые, доброхоты нам. Да где их враз набрать?
   Он сжал локоть Гордону, добавил сморщившись, с неприязнью:
   — Твой-то полковник Снивин в Архангельске что творит? А? Ты упреди. Тебя жалея, до поры терплю. А не то… слышь, Патрик?
   Гордон поклонился, ответил одними губами:
   — Слышу, Питер. Я его предупрежу. Но, государь, сие будет напрасно. Такие люди, как полковник Снивин, должны быть повешены в назидание иным на Кукуе. Большой столб и перекладина…
   — Ты что, ополоумел? — спросил царь.
   — Я — нет! Я не имею желания, чтобы ты меня жалел, Питер. Вот как…

5. Трудно человеку жить!

   В канун Ильина дня стало точно известно, что к двинскому устью наконец пришел долгожданный Ян Флам на своем судне. Рябов сговорил деда Игната на завтра за четыре деньги, и не торопясь, утренним холодком, Иван Кононович, Тимофей, Таисья и кормщик выплыли на Двину к Соломбале — встречать дивное судно. Таисья радостно улыбалась навстречу горячим солнечным лучам, смешно морщила нос, пела тихонечко свои милые песенки, мужики вели степенный разговор о фрегате: что на нем за пушки и верно ли, что их сорок четыре, какова оснастка, как-то будут служить здесь голландские матросы…
   — То — третий корабль, — заметил Иван Кононович. — Быстро поделалось: не было и единого, а нынче три…
   — Чего же быстрого, — отозвался Тимофей, всматриваясь в даль — туда, откуда должен был появиться фрегат, — разве то быстро?
   Рябов, расчесывая гребенкой золотистую бороду, придерживая на двинском ветру кудри, рассказывал, как слышал беседу царя Петра с ближними боярами, когда гуляли по случаю спасения в Унской губе, возле Пертоминского монастыря. Царь тогда точно сказывал: быть на Руси флоту, и начало тому флоту строить на Архангелогородской верфи.
   — То ты сам своими ушами слышал? — громко спросил Тимофей.
   — Сам.
   — Верно говоришь?
   — Врать не обучен.
   Тимофей подвигался на лавке, поморгал, облизал губы. На лице его проступило счастливое, ребячье выражение.
   — Возрадовался! — насмешливо сказал Иван Кононович. — Будешь ты строить, как же! Пришлют Николса да Яна, а тебе — топорик в руки, тюкай да по зубам от них получай за учение…
   Свет, вспыхнувший в глазах Тимофея Кочнева, погас, он закашлялся, сплюнул, отворотился. Таисья прижалась плечом к плечу мужа, спросила шепотом:
   — Чего он его так?
   — Ожесточился человек! — тихо ответил кормщик. — Думаешь, ему легко? Корабль построил, а глядит на него издали, воровским обычаем.
   Рябов помолчал, уставился вдаль, в туман, откуда вынырнула вдруг черная резная морда фигуры, украшающей нос «Святого пророчества» — нового фрегата, идущего из Голландии. В это же время корабль увидели на Соломбале — на Банном, на Никольском и на Большом. С верфи со звоном ударили пушки. Баженины побежали с пальниками по палубе своей яхты — сальвировать новому кораблю; побежали пушкари и по палубам нового «Апостола Павла». Иностранные торговые корабли и конвои, словно испугавшись, что малость припоздали, ударили бортовыми батареями, мортирами, погонными пушками. В прозрачном осеннем утре над Двиною то здесь, то там отрывались от кораблей белые ватные дымки, гулко прокатывался выстрел, а с Кег-острова малиновым звоном разливались новые колокола Ильи-пророка. Чуть погодя ударил большой колокол Варваринской церкви, потом вперебор, словно на пасху, весело зазвонили в монастыре и в церкви Николы.
   «Святое пророчество», фрегат со светложелтыми лакированными галфдеками, с задранным кверху ютом, с галереей, изукрашенной резными изображениями морских чудищ, со слюдяными фонарями над кормой, медленно, тяжело разворачивался на Двине, чтобы стать на оба якоря перед Мосеевым островом, с которого тоже палили царевы пушки.
   — Здоровый! — сказал Кочнев.
   — Щеки до чего преогромные! — заметил Иван Кононович.
   — Богов-то надо было об чего-то упереть — вот и щеки тебе.
   — Богов много понатыкано! — покачал головой Рябов.
   — С такими богами тонуть первое дело, — усмехнулся старый корабельный мастер. — Надо же понатыкать!
   — А паруса пузатые! — пришепетывая, сказал дед Игнат. — Вишь, вздулись…
   — Почем за него плачено, не знаешь? — спросил Тимофей Рябова.
   — Одиннадцать тысяч ефимков будто бы, — молвил Рябов.
   Кочнев присвистнул, Иван Кононович засмеялся в бороду.
   — Оно на рубли-то сколько потянет? Одну тысячу двести? — Он ткнул Тимофея кулаком в бок, трубно захохотал. — А, Тимоха? Мой-то «Павел» едва не четыреста стоил со всем с обряжением. А получше будет…
   — На твоем богов мало! — ответил Тимофей. — Твой одну только морду всего и имеет, какой же он корабль…
   — Будет вам языки точить! — тоже посмеиваясь, сказал Рябов. — Умницы какие!
   На берегу между тем били в тулумбасы, играла рожечная музыка — бояре и князья с почетом и уважением встречали иноземных моряков. Из Игнатовой посудины было видно: царевы свитские катили к берегу бочки — угощать; повара волокли оловянные и медные блюда с закусками, несколько шлюпок сновали между пристанью и вставшим на якорь фрегатом. Каждого матроса, выходившего на берег, царь обнимал и быстро целовал, а когда из шлюпки поднялся по сходням капитан Ян Флам — царь, улыбаясь, долго держал его за локти, вглядывался в лицо, потом прижал к себе — один раз, еще раз и еще.
   — Во! — сказал Рябов. — Видали, мужики?
   — Отчего оно так? — опять спросила Таисья.
   — Отчего да отчего! — отмахнулся Рябов. — Повелось так на нашей на матушке-земле…
   Вздохнул, улыбнулся и приказал:
   — Полдничать давай, пускай иноземные матросы нам завидуют…
   Встали у бережка, разложили шанежки, жареную палтусину, луковки. Дед Игнат легкими ногами, обутыми в кожаные морщни, побежал в кружало, где под дверью с бараньим черепом уже дрались голландцы, купил полштоф, вернулся обратно, рассказал:
   — Нынче в городе себя покажут господа иноземные мореходы. Едва на твердь господню ступили — в кровище…
   Рябов разлил по кружкам, задумался, потом негромко промолвил:
   — А все же… три корабля. И все с пушками…
   — Тебе-то прибыль велика! — сладко глядя на водку, ответил Игнат. — Не ты товары за море повезешь…
   Поблизости остановилась лодчонка. Из нее выскочил Крыков, совсем худой, с землистым лицом. Подошел, присел в карбасе на лавочку, пригубил водки, закусил шанежкой.
   — Чего на божьем свете слыхать? — спросил Рябов.
   — Вести добрые, — ответил Крыков, — никто с тем делом справиться не может, так моим таможенным солдатам поручили: оброки будем теперь с вашего брата рвать. Повесельные и парусные, не слыхивал? А который не заплатит до барабанного бою — на государеву верфь, зачет — шесть денег за день…
   — А ежели у меня, к примеру, ни весла, ни паруса? — спросил Рябов.
   — Карбас монастырский потопленный — за тобой, — ответил Крыков, — дело простое.
   — Очумели они?
   Крыков усмехнулся, словно оскалился, посмотрел невесело в кружку, где солнце играло в мутножелтой кабацкой сивухе, сморщился и выпил.
   — Цветочки еще! — угрюмо сказал Иван Кононович. — Ягодок ждите…
   Закусив еще, послушали музыку на новом корабле и, расталкивая носом карбаса другие лодьи и посудинки любопытных архангелогородцев, отправились восвояси.
   Дома бабка Евдоха пекла пироги, жарила говядину, толкла чеснок на подливу. Поправляя сбившийся платок, сказала:
   — И чего оно такое деется? Ранее, молода жила, что ем — добро. А нынче — то пирожка захочу, то мяска, то лапшевника с курятиной. Ох, пора костям и на место…
   Рябов ухмыльнулся на старухины малые хитрости: как он с моря вернулся, так она его и потчует с молодой женой-то — послаще, пожирнее. Знает, что беден рыбак, словно церковная мышь, вот и хитрит, будто для себя старается.
   Сели за стол, за чистую скатерть, Крыков спросил:
   — Кормщик, как жить станешь?
   Рябов поиграл ложкой, положил ее, погладил ладонью и тоже спросил:
   — Ты об чем, Афанасий Петрович?
   — О том — чего хлебать будешь, — объяснил Крыков. — Царь на Москву подастся, в монастырские служники тебе путь навеки закрыт. Лоцманом много ли заработаешь? А ныне — осень, зима наша студеная, кровли над головой у тебя нету, рыба не наловлена, зверь не настрелян, молода жена, я чай, для холодов и рухлядишки никакой не имеет…
   Таисья порозовела, опустила глаза.
   — Заботы больно много! — сказала бабка Евдоха, ставя на стол щи. — Вон она кровля, а вон она и печка…
   — Погоди, бабушка! — прервал Крыков. — Я не для приличия толкую, я об деле… И ты сядь да слушай…
   Бабинька села, сделала строгое лицо: мужикам не перечат, а коли мужик велит слушать — значит, уважает, совета ждет.
   — Косторезное мое умение знаете, — сказал Крыков, — я в том художестве среди нашего поморского народа человек не первый, но и не самый последний. А коли оно так, то доски мне нарезать для вас за пустяк почитаю…
   — Батюшка! — всплеснула руками бабка. — Соколик ясный, ненаглядный…
   — Погоди! — рассердился Крыков. — Дай сказать, бабинька. В молодые годы, пока не ослабела глазами, была ты набойщица — и скатертная, и портошная, и сарафанная, — что ни на есть первая по нашим местам. Верно говорю?
   Рябов подтвердил — верно. Он и нынче помнил бабинькины холсты с предивными узорами — в парусах, кораблях, рыбах, птицах, травах…
   — Краску ты знаешь как варить, — продолжал Афанасий Петрович, — секреты свои старинные тоже, небось, не забыла. Доски я вам с Таисьей нарежу новоманерные, чтобы за холсты за ваши в Гостином дрались…
   — Я золотом еще шить могу, — тихо сказала Таисья, — пояски знаю как делать, те, что на Печоре, да на Пинеге, да на Онеге плетут…
   Поели, Крыков поднялся — прощаться. Бабка Евдоха вдруг припала к его груди, прижалась, заплакала. У Таисьи задрожали розовые, всегда насмешливые губы, кормщик крякнул, стал смотреть в угол, на бабинькины лечебные травы…
   — Откуда ты такой человек? — спросила Таисья. — Почему ты такой, Афанасий Петрович?
   Крыков не ответил, прокашливался, будто поперхнулся сбитнем. Рябов вышел с ним на крыльцо, оба сели, стали чесать кривую собаку, что кормилась при бабке Евдохе. Собака клала морду то Рябову на колено, то, боясь обидеть Афанасия Петровича, совалась к нему.
   — Вот оно как, Иван Савватеич! — сказал в задумчивости Крыков.
   — Оно так…
   Помолчали.
   Собака ловко поймала муху, кляцнув зубами. За избою протяжно мычали коровы, чужая телка заглянула во двор, испугалась, отпрыгнула. Где-то в городе запела рейтарская труба.
   — Трудно человеку жить! — молвил Крыков.
   Рябов посмотрел на Афанасия Петровича, на его загорелое открытое лицо, заметил морщинки, которых раньше не было, печальную складку у рта и согласился:
   — Нелегко!

6. Крутой разговор

   Незадолго до отплытия на Москву, когда царский караван уже грузился на Двине, Патрик Гордон еще раз побывал у полковника Снивина. Весь день генералу недомогалось, но к вечеру он поднялся с лавки, на которой лежал, накинул плащ, взял палку и, насупившись, пошел к дому полковника. Внуки, дочь и сам полковник Снивин сидели вокруг стола, уставленного конфетами и печеньями. Потрескивали свечи, сервировку украшал большой букет скромного вереска, который должен был напоминать вересковые луга милой Шотландии. Завитые, в кудрях и буклях, внуки смотрели на дедушку ясными глазками, в два голоса пели ему умилительные шотландские песенки. В камине, ради сырого вечера, стреляя, горели смолистые сосновые пни. Кофишенк из рейтар подавал крепко заваренный душистый кофе с винными ягодами.
   Гордон сидел между внуками, против дочери. Анабелла вздыхала, утирая влажные глаза кружевным платочком. Лицо генерала было неприветливым, мохнатые брови низко нависли над суровыми глазами…
   Кофишенк рукою в перчатке еще налил кофе. Снивин услал его вон. Патрик Гордон велел детям поиграть в соседней комнате. Анабелла, прочитавшая от скуки много рыцарских романов, вложила руку отца в протянутую ладонь полковника. Но едва она вышла, Гордон выдернул свою руку и заговорил резко:
   — Полковник Снивин, я пришел к вам затем, чтобы предупредить вас именем государя!
   Снивин встал, лоснящиеся щеки его побелели.
   — Полковник Снивин, — продолжал Гордон, — царь Петр более не мальчик, которого вы все очаровывали враками и дешевыми фейерверками на Кукуе. Царь Петр — зрелый муж. Дважды здесь, в Архангельске, вы давали в его честь обеды, и теперь вы льстите себя надеждою, что ему неведомы мерзости, которые вы творите. Ему многое ведомо, полковник Снивин! Он имеет верных соратников, которые, даже рискуя навлечь на себя его гнев, говорят ему правду. Ваши подлые деяния…
   — Господин генерал! — воскликнул Снивин.
   — Вы оскорблены? — с ненавистью спросил Гордон. — Вы желаете сатисфакции? Вы намерены предложить мне поединок? Я буду счастлив заколоть вас, ибо покончить с вами — значит спасти доброе имя Патрика Гордона…
   Снивин шагнул вперед, уронил стул, прижимая руки к сердцу, заговорил:
   — О сэр! Ужели вы не знаете, что таможенный поручик, из-за которого вы приписываете мне столь много неблагородных поступков, изобличен в преступлениях несомненных? Сей негодяй и вор, мздоимец и грубиян…
   Генерал спросил с усмешкой:
   — Вы в этом совершенно уверены?
   — Я в этом уверен так же, как и в том, что он из поручика превратился в капрала.
   — Но ненадолго, полковник! — твердо сказал Гордон. — Я употреблю все мои силы к тому, чтобы несчастный вернулся к должности, занимаемой им доселе. У меня есть достаточно терпения, вы знаете эту черту моего характера. И царь, слава создателю, мне иногда еще верит…
   Он велел слуге подать плащ.
   Вошла Анабелла с внуками, внуки протянули к деду ручонки, как научила мальчиков их мать. Дед смотрел на детей сверху вниз — неприступный, чужой.
   — Отец! — воскликнула Анабелла.
   Полковник Снивин горько вздыхал: он не мог смотреть спокойно, как суров дед со своими внуками. Анабелла, ломая руки, рыдала навзрыд. У внуков съехали на сторону ротики, оба заплакали. Это было непритворное горе, внуки любили своего сурового деда. Сильными руками генерал взял старшего мальчика, поднял его высоко, сказал шепотом:
   — Прощай, дитя!
   Взял младшего, поцеловал в пухлую теплую щеку, прижал к своей широкой груди:
   — Прощай и ты, мое дитя, прощай навеки!
   Ни дочери, ни полковнику он не поклонился.
   Шагая по кривой улочке, Патрик Гордон опять почувствовал себя совсем плохо: стеснило сердце, нечем стало дышать. Уронив палку, генерал схватился руками за колья забора и тотчас же понял, что сползает на землю. «Теперь я здесь немного передохну!» — подумал Гордон, но земля куда-то стала проваливаться, и он перестал и видеть, и слышать, и думать.
   Очнулся генерал в доме полковника Снивина. Лекарь во всем черном, с темным лицом и узкими губами, размешивал в стакане золотистое питье. Анабелла неподалеку шепотом разговаривала с мужем. Лицо у Снивина было самодовольное и спокойное.
   «Он меня похоронил! — подумал Гордон. — Но, черт возьми, я еще не умер. Разумеется, я побывал там, но я вернулся оттуда обратно. Я даже пробыл там порядочное время, но теперь я здесь. Какое горе для вас, сэр, не правда ли?»
   Сердце билось ровно, спокойно. Лучик солнца — маленький и веселый — светился на одеяле, видимо, было утро. Лекарь с питьем в стакане подошел близко. Взор его встретился с взглядом Гордона.
   — О, вам лучше? — спросил лекарь настороженно.
   — Да, мне лучше! — ответил Патрик Гордон и сам подивился силе и звучности своего голоса. — Пожалуй, мне совсем хорошо. Я просто устал, мало спал, много ел и пил. В моем возрасте лучшее лечение — это воздержание. Благодарю вас, господин доктор, я не употребляю лекарств…
   Спокойным движением он отодвинул от себя руку лекаря, сел в постели, сказал со вздохом:
   — Очень сожалею, что огорчил мою дочь и ее супруга — господина полковника. Чрезвычайно сожалею. Но теперь мне совсем хорошо… Я здоров!
   Оставшись наедине с лекарем, генерал спросил:
   — Как вас зовут, сэр?
   — Меня зовут Дес-Фонтейнес.
   Гордон кивнул и заговорил задумчиво:
   — Все довольно просто, господин доктор, довольно просто, если подумать как следует. Когда мы служим русским честно, то нас ненавидят наши соотечественники, не правда ли? И нашептывают русским про нас всякие мерзости. И русские, вероятно, правы, когда не совсем доверяют нам. С какой стати они должны нам доверять?
   Дес-Фонтейнес холодно улыбнулся.
   — Генерал увлечен этим народом! — сказал он. — Иногда так случается…
   — Это случается со всеми, кто живет тут долго, — ответил Гордон. — У кого есть уши, чтобы слышать, и глаза, чтобы видеть, и кто, разумеется, не совсем глуп…
   — Вот как?
   — Смею вас уверить, сэр, что именно так.
   — А я думаю иначе, генерал. Правда, я тут провел не много времени, но предполагаю, что московиты недостойны уважения…
   — Почему же?
   — Потому, что здесь происходят неслыханные жестокости…
   — Неслыханные в цивилизованном мире?