Молчан не ответил, ушел к дружкам — говорить с ними. Вечером у старой церквушки Воскресенья Крыков и Молчан почти столкнулись — оба шли быстро.
   — К тебе иду, Афанасий Петрович, — шепотом заговорил Молчан. — Еще беда: ныне в соборе схватили Ватажникова, повели править розыск. Я схоронюсь, ежели вынырнуть не в доброе время — воткнут голову на рожон, не помилуют. Да рожон что! Один добрый человек давеча сказывал: новую казнь государь из-за моря привез — колесо, на том колесе руки-ноги ломают живому, вишь чего фрыги удумали…
   Он улыбнулся мгновенно:
   — Так-то, Афанасий Петрович, крутая каша у нас заварилась. Воеводе Азов причудился, будто как в допрежние времена его на копья поднять вздумали. Ну, а кому охота? Воеводе-то жизнь красная, со щами, а щи с убоиной, к тем щам пироги пряженые, вина — пей не хочу, зачем воеводе помирать? Вот и воюет воин за свой живот…
   Молчан говорил быстро, без злобы, с веселым добродушием.
   — Ну и дядюшку, небось, поминает. Все ж таки родная кровь. А того дядюшку господин Разин на крепостной стене в городе Астрахани пеньковою петлею удавил. Степушко-то знал, кого давить, не ошибался, небось. Видится боярину Алексею Петровичу и здесь на Архангельске Степан…
   Крыков молчал — слушал, вникая в быстрые мысли Молчана.
   — Покуда нет меня, — сказал Молчан, — ты, Афанасий Петрович, живи тихохонько. Тебя с нами не видывали, ты о нас и не слыхивал. Ватажников и Ефим — кремни, не выдадут ни на дыбе, ни на огне. Ни с какой сугубой пытки не заговорят. А ежели воеводские псы, что сами прознали про Андрюшку-холопя, и возьмут меня за караул, — я ни на кого не скажу. Понял ли?
   — Понял.
   — Ну, прощай, Афанасий Петрович, до доброго часу.
   — Прощай, друг.
   — Авось, свидимся.
   — Авось.
   Молчан нырнул в пробой между гнилыми, обмерзшими бревнами частокола. Сердито залаял цепной пес, со звоном посыпались где-то сосульки, и все затихло. «Увижу ли его? — подумал Афанасий Петрович. — Ужели и его возьмут? Может, и не возьмут?»
   С тяжелым сердцем вернулся он к себе на таможенный склад.

6. Поболее бы нам таких офицеров!

   В это самое время капитан-командор Иевлев писал письмо на Москву — Апраксину Федору Матвеевичу.
   «Дорогой и почтеннейший кавалер господин Апраксин!
   Место для цитадели определено со всем тщанием при помощи господина Егора Резена, который есть инженер достойнейший. Искать место для строения сего дела — не из легких событий нам, морозы лютуют и снег пребольшой, но мы — бомбардира ученики, прошли с ним и огни и воды — не жалуемся. Прошу тебя для ради нашей сердечной дружбы: коли видаешь нынче бомбардира, попроси его как можно только без задержания простить капрала — некоего Крыкова Афанасия. Напомни, что об сем капрале просил государя покойный наш генерал Гордон Петр Иванович, ибо Крыков нестерпимую обиду понес от мздоимца-иноземца, который Гордону близко известен был. Как я помню, государь тогда же обещал Гордону помянутого Крыкова в чин произвести, но силен иноземный Кукуй, — указа и поныне нет. А коли можно бомбардира не тревожить сим делом, то сам обладь, — в крайности нахожусь, мало офицеров дельных и честных. Данилыча просить не для чего. Он хоть и по старой верности, да без подношения, пожалуй, позабудет. Спаси его бог, дурно о нем поговаривают, жаден больно. Ты бы присоветовал ему, господин Апраксин, берегтись, бомбардир нынче с дубиною, а завтра и с тою мамурою, что купил в Митаве и сказал при сем: «Вещь на отмщение врагов наших». Дубину и позабыть можно, а мамура дважды не говорит, как господин Ромодановский изволил смеяться. Ох, ох, мне Сашка наш, беспокоюсь об нем сердцем. Еще прошу, Федор Матвеевич, навести Машеньку мою и дочек, проведай ихнее житье, кажись не все там ладно, может нуждишка какая, не откажи похлопотать по коллегии, чтобы хоть прогоны мои им заплатили, не помирать же в самом деле за мздоимцев да казнокрадов. Еще поторопи, Федор Матвеевич, сюда обоз с пороховым припасом пушечным, да еще пыжевники и прибойники, что давеча делались. Куда их к бесу угнали, не в Таганрог ли? Еще прошу, не гневайся, что столь много просьб до тебя имею, прошу — пошли с оказией, какая на верфь будет, различных книг добрых. Но чтобы без подлой такой лжи, как книга Иоганна Корба, где все мы россияне в пресмешном виде представлены на утешение туркам и шведам, что-де и воевать нас не для чего — никуда мы не годимся.
   Еще пишу тебе, что на верфи Соломбальской дела идут утешительно, хотя людишки там, как и раньше, хуже скотов содержатся. В кои разы мы с тобой об сем предмете имели беседы, ох, Федор Матвеевич, как уберечь нам работных людей от лютости, от воровства и бесчинства начальных господ? Баженин на Вавчуге от великих прибытков своих вовсе ума лишился, здесь он великая персона и с ним ни об чем спорить нельзя. Еще полотняный завод построил, сам пушки льет для кораблей и озорничает над людьми крепко.
   Однако расписался я слишком. Поклонись от меня всей нашей честной кумпании, помяните меня, недостойного, когда будете с Бахусом играть да с «Ивашкой Хмельницким» биться на смерть…»
   Сильвестр Петрович запечатал письмо, поднял на Егоршу усталые глаза, спросил, здесь ли Семисадов. Егорша ответил, что здесь, давно дожидается.
   — Зови!
   Боцман вошел, поздоровался, сел на лавку.
   — Что волком глядишь? — спросил Иевлев.
   — Не курицей родился! — загадочно ответил Семисадов.
   Сильвестр Петрович помолчал, подвинул табак боцману.
   — Определил я тебя в дело! — сказал он погодя. — Довольно тебе баклуши бить…
   — В какое в дело? — спросил Семисадов.
   — На постройке в крепости — десятским.
   — Это чтобы на людей вроде цепного пса?
   — Да ты погоди! — усмехнулся Иевлев. — Погоди ругаться. Выслушай…
   — А чего мне слушать? Нагнали народишка почитай со всего Беломорья, бабы воют, мужики ругаются, стон стоит, а вы — десятским…
   — Да строить-то цитадель надо?
   — Ну, надо!
   — Как же ее строить?
   Семисадов молчал, пыхтел трубкой.
   — Не знаешь чего ответить? Голова! Не пойдешь десятским?
   — Не сдюжаю, Сильвестр Петрович! Народа больно жалко!..
   — Жалеть — дело простое…
   — Слушать меня не станут…
   — Десятским не пойдешь, в помощники к себе возьму…
   Боцман покосился на Иевлева, но промолчал.
   — Брандеры будем строить, суда зажигательные, вот по этой части. Пойдешь?
   Семисадов ответил не сразу:
   — Брандеры строить могу.
   — То-то.
   — Завтрева выходить к месту?
   — Завтрева и выходи.
   После Семисадова Иевлев говорил с донскими корабельными мастерами, спрашивал, как у них повелось засыпать устья, какие на Дону для сего дела хитрости и придумки. Кочнев и Иван Кононович вмешались в беседу. С цитадели приехал быстрый в движениях, жилистый, с насмешливыми глазами инженер бременец Егор Резен. Иевлев стал ему переводить то, что говорили донцы: Резен настойчиво учил русский язык, но не все еще понимал. Казаки говорили степенно, было видно, что дело они знают хорошо. Один черный, глазастый, со смоляными тонкими усиками, пожаловался:
   — Вы прикажите, господин капитан-командор, дать лесу нам, мы по-своему корабль построим. Не верят нам на верфи. А приехали мы сюда не для того, чтобы на печке спать, велено нам от Апраксина на нашей верфи судно построить. Вот Иван Кононович, наиуважаемый мастер, говорит: надо испытать донское судно. А иноземец смеется, пес, бесчестит нас…
   Разгорячась, выругался.
   В горнице заговорили все сразу: Резен заспрашивал, что за донской корабль, казаки стали хвалиться своим судном перед беломорским кочем, Иван Кононович замахал на них руками, — где вам до нас, мы льдами хаживаем, разве вам угнаться…
   Попозже, ближе к рано наступающей северной ночи, Сильвестр Петрович с Егоршей двуконь поехали смотреть караулы — как бережется стрелецкий голова от шведа. Зима перевалила к весне, мороз не так жегся, как в январе, но все-таки было еще холодно. Желтые звезды тихо мерцали в далеком черном небе, во дворах иноземцев лениво брехали меделянские псы, похрустывал снег под копытами низеньких северных коней. Караулы бодрствовали исправно, окликали издали:
   — А ну, стой! Чьи вы люди?
   На таможенном дворе, под мерцающим звездным небом, несмотря на позднее время, капрал Крыков делал учения по-новому, как велел Сильвестр Петрович: вместо старых команд о пятнадцати темпах — всего три. Во дворе, на сухом веселом морозном воздухе, четко, ясно, громко гремел голос Афанасия Петровича:
   — Орлы, слушай мою команду! Ранее было: подыми мушкет ко рту, сдуй с полки, возьми заряд, опусти мушкет книзу, сыпь порох на полку, закрой, стряхни, клади пулю, клади пыж, вынь забойник, добей пульку и пыж до пороху. Теперь будет одно слово: за-аряжай! — И погодя: — Прикладывайся! Пли!
   Егорша сказал шепотом:
   — Чисто делают, Сильвестр Петрович, даром что таможенное войско. И с разумом…
   Таможенники учились стрелять плутонгами: один ряд бил огнем стоя, другой перед ним с колена заряжал. Стреляли нидерфалами — падали, поднимались, опять падали.
   Крыков, заметив всадников, подошел, сконфузился:
   — Чего днем не поспели, ночью доделываем, господин капитан-командор. Не управиться за день с учениями. По-иному стрельба нынче, по-иному строй. Ребята мои сами желают, — про шведа наслышаны…
   — Дай бог нам поболее таких офицеров! — тихо ответил Иевлев. — Дай бог, Афанасий Петрович…
   Крыков совсем смешался, стоял, глядя в сторону.
   Иевлев и Егорша уехали, процокали копыта за частоколом. Крыков, возвращаясь к своему войску, думал: «Разобьем шведа, сгодится мое учение и на иное. Может, и верно — сыщем сами свою правду…»
   Прошелся перед строем, коротко приказал:
   — Готовься! Заряжай! Делай ходко, орлы!
 
Ваш долг есть — охранять законы,
На лица сильных не взирать.
Без помощи, без обороны
Сирот и вдов не оставлять.
 
   Державин

Глава вторая

1. Помирать собрались

   Мужики собрались помирать не в шутку.
   Женки выли в голос. Страшно было смотреть, как мужья — здоровые, бородатые, краснощекие, жить бы таким и жить, — вдруг принесли в избу долбленые тяжелые гробы для самих себя.
   Женка Лонгинова, Ефимия, запричитала, кинула об пол пустой горшок, горшок разбился вдребезги. Дети — сын Олешка да дочка Лизка — с интересом заглянули в гроб, чего там внутри. Из гроба пахло свежей сосной.
   — Стели! — велел Лонгинов.
   — Чего стелить-то? — взвизгнула Ефимия.
   — Ой, Фимка! — с угрозой в голосе сказал Лонгинов.
   Бобыль Копылов, пыхтя, тащил второй гроб — обмерзший, пахучий, тоже долбленный из целой сосны. Кузнец ему помогал. Ефимия, остервенев, взяла в руки помело, закричала истошно:
   — Чтобы духу вашего не было, чтобы не видела я срамоты сей поганой! Неси вон гробы, иначе кипятком ошпарю, нивесть чего сделаю!
   Лонгинов сел за стол, подперся рукою, Кузнец сверкнул на Ефимию глазами, она не испугалась, замахнулась помелом. Дети, Олешка с Лизкой, раскрыв рты, смотрели из угла на расходившуюся мамыньку, на присмиревшего отца. Мужики посовещались. Кузнец предлагал идти помирать в избу к Копылову, он бобыль, там никто не помешает святому делу.
   — Не топлено у него! — сказал Лонгинов. — Заколеешь десять раз до страшного суда. Не пойду!
   — Натопим! — пообещался Кузнец. — А не натопим — все едино. О чем мыслишь, нечестивец.
   — Натопим, натопим! — закричала Ефимия. — Чья изба-то, его? Он захребетник, шелопут, Федосей проклятущий, от всякого дела отстал, лодырь, сатана, одно знает — добрых людей смущать…
   И вновь двинулась с помелом на Кузнеца.
   Он вышел на крыльцо, от греха подальше, на скорую руку помолился, чтобы не побить скверную женку. Но от молитвы на душе не полегчало. Злобно думал: «Это я-то захребетник? Столь натрудиться, сколь я, — ни един рыбак не сдюжал. Захребетник! Дожил! Ну, ништо, помру, вот тогда припомнишь…»
   Пришлось нести гробы в нетопленую, промерзшую избу Копылова. Покуда работали — ставили домовины на лавки и столы, — взопрели, Лонгинов повеселел, сказал Кузнецу:
   — Фимка-то моя! А? Золото женка! Пугнула тебя метлою…
   Кузнец сердито хмыкнул — нынче не следовало болтать лишнее. Копылов раздувал огонь в печи. Олешка и Лизка, босые, прибежали сюда по снегу — смотреть, как мужики помирать собрались, стояли у порога, посинев от холода, толкали друг друга локтями.
   — Слышь, ребятишки! — сказал Лонгинов. — Слетайте духом к мамке, пусть какую-нибудь рогожку даст — постелить…
   Олешка и Лизка стояли неподвижно.
   — Ну ладно, не надо! — вздохнул Лонгинов.
   Дрова в печи разгорелись, Копылов куда-то убежал. Лонгинов и Кузнец сидели друг против друга, вздыхали. Ребятишки подобрались поближе к огню, перешептывались. Кузнец вынул «Книгу веры» — стал читать вслух слова:
   — Он же, Максим Грек, о зодии и планет глаголет: еже всяк веруяй звездочетию и планетам и всякому чернокнижию — проклят есть. Книги Златоструй Маросон — сиречь черные — прокляты есть. Беззаконствующий завет папежев Петра Гунгливого, Фармоса и Константина Ковалина еретика, иконоборца — проклят есть…
   Копылов все не шел.
   — Строгая книга твоя, — молвил Лонгинов, — ругательная!
   — Молчи! — велел Кузнец.
   — А кого в ей поносят — не разобрать, — опять сказал Лонгинов. — Как говорится — без вина не разберешь…
   — Ты слушай смиренно! — приказал Федосей.
   Лонгинова сморило, он подремал недолышко, проснулся оттого, что с грохотом отворилась дверь: Копылов, разрумянившийся от бега по морозу, принес штоф вина, хлеба, копченую рыбину. Кузнец хотел было заругаться, Копылов не дал:
   — Ты не шуми! — сказал он строго. — Мы, брат, не праведники, мы грешники. Нынче в гроба самовольно ложимся, чего тебе еще надобно? Сам не пей, а нас не неволь. И в книгах твоих ничего об сем деле не сказано — может, Илья с Енохом сами пьющие…
   Кузнец плюнул, отворотился в сторону, не стал глядеть. Лонгинов и Копылов выпили по кружечке, завели спор, как надобно брать нерпу, каким орудием сподручнее. Дети, угревшись у печки, заснули, Лонгинов не смог их добудиться, закутал в армяк, понес домой.
   — И в гроб лег, а все винище трескает! — молвила всердцах Ефимия. — У других мужики как мужики, а я одна, горемычная, маюсь с тобой, с аспидом…
   Лонгинов вздохнул: жалко стало Фимку.
   На печи завыла вдовица покойного брата. Дети проснулись, тоже заревели. Лонгинов слушал, слушал, потом взялся за голову, закричал бешеным голосом:
   — Не буду помирать, нишкни! В море такого не услышишь, что в избе…
   Ефимия сразу перестала ругаться, поставила мужу миску щей, отрезала хлеба. Глядя, как он ест, утирала быстрые слезинки:
   — Не станешь более помирать, Нилушка?
   Он молчал.
   Ефимия пообещалась:
   — Ну, сунется твой праведник, живым не уйдет…
   Кузнец с Копыловым ждали долго, Лонгинов все не шел. Копылов широко зевнул, кинул в гроб полушубок, лег. Кузнец лег в соседний, рвущим душу голосом завел песню:
 
Древен гроб сосновый,
Ради меня строен…
 
   Копылов опять зевнул.
   — Ты не зевай, — со всевозможной кротостью молвил Кузнец. — Ты выводи за мною…
   — Я, чай, в певчие не нанимался…
   — Поговори…
   — А чего и не поговорить напоследки-то. Там — намолчимся.
   — Пес! — выругался Кузнец.
   — Я пес, да не лаюсь, а ты праведник, да гавкаешь…
   Дрожащим от бешенства, тонким голосом Кузнец запел сам:
 
Я хоть и грешен,
Пойду к богу на суд…
 
   — Заждались тебя там, — сказал Копылов с насмешкою. — Небось, сокрушаются: и иде он, любезный наш Федосеюшка?
   — Ослобони от греха! — взмолился Кузнец. — Убью ведь…
   — Да я для разговору…
   И погодя спросил:
   — Так во сне и преставимся? Или как оно сделается?
   Федосей не ответил, только засопел сердито.
   Проснувшись, Копылов рассердился, что застыл в гробу, мороз лютовал нешуточный.
   — Иди, дровишек расстарайся! — велел Кузнец.
   — А ты тем часом отходить станешь?
   — Мое дело…
   — Пожрать бы? — с сомнением в голосе молвил Копылов.
   Поискал топора и вышел во двор.
   Утром лонгиновские Олешка с Лизкой прибежали посмотреть, как соседи помирают. Кузнец, лежа в своем гробу, сердито молился, Копылова в избе не было. Лизка осмелела, подошла к Кузнецу поближе, спросила тоненьким голоском:
   — Дядечка, а где соседушка наш — Степан Николаич?
   Кузнец ответил нехотя:
   — Дровишек пошел поколоть, студено больно…
   — А наш тятя сети чинит, — стараясь перевеситься через край гроба, сказал Олешка. — Мамка евону одежу всю спрятала, чтобы помирать не ходил.
   К вечеру Кузнец вылез из гроба, стал от стужи приплясывать по избе. Копылов так и не пришел. Нисколько не отогревшись, Кузнец постучался в избу Лонгинова, Ефимия его не впустила. Надо было уходить, искать других мужиков, вновь готовиться к смертному часу. Творя молитву от злого искушения, вскинув за спину тощую котомку, Кузнец зашагал по скрипящему снегу вдоль вечерней улицы. Возле Гостиного двора он встретил Копылова — тот бежал по утоптанной тропинке, озабоченный, с сухой рыбиной подмышкой. Кузнец, завидев беглого, не удержался, облаял его мирскими словами. Копылов сказал в ответ:
   — Нонче, брат, не помрешь так-то даром. По избам солдаты пошли, народишко имают — цитадель строить против свейского воинского человека. Всех берут — подчистую. Ежели готовый покойник — того не тронут, а которые еще дожидаются страшного суда — тех берут. Давеча на торге говорили, я слышал: Фаддейку Скиднева забрали — он шестеро ден в гробу лежал.
   Кузнец слушал хмуро, на Копылова не глядел.
   — Как будем делать? — спросил Копылов.
   — Я-то уйду от них! — молвил Кузнец. — А ты как — твое дело.
   — Не уйдешь! На рогатке возьмут.
   Кузнец насупился, пошел своей дорогой.

2. Зачем человека убил?

   Архиепископ Архангельский и Холмогорский Афанасий пожертвовал на постройку Новодвинской крепости все оставшиеся после возведения стен Пертоминского монастыря припасы.
   Иевлев ахнул: где взять людей, чтобы грузить суда, везти морем, выгружать?
   Людей не хватало. На постройку забрали всех, кто мог передвигаться, — от детишек до стариков. День и ночь по архангельским, холмогорским, онежским, мезенским избам ходили дозоры стрелецких и драгунских полков, скрепя сердце гнали народ работать в цитадель. Конные бирючи осипшими глотками выкликали по посадам и селениям указы: беглых от крепостного строения имать миром, сечь батоги, везти на цитадель. Кто побежит во второй раз — тому будут ноздри рвать, третий — казнить смертью. И все-таки бежали в дальние, затерянные в бору усть-важские скиты, на Умбу, на Варзугу, спасались от лютой смерти по рубленым тихим келиям, молились двуперстно, читали старопечатные книги. В Пустозерске, в Лаптожне объявлялись старцы, кляли Петра антихристом, самосжигались в церквах под восьмиконечным крестом.
   Дьяк Молокоедов ежедневно приходил к Иевлеву с доносами, пугал: то вблизи от города рейтары взяли странников с пищалью и рогатинами, те странники без роду без племени шли якобы поклониться мощам преподобных Зосимы и Савватия, а путь держали на Золотицу, — к чему так? То сказывал один верный ябедник, будто слышал, что собираются извести смертью его, капитан-командора Иевлева; то лихие люди поймали на зимнем пути приказчика баженинского, отрубили саблюкой ему голову, написали при нем записку с прелестными словами, что-де так всем будет, которые антихристовой печатью мечены. Еще ходят здесь побродяжки, увечные безместные бобыли, прохожие люди — приходимцы. От сих добра не жди — жди горя.
   Иевлев слушал дьяка насмешливо, ничему не верил, один раз невесело пошутил:
   — Князя на копья? Не выдюжить копейщикам. Копья враз сломаются…
   По постной роже дьяка понял — перескажет, и совсем рассердился:
   — Черт-ти что несешь, дьяк. Сами напужались и народишко пужаете. Ко мне с сим вздором более не показывайся. Бобыли, приходимцы… Делать вам, дьяволам, нечего…
   Когда поехал к архиепископу в Холмогоры, в серый, мозглый день, — вдруг под розвальни кинулись какие-то двое, сзади засвистал лешачьим посвистом третий, кони рванулись в сторону от дороги, застряли в сугробе. Иевлева далеко выбросило из саней, на него навалился пахнущий дымом хилый человечишка, все норовил взять за глотку. Сильвестр Петрович извернулся, сам ухватил разбойника за плечишки, надавил на тощее куриное горло. Егорша за сосною выпалил из пистолета. Сильвестр Петрович поднялся, отряхнулся. В снегу неподвижно лежал мужичок, задрав вверх бороденку. Иевлеву вдруг стало страшно убийства. Егорша с трясущейся челюстью говорил ямщику:
   — Пистолет разорвался на куски. Вишь? Хорошо еще, что меня не убил…
   — Вставай, что ли! — неуверенно сказал Иевлев мужику.
   Мужик не двигался, не дышал. Заскорузлая от мозолей и ссадин рука его откинулась на чистый снег, кроткое бескровное лицо словно укоряло: «Чего ты надо мной сделал, офицер? Нехорошо сделал!»
   Сильвестр Петрович, побелев сам не меньше мужика, опустился перед ним на колени, стал оттирать его, встряхивать, поднял лохматую голову, послал Егоршу к саням за водкой. Мужик икнул, открыл детские глаза.
   В ветвях сосны, вверху, надсадно кричала ворона, точно проклинала на своем языке.
   — Что ж ты, дурак экой, — сказал Иевлев. — Чего разбойничаешь? В чем душа только держится…
   У мужика покривились губы, сказал едва слышно:
   — Беглые мы… С верфи. Били там — тридцать кнутов… Раньше-то мы здоровые были, ничего…
   — Вставай, застудишься! — посоветовал ямщик. — Мужик сел на розвальни, снял с себя драный кушак, подал ямщику:
   — Вяжи, что ли… Чего так-то…
   У Иевлева перехватило горло — таким страшным безысходным отчаянием повеяло от этого жеста: вяжи, что ли. Тихо, еле шевеля губами, мужик добавил:
   — Разве сдюжаешь с вами. Вы, небось, и хлебушко едите…
   — Иди отсюда к черту! — раздельно произнес Иевлев. — Слышишь?
   — Оно как же? Вроде бы прощаете? — спросил мужик.
   — Иди, иди! — заторопил ямщик. — Ну, вали, пока вожжой не ожег!
   Мужик поднялся, подобрал на снегу свой кушак, шапчонку, спросил тонким голосом:
   — Прощаете, значит?
   Бороденка его дергалась, глаза блестели злобой.
   — По-христианству, а? Мараться не желаете от своего боярства?
   Он повернулся и пошел, проваливаясь в снег то одной ногой, то другой, бормоча:
   — Ну, не марайтесь, не надо, — ну и не надо…
   Ушел далеко и оттуда, из лесу, крикнул:
   — Только я-то вам, господин, не прощаю. Слышь, эй, не прощаю! Еще встретимся…
   До Холмогор ехали молча.

3. В дальних землях

   Преосвященный Афанасий долго не принимал.
   Архиерейские свитские — келейник, да костыльник, да ризничий — о чем-то перешептывались; иподьякон, грузный мужчина с лицом, точно ошпаренным кипятком, дважды заходил в опочивальню, появлялся с поклоном, кротко извещал:
   — Еще, милости просим, пообожди, господин…
   — Пообожду! — соглашался Иевлев.
   Он ждал предстоящей беседы с любопытством: хоть и видывал раньше преосвященного, но толком говорить с ним не пришлось, рассказывали же о старике разное. Раскольники предавали его анафеме, ненавидели с тех дней, когда в пылу состязания, в Грановитой палате, на Москве, он полез в драку в присутствии царевны Софьи. Духовенство, близкое ко двору, считало Афанасия мужиком и грубияном, но царь Петр, отправляя Иевлева в Архангельск, наказал твердо:
   — Советчиком тебе будет Афанасий Холмогорский. У него голова умная. Ему верь. Тертый калач, всего повидал, я на него надеюсь…
   Подумал и добавил:
   — Кабы помоложе да не архиерей — работник был бы. Воеводою бы такого, али еще повыше. Зело честен и прямодушен, генералом был бы добрым, — непугливый старик…
   Афанасий вышел к Иевлеву — мужик мужиком, хоть и в шелковой, длинной, до колен, рубахе, нечесаный, хмурый. Сильвестр Петрович собрался было приложиться к руке, Афанасий совсем словно рассердился:
   — Брось, не для чего! Я сколько ден, вино пия, грешен…
   Иевлев не мог скрыть удивления, Афанасий усмехнулся:
   — Что глядишь-то? Не веришь? Я не таюсь, все обо мне ведают. Почитай, с воскресенья и начал с ними, со своими. Очень прохладны давеча были, только отходим, в баньке попарились. Пойдем в покои, будем беседовать. Ты, я чай, с дороги от ренского не откажешься? Вино доброе, старое, я к нему привержен…
   Келейник с испуганным и укоряющим выражением бледного лица принес на большом медном подносе золотые с чернью сулеи, янтарные точеные кубки, миндаль на венецианской, тонкого стекла тарелке. Афанасий сам задернул парчой красный угол с иконами Иоанна Богослова, страстей Христовых, Благовещенья.
   — Не гоже им глядеть…
   Покуда Афанасий осторожно, чтобы не взболталось, разливал темнорубиновое вино, Иевлев, как бы в рассеянности, перебирал книги, лежавшие на столе. То были «Поучения о нашествии варваров», «Право, или Уставы воинские», «О гражданском житии, или о направлениях всех дел, якже надлежит обща народу»…
   — Чего смотришь? — спросил Афанасий. — Читаю вот, вино пью и читаю. Да здесь более вздора, нежели дела, — глупцов умствования! Суесловно пишут. Виргилия еще читать способно, а то все воду в ступе толкут. Пей. Постарел ты, — помню, помню тебя на яхте на царевой, и еще помню, как в первый раз увидел. Смотришь хорошо, прямо, — нелегко тебе будет жизнь прожить…