Страница:
Но глазенки из-под бровей смотрели нагло, злобно.
— Кормовые надобно давать сполна, — вмешался Иевлев. — Дом построить при верфи, дабы жили работники-трудники. Земля здешняя родит худо, пора нынче осенняя — до промысла зверового далеко, рыбачить не время. Давать добром кормовые да жалованье царево — людишки архангелогородские с охотой пойдут корабли строить…
Баженин тихо засмеялся, притворяясь глухим, ладонью отвернул мясистое ухо:
— Ась? С охотой, говоришь? Ох, господин, господин, свет мой, Сильвестр Петрович, прости меня, мужика, на простоте, молод ты еще, молод-молодешенек, разве эдак можно?
Иевлев пожал плечами, замолчал, не понимая, чего хочет Баженин. Апраксин серебряными щипчиками снял нагар со свечи, не глядя на Сильвестра Петровича, спросил:
— Как же быть?
Осип Андреевич развел руками. Апраксин поднялся, несколько раз прошелся по столовой палате. Баженин, весь вытянувшись вперед, сверля зрачками воеводу, ждал решительного слова.
— Недоимщиков много ли по городу да по округе? — вдруг спросил Федор Матвеевич.
Баженин ответил быстро, словно был готов к вопросу Апраксина:
— Почитай что все. И рыбари, и смолокуры, что смолу топят, и соленщики, что соль сушат, и зверовщики, что зверя морского промышляют, — все в недоимках, ни единого чистого не вижу двинянина, кроме богатеев.
Федор Матвеевич перебил:
— Недоимщиков имать и — на верфь. За самоединами в тундру пошлем рейтар, всех возьмем подчистую. По острогам дальним, по становищам рыбацким многие люди вольно живут, — всех погоним на верфи. Зверевщиков, посадских, медников, Калашников, дрягилей, распопа бродячего, богомольца, что на Соловецкие острова собрался, — всех возьмем, все будут государев флот строить…
Баженин поднялся, низко поклонился. Движения его стали суетливыми, он заговорил быстро, побожился, закрестился перед иконами, пятясь пошел к дверям. Но Федор Матвеевич не дал ему уйти, поманил к себе. Баженин, моргая, посапывая, подошел. Апраксин сказал ему негромко, с угрозой в голосе:
— Кормовых шесть алтын. Коли украдешь, что на трудника дадено, пощады себе не жди. Я ведаю, с тебя многие тянут, посула просят, — так ты мздоимца шли ко мне. Справлюсь. Коли лес на корабли будешь ставить сырой — сгною в подвале монастырском, никто и не узнает, где помер Осип Баженин.
Осип Андреевич поднял руку для крестного знамения, Апраксин топнул ногой, крикнул:
— Не кощунствуй! Ты не богу молишься — ефимкам; волк ты, тать, един бог у тебя — мошна. Сиди и молчи. Я за Снивиным послал, надо дело спехом делать.
Баженин опять сел на стул, кривляясь спросил:
— Коли я так уж плох, зачем меня держишь, Федор Матвеевич? Строил бы сам корабли!
Апраксин не ответил, все ходил из угла в угол. Сильвестр Петрович тоже молчал, думал свои невеселые думы: погонят народишко неволею, забренчат люди цепями, как с такими корабельщиками корабли строить?
Снивин вошел боком, поклонился, движением плеча сбросил с себя широкий, намокший под дождем плащ, поддернул усы в разные стороны. Набивая толстым пальцем трубку, заговорил, словно заскрипел железом:
— Я имел честь несколько подумать над тем, что вы, сэр, мне предложили. Я имею план действий. Большое подворье будет заменять долговую тюрьму. Мы сделаем алярм, и все, кто не имеет полную уплату…
— Вздор! — сказал Апраксин. — Какая там долговая тюрьма! Затянется больно. Вы сделаете алярм и у всех посадских будете спрашивать бирку…
Он порылся в кармане, вытащил обрывок кожи с тавром, бросил на стол.
— Сия бирка означает, что подати все уплачены. Ежели такой бирки нет, имать и — на верфь. Делать спехом, ночью, по барабанному бою и трубной тревоге. Делать в великой тайности. Прежде, чем начнете объезд с рейтарами, на верфях на обеих — и на Соломбале и на Вавчуге — надобно какие ни есть дома выстроить для работных людишек, для трударей. Нынче осень, скоро стужа наступит…
Снивин, слушая, вытащил из-за обшлага карту, ловко развернул ее и, тыча трубкой, перебил:
— Так, сэр, так, я вас понимаю. Прошу смотреть сюда. Здесь — Курья, Соломбала; деревни — Якокурская, Ижемская, Прилуцкая. И далее — Кехта, Ненокса. Сюда смотреть — Солза, Холмогоры; посад Курцево, Глинка, Верхняя половина, Ивановский конец. Много людей, много мужиков, — бирки не имеет никто…
Он вопросительно взглянул на Апраксина, тот кивнул. Полковник сделал на карте магическое кольцо, захохотал, прихлопнул по столу ладонью:
— Как в мышеловке. Никто не уйдет! Двести мужиков, триста, четыреста. Будут работать! Будут очень старательно, очень почтительно, и днем и ночью работать. Вы будете довольны, господин Баженин будет доволен, государь будет доволен!
Когда Баженин и Снивин ушли, Сильвестр Петрович с горечью в голосе сказал:
— Как погляжу я, Федор Матвеевич, то иноземец на сии дела дивно хорош. Кому русского мужика за хрип брать, как не заморскому жителю. И только лишь потому, что жалости иноземец к нашему народу не имеет нисколько. Да и зачем жалеть? Для какого такого прибытку?
Апраксин молчал, поигрывал медным большим циркулем.
— Страшно мне, Федор, — тихо сказал Иевлев. — Так-то страшно, словами и не выговорить!
— Чего ж тебе страшно, Сильвестр Петрович?
— А того страшно, господин воевода, что больно нешуточное дело затеяно. И чую — не един, не два, не три человека помрут злою смертью на наших верфях. Чей грех-то будет?
— Ей, милый, — жестко усмехнулся Апраксин. — Греха бояться — детей не рожать, одначе — рожаем. Ну, помрут, а как до сих пор жили, то не грех нам был? И в старопрежние годы мало ли лютой смертью народ помирал? Мало ли видел ты побитых, пораненных, опившихся водкой в царевых кабаках, юродивых от доброго житья, потоптанных конями, порубленных татарскими саблями, угнанных ливонцами, свейскими, скончавшими житие свое многострадальное в дальних злых землях? О том думаем ли мы, Сильвестр?
Взор его блеснул сурово и решительно, он подошел к Иевлеву, спросил:
— Что человеку есть Русь?
Сильвестр Петрович смолчал, глядя на Апраксина.
— Добрая матушка — вот что должна быть она русскому человеку, — произнес Федор Матвеевич. — За нее и костьми должно нам полечь, коли ворог ворвется. За нее, Сильвестр, за матушку Русь, которая холила нас и берегла, лелеяла и жалела, учила и баловала, над зыбкою песенки пела и сказки сказывала, коя любовалась на детушку, как он первый раз в седло вскочил, коя с ласкою его уговаривала, ежели несправедлив и неправеден, нехорош он был, коя и больно его учила плеткою за неправедное дело. Все она — родная, она и поучит, она и пожалеет, матушка Русь. Так, Сильвестр? Верно говорю? Отвечай…
— Так-то так, Федор Матвеевич, да ведь не столь сладко оно на деле делается…
— Погоди, слушай, Сильвестр, что я в эти времена передумал ночами здесь, в городе Архангельском: есть у нас люди, а флота корабельного истинного нет. Есть у нас воины, а армии настоящей, сильной нет. Есть у нас головы умные, а школ, академий — нет! Иноземец превеликую власть над нами забрал, отчим нами помыкает, из доброй матушки грозит нам отечество мачехой сделать. Из всей Руси иноземец только и нашел свету, что на Кукуе. На хлебе нашем взошедши, нас же в книгах своих варварами бесчестит и бесстыдно пишет, будто нас открыл, на карту нанес и своим поучением нас поучил. Не то страшно, Сильвестр, чего ждем, а то страшно, как жили по сии времена. Открытыми глазами надобно вперед смотреть, знать, на что идем. Помнишь ли, как давеча капитан Флам про татарина сказывал? Не нас то порочит и бесчестит, но матушку нашу — Русь. И потому нестерпимо слушать нам то бесчестье. Многотрудно нам будет, Сильвестр. Многое переступим. Коли доживем, то нынешнее строение корабельное еще добром помянем, шуточкой покажется, ибо оно — только начало, как забавы на Переяславле-Залесском. А страшны казались в те времена забавы-то эти — со смертьми! Нет нам обратного пути, Сильвестр Петрович, и нечего нам, друг мой, ныне о грехах помышлять. Будем стараться с тобою делать по чести, о прибытках своих радеть не станем. Что же еще? Что не по-доброму трудников гоним на верфи? Научи, как иначе сделать, я сделаю…
Сильвестр Петрович молчал. Взгляд его был невесел.
— Вишь, молчишь! — сказал Апраксин. — То-то, брат, что и говорить тебе на мои слова вовсе нечего…
И, потрепав Иевлева по плечу, добавил:
— То ли еще будет! То ли еще увидим!
— Того и боюсь! — угрюмо ответил Сильвестр Петрович. — Боюсь, Федор, что такое увидим… такое… что лучше бы и не видеть вовсе…
Апраксин согласился:
— Оно так. Крутенек у нас путь, то верно — крутенек…
3. Экспедиция в тундру
4. Полковник Снивин работает
— Кормовые надобно давать сполна, — вмешался Иевлев. — Дом построить при верфи, дабы жили работники-трудники. Земля здешняя родит худо, пора нынче осенняя — до промысла зверового далеко, рыбачить не время. Давать добром кормовые да жалованье царево — людишки архангелогородские с охотой пойдут корабли строить…
Баженин тихо засмеялся, притворяясь глухим, ладонью отвернул мясистое ухо:
— Ась? С охотой, говоришь? Ох, господин, господин, свет мой, Сильвестр Петрович, прости меня, мужика, на простоте, молод ты еще, молод-молодешенек, разве эдак можно?
Иевлев пожал плечами, замолчал, не понимая, чего хочет Баженин. Апраксин серебряными щипчиками снял нагар со свечи, не глядя на Сильвестра Петровича, спросил:
— Как же быть?
Осип Андреевич развел руками. Апраксин поднялся, несколько раз прошелся по столовой палате. Баженин, весь вытянувшись вперед, сверля зрачками воеводу, ждал решительного слова.
— Недоимщиков много ли по городу да по округе? — вдруг спросил Федор Матвеевич.
Баженин ответил быстро, словно был готов к вопросу Апраксина:
— Почитай что все. И рыбари, и смолокуры, что смолу топят, и соленщики, что соль сушат, и зверовщики, что зверя морского промышляют, — все в недоимках, ни единого чистого не вижу двинянина, кроме богатеев.
Федор Матвеевич перебил:
— Недоимщиков имать и — на верфь. За самоединами в тундру пошлем рейтар, всех возьмем подчистую. По острогам дальним, по становищам рыбацким многие люди вольно живут, — всех погоним на верфи. Зверевщиков, посадских, медников, Калашников, дрягилей, распопа бродячего, богомольца, что на Соловецкие острова собрался, — всех возьмем, все будут государев флот строить…
Баженин поднялся, низко поклонился. Движения его стали суетливыми, он заговорил быстро, побожился, закрестился перед иконами, пятясь пошел к дверям. Но Федор Матвеевич не дал ему уйти, поманил к себе. Баженин, моргая, посапывая, подошел. Апраксин сказал ему негромко, с угрозой в голосе:
— Кормовых шесть алтын. Коли украдешь, что на трудника дадено, пощады себе не жди. Я ведаю, с тебя многие тянут, посула просят, — так ты мздоимца шли ко мне. Справлюсь. Коли лес на корабли будешь ставить сырой — сгною в подвале монастырском, никто и не узнает, где помер Осип Баженин.
Осип Андреевич поднял руку для крестного знамения, Апраксин топнул ногой, крикнул:
— Не кощунствуй! Ты не богу молишься — ефимкам; волк ты, тать, един бог у тебя — мошна. Сиди и молчи. Я за Снивиным послал, надо дело спехом делать.
Баженин опять сел на стул, кривляясь спросил:
— Коли я так уж плох, зачем меня держишь, Федор Матвеевич? Строил бы сам корабли!
Апраксин не ответил, все ходил из угла в угол. Сильвестр Петрович тоже молчал, думал свои невеселые думы: погонят народишко неволею, забренчат люди цепями, как с такими корабельщиками корабли строить?
Снивин вошел боком, поклонился, движением плеча сбросил с себя широкий, намокший под дождем плащ, поддернул усы в разные стороны. Набивая толстым пальцем трубку, заговорил, словно заскрипел железом:
— Я имел честь несколько подумать над тем, что вы, сэр, мне предложили. Я имею план действий. Большое подворье будет заменять долговую тюрьму. Мы сделаем алярм, и все, кто не имеет полную уплату…
— Вздор! — сказал Апраксин. — Какая там долговая тюрьма! Затянется больно. Вы сделаете алярм и у всех посадских будете спрашивать бирку…
Он порылся в кармане, вытащил обрывок кожи с тавром, бросил на стол.
— Сия бирка означает, что подати все уплачены. Ежели такой бирки нет, имать и — на верфь. Делать спехом, ночью, по барабанному бою и трубной тревоге. Делать в великой тайности. Прежде, чем начнете объезд с рейтарами, на верфях на обеих — и на Соломбале и на Вавчуге — надобно какие ни есть дома выстроить для работных людишек, для трударей. Нынче осень, скоро стужа наступит…
Снивин, слушая, вытащил из-за обшлага карту, ловко развернул ее и, тыча трубкой, перебил:
— Так, сэр, так, я вас понимаю. Прошу смотреть сюда. Здесь — Курья, Соломбала; деревни — Якокурская, Ижемская, Прилуцкая. И далее — Кехта, Ненокса. Сюда смотреть — Солза, Холмогоры; посад Курцево, Глинка, Верхняя половина, Ивановский конец. Много людей, много мужиков, — бирки не имеет никто…
Он вопросительно взглянул на Апраксина, тот кивнул. Полковник сделал на карте магическое кольцо, захохотал, прихлопнул по столу ладонью:
— Как в мышеловке. Никто не уйдет! Двести мужиков, триста, четыреста. Будут работать! Будут очень старательно, очень почтительно, и днем и ночью работать. Вы будете довольны, господин Баженин будет доволен, государь будет доволен!
Когда Баженин и Снивин ушли, Сильвестр Петрович с горечью в голосе сказал:
— Как погляжу я, Федор Матвеевич, то иноземец на сии дела дивно хорош. Кому русского мужика за хрип брать, как не заморскому жителю. И только лишь потому, что жалости иноземец к нашему народу не имеет нисколько. Да и зачем жалеть? Для какого такого прибытку?
Апраксин молчал, поигрывал медным большим циркулем.
— Страшно мне, Федор, — тихо сказал Иевлев. — Так-то страшно, словами и не выговорить!
— Чего ж тебе страшно, Сильвестр Петрович?
— А того страшно, господин воевода, что больно нешуточное дело затеяно. И чую — не един, не два, не три человека помрут злою смертью на наших верфях. Чей грех-то будет?
— Ей, милый, — жестко усмехнулся Апраксин. — Греха бояться — детей не рожать, одначе — рожаем. Ну, помрут, а как до сих пор жили, то не грех нам был? И в старопрежние годы мало ли лютой смертью народ помирал? Мало ли видел ты побитых, пораненных, опившихся водкой в царевых кабаках, юродивых от доброго житья, потоптанных конями, порубленных татарскими саблями, угнанных ливонцами, свейскими, скончавшими житие свое многострадальное в дальних злых землях? О том думаем ли мы, Сильвестр?
Взор его блеснул сурово и решительно, он подошел к Иевлеву, спросил:
— Что человеку есть Русь?
Сильвестр Петрович смолчал, глядя на Апраксина.
— Добрая матушка — вот что должна быть она русскому человеку, — произнес Федор Матвеевич. — За нее и костьми должно нам полечь, коли ворог ворвется. За нее, Сильвестр, за матушку Русь, которая холила нас и берегла, лелеяла и жалела, учила и баловала, над зыбкою песенки пела и сказки сказывала, коя любовалась на детушку, как он первый раз в седло вскочил, коя с ласкою его уговаривала, ежели несправедлив и неправеден, нехорош он был, коя и больно его учила плеткою за неправедное дело. Все она — родная, она и поучит, она и пожалеет, матушка Русь. Так, Сильвестр? Верно говорю? Отвечай…
— Так-то так, Федор Матвеевич, да ведь не столь сладко оно на деле делается…
— Погоди, слушай, Сильвестр, что я в эти времена передумал ночами здесь, в городе Архангельском: есть у нас люди, а флота корабельного истинного нет. Есть у нас воины, а армии настоящей, сильной нет. Есть у нас головы умные, а школ, академий — нет! Иноземец превеликую власть над нами забрал, отчим нами помыкает, из доброй матушки грозит нам отечество мачехой сделать. Из всей Руси иноземец только и нашел свету, что на Кукуе. На хлебе нашем взошедши, нас же в книгах своих варварами бесчестит и бесстыдно пишет, будто нас открыл, на карту нанес и своим поучением нас поучил. Не то страшно, Сильвестр, чего ждем, а то страшно, как жили по сии времена. Открытыми глазами надобно вперед смотреть, знать, на что идем. Помнишь ли, как давеча капитан Флам про татарина сказывал? Не нас то порочит и бесчестит, но матушку нашу — Русь. И потому нестерпимо слушать нам то бесчестье. Многотрудно нам будет, Сильвестр. Многое переступим. Коли доживем, то нынешнее строение корабельное еще добром помянем, шуточкой покажется, ибо оно — только начало, как забавы на Переяславле-Залесском. А страшны казались в те времена забавы-то эти — со смертьми! Нет нам обратного пути, Сильвестр Петрович, и нечего нам, друг мой, ныне о грехах помышлять. Будем стараться с тобою делать по чести, о прибытках своих радеть не станем. Что же еще? Что не по-доброму трудников гоним на верфи? Научи, как иначе сделать, я сделаю…
Сильвестр Петрович молчал. Взгляд его был невесел.
— Вишь, молчишь! — сказал Апраксин. — То-то, брат, что и говорить тебе на мои слова вовсе нечего…
И, потрепав Иевлева по плечу, добавил:
— То ли еще будет! То ли еще увидим!
— Того и боюсь! — угрюмо ответил Сильвестр Петрович. — Боюсь, Федор, что такое увидим… такое… что лучше бы и не видеть вовсе…
Апраксин согласился:
— Оно так. Крутенек у нас путь, то верно — крутенек…
3. Экспедиция в тундру
Чтобы не отяжелять рейтар, майор Джеймс велел брать немного харчей — соль, сухари, по куску вяленого мяса. Но пороху и пуль брали побольше. Для самого майора, под его рухлядь, были оседланы две лошади: майор имел с собой добрую палатку, складной стул, миску, чтобы умываться, тарелки, кружки, большую флягу водки. По совету полковника Снивина, русских с собой не брали никого.
— Через них самоедины узнают, для чего вы посетили тундру. Самоедины все перескажут друг другу, и вы не привезете ни одного дикаря.
— Но вначале нам понадобится русский, — не согласился майор. — В тундре будет трудно, сэр. И совсем без языка?
Полковник Снивин ничего не ответил. Дьяк Гусев, склонившись к бумаге, писал приказ от стрелецкого головы другим начальным людям. Майор Джеймс — в доспехах и высокой шапке с железом, чтобы не проломал какой самоедин голову, в коротком чешуйчатом панцыре поверх меховушки — ходил по избе, курил трубку, кивал на отрывистые приказания полковника Снивина. Под слюдяным окном шумели рейтары, смеялись, боролись друг с другом, шли цепью друг на дружку, кто кого столкнет с места, не трогая руками, грудь на грудь.
Провожать уходящих полковник Снивин вышел на крыльцо.
Сюда пришел патер — напутствовать солдат словом божьим. Рейтары сняли шапки, построились полукругом, патер заговорил о великой миссии христианской — нести язычникам слово божье. Снивин покашливал. Майор Джеймс пробовал пальцем подпруги — хорошо ли держатся на лошадях необходимые ему в походе вещи.
Патер вознес руки к небу, рейтары запели псалом.
Полковник Снивин сказал патеру:
— Слово божье тут совершенно ни при чем, мой отец. Солдаты едут вовсе не для того, чтобы обращать самоединов…
Старый патер пожал плечами.
Под карканье мокрых нахохлившихся ворон, под мелким дождем отряд выехал со двора. Майор Джеймс насвистывал — ему случалось бывать в переделках и пострашнее. А тут — самоедины. Пустяк!
На вторую неделю пути отряд въехал в тихую деревеньку, словно вымершую под мерным бесконечным дождем. Возле крайней избы, расставив широко тонкие ножки с крепкими копытцами, сбычившись, стоял молодой олень. Сержант Колней бросил петлю, потащил олешка к себе, другой рейтар ударил олешка ножом в сердце. Еще несколько человек с криками и свистом ловили ополоумевшую оленью упряжку, что металась меж избами. Сержант Колней и здесь оказался первым — накинул петлю на вожака. Вся упряжка грохнулась в жидкую грязь.
Оленей здесь же, на улице, свежевали, тут же пили горячую кровь. Колней утверждал, что ему говорили верные люди, будто свежая оленья кровь — лучшее лекарство от черной смерти, иначе — цынги.
В калитке крайней избы появился человек высокого роста, бородатый, в длинном кафтане. Покачал головой, помолчал. Рейтары с ножами в руках, обросшие, грязные, наперебой спрашивали, далеко ли до самоединов, и требовали открывать ворота, топить печи, варить оленье мясо.
Первым в избу вошел майор Джеймс, сел под образа. Хозяин принес орешков, поставил на стол. Джеймс спросил по-русски:
— Где есть самоедин?
Хозяин избы горестно вздохнул, посмотрел на Джеймса, ответил:
— Не по-хорошему делаете, вот чего! Самоедин как дитя малое, его каждому обидеть просто! А вы скопом ездовых оленей порезали, разве так делается? И мы перед ними грешны: есть тут которые безобразно поступают — вино им продают, с пьяными менку делают, а вы и того хуже…
— Но-но! — крикнул майор и ударил по столу ладонью.
— Не греши! — совсем строго сказал хозяин. — Стол — божья рука, на ней тебе господь хлебца подносит, а ты его бьешь. И шапку сними: чай, в России находишься…
Майор Джеймс посмотрел на строгого хозяина, подумал и снял шапку с железом.
— Нам проводник нужен! — сказал майор. — Мы хорошо заплатим. Пусть покажет, где есть самоедин.
— А его нынче нигде нету! — сказал хозяин. — Он, господин, ушел. Вот вы олешек ему побили, он и побежал рассказывать всем своим сородичам, что за люди пришли на Подгорье. Теперь не отыскать вам самоедина. Все снимутся.
— Так нет, не снимутся! — воскликнул Джеймс.
Глубоко на уши надвинув тяжелую шапку, он встал и велел подавать себе коня. Трубач на улице заиграл «поход». Рейтары нехотя садились в седла. Сержант Колней, на той же петле, которой ловил олешка, привел самоедина — без шапки, седого, с редкой бороденкой. Самоедин был пойман за деревней, и теперь ему предстояло стать проводником.
— О! — сказал майор Джеймс. — Мы будем хорошие друзья, не правда ли? Мы не будем огорчать друг друга. Колней, дайте ему выпить!
Колней налил старичку выпить и слегка ослабил петлю на его тонкой шее. Старик выпил, пожевал губами. В сумерки майор Джеймс объявил ночевку. Старика посадили у костра, не снимая с него петли. Старичок детскими глазами посматривал по сторонам, потом достал из-за пазухи деревянную чурочку и постегал ее прутиком.
— Что это он? — спросил Джеймс.
— Бога своего наказывает! — догадался сержант. — Напортил ему бог. Из-за него он и к нам попал, самоедин.
Ночью старичок задушил себя петлею. Не нарочно, конечно. Просто хотел убежать, а рейтар, приставленный его сторожить, слишком сильно дернул…
Пришлось возвращаться в деревню и брать там силой русского парня. Еще через неделю отряд в сумерки выехал из густого кустарника на полянку, где теплились огоньки и отчаянно лаяли собаки. Сквозь огромное стадо оленей всадники едва протолкнулись к конусообразным чумам, спешились, пошли туда, откуда доносился детский плач, людские голоса, кашель. Вязали людей здесь же, в чумах, не понимая кого вяжут — мужиков или баб. Когда разобрались, оказалось — мужиков всего четверо, остальные — либо дряхлые старики, либо бабы. Были еще и детишки.
Один из крайнего чума ушел, убежал.
Майор Джеймс закурил трубку, вытянул ноги к огню, задумался. Неподалеку, на еще не выделанных шкурах, умирал сержант Колней — его съела горячка. Еще один рейтар — здоровенный и смышленый Хьюзе — за этот поход стал кашлять кровью. Имеет ли смысл ехать глубже в эту проклятую тундру?
После дневки и отдыха пошли дальше. Пойманных самоединов вели на арканах, но так, чтобы никто из них не мог удавиться. Еще в трех днях пути нашли следы ушедшего кочевья…
К вечеру здесь похоронили сержанта Колнея. Не нашлось охотников даже вырубить крест. Рейтары роптали. Однажды майор услышал, что его собираются прикончить. Это была не шутка. Наемники умели резать своих командиров.
Когда вдруг среди ночи исчез русский проводник, Джеймс решил возвращаться обратно. На пути к Архангельску похоронили еще двоих рейтаров и двоих самоединов. Майор Джеймс ехал мрачный, его тоже трясла лихорадка.
В Подгорье отряд остановился на отдых. Суровый хозяин, который на пути в тундру угощал хоть кедровыми орешками, теперь не сказал ни слова, а только качал головой и вздыхал. Рейтар боялись все, с ними никто не разговаривал, дети убегали от них.
В Архангельск майор Джеймс привез одного самоедина — старичка Пайгу.
— Вас можно поздравить! — сказал сквозь зубы полковник Снивин. — В обмен на четырех рейтар — одного старика. Хорошо.
Джеймс молчал. Ему было все равно: лишь бы лечь в постель!
— Через них самоедины узнают, для чего вы посетили тундру. Самоедины все перескажут друг другу, и вы не привезете ни одного дикаря.
— Но вначале нам понадобится русский, — не согласился майор. — В тундре будет трудно, сэр. И совсем без языка?
Полковник Снивин ничего не ответил. Дьяк Гусев, склонившись к бумаге, писал приказ от стрелецкого головы другим начальным людям. Майор Джеймс — в доспехах и высокой шапке с железом, чтобы не проломал какой самоедин голову, в коротком чешуйчатом панцыре поверх меховушки — ходил по избе, курил трубку, кивал на отрывистые приказания полковника Снивина. Под слюдяным окном шумели рейтары, смеялись, боролись друг с другом, шли цепью друг на дружку, кто кого столкнет с места, не трогая руками, грудь на грудь.
Провожать уходящих полковник Снивин вышел на крыльцо.
Сюда пришел патер — напутствовать солдат словом божьим. Рейтары сняли шапки, построились полукругом, патер заговорил о великой миссии христианской — нести язычникам слово божье. Снивин покашливал. Майор Джеймс пробовал пальцем подпруги — хорошо ли держатся на лошадях необходимые ему в походе вещи.
Патер вознес руки к небу, рейтары запели псалом.
Полковник Снивин сказал патеру:
— Слово божье тут совершенно ни при чем, мой отец. Солдаты едут вовсе не для того, чтобы обращать самоединов…
Старый патер пожал плечами.
Под карканье мокрых нахохлившихся ворон, под мелким дождем отряд выехал со двора. Майор Джеймс насвистывал — ему случалось бывать в переделках и пострашнее. А тут — самоедины. Пустяк!
На вторую неделю пути отряд въехал в тихую деревеньку, словно вымершую под мерным бесконечным дождем. Возле крайней избы, расставив широко тонкие ножки с крепкими копытцами, сбычившись, стоял молодой олень. Сержант Колней бросил петлю, потащил олешка к себе, другой рейтар ударил олешка ножом в сердце. Еще несколько человек с криками и свистом ловили ополоумевшую оленью упряжку, что металась меж избами. Сержант Колней и здесь оказался первым — накинул петлю на вожака. Вся упряжка грохнулась в жидкую грязь.
Оленей здесь же, на улице, свежевали, тут же пили горячую кровь. Колней утверждал, что ему говорили верные люди, будто свежая оленья кровь — лучшее лекарство от черной смерти, иначе — цынги.
В калитке крайней избы появился человек высокого роста, бородатый, в длинном кафтане. Покачал головой, помолчал. Рейтары с ножами в руках, обросшие, грязные, наперебой спрашивали, далеко ли до самоединов, и требовали открывать ворота, топить печи, варить оленье мясо.
Первым в избу вошел майор Джеймс, сел под образа. Хозяин принес орешков, поставил на стол. Джеймс спросил по-русски:
— Где есть самоедин?
Хозяин избы горестно вздохнул, посмотрел на Джеймса, ответил:
— Не по-хорошему делаете, вот чего! Самоедин как дитя малое, его каждому обидеть просто! А вы скопом ездовых оленей порезали, разве так делается? И мы перед ними грешны: есть тут которые безобразно поступают — вино им продают, с пьяными менку делают, а вы и того хуже…
— Но-но! — крикнул майор и ударил по столу ладонью.
— Не греши! — совсем строго сказал хозяин. — Стол — божья рука, на ней тебе господь хлебца подносит, а ты его бьешь. И шапку сними: чай, в России находишься…
Майор Джеймс посмотрел на строгого хозяина, подумал и снял шапку с железом.
— Нам проводник нужен! — сказал майор. — Мы хорошо заплатим. Пусть покажет, где есть самоедин.
— А его нынче нигде нету! — сказал хозяин. — Он, господин, ушел. Вот вы олешек ему побили, он и побежал рассказывать всем своим сородичам, что за люди пришли на Подгорье. Теперь не отыскать вам самоедина. Все снимутся.
— Так нет, не снимутся! — воскликнул Джеймс.
Глубоко на уши надвинув тяжелую шапку, он встал и велел подавать себе коня. Трубач на улице заиграл «поход». Рейтары нехотя садились в седла. Сержант Колней, на той же петле, которой ловил олешка, привел самоедина — без шапки, седого, с редкой бороденкой. Самоедин был пойман за деревней, и теперь ему предстояло стать проводником.
— О! — сказал майор Джеймс. — Мы будем хорошие друзья, не правда ли? Мы не будем огорчать друг друга. Колней, дайте ему выпить!
Колней налил старичку выпить и слегка ослабил петлю на его тонкой шее. Старик выпил, пожевал губами. В сумерки майор Джеймс объявил ночевку. Старика посадили у костра, не снимая с него петли. Старичок детскими глазами посматривал по сторонам, потом достал из-за пазухи деревянную чурочку и постегал ее прутиком.
— Что это он? — спросил Джеймс.
— Бога своего наказывает! — догадался сержант. — Напортил ему бог. Из-за него он и к нам попал, самоедин.
Ночью старичок задушил себя петлею. Не нарочно, конечно. Просто хотел убежать, а рейтар, приставленный его сторожить, слишком сильно дернул…
Пришлось возвращаться в деревню и брать там силой русского парня. Еще через неделю отряд в сумерки выехал из густого кустарника на полянку, где теплились огоньки и отчаянно лаяли собаки. Сквозь огромное стадо оленей всадники едва протолкнулись к конусообразным чумам, спешились, пошли туда, откуда доносился детский плач, людские голоса, кашель. Вязали людей здесь же, в чумах, не понимая кого вяжут — мужиков или баб. Когда разобрались, оказалось — мужиков всего четверо, остальные — либо дряхлые старики, либо бабы. Были еще и детишки.
Один из крайнего чума ушел, убежал.
Майор Джеймс закурил трубку, вытянул ноги к огню, задумался. Неподалеку, на еще не выделанных шкурах, умирал сержант Колней — его съела горячка. Еще один рейтар — здоровенный и смышленый Хьюзе — за этот поход стал кашлять кровью. Имеет ли смысл ехать глубже в эту проклятую тундру?
После дневки и отдыха пошли дальше. Пойманных самоединов вели на арканах, но так, чтобы никто из них не мог удавиться. Еще в трех днях пути нашли следы ушедшего кочевья…
К вечеру здесь похоронили сержанта Колнея. Не нашлось охотников даже вырубить крест. Рейтары роптали. Однажды майор услышал, что его собираются прикончить. Это была не шутка. Наемники умели резать своих командиров.
Когда вдруг среди ночи исчез русский проводник, Джеймс решил возвращаться обратно. На пути к Архангельску похоронили еще двоих рейтаров и двоих самоединов. Майор Джеймс ехал мрачный, его тоже трясла лихорадка.
В Подгорье отряд остановился на отдых. Суровый хозяин, который на пути в тундру угощал хоть кедровыми орешками, теперь не сказал ни слова, а только качал головой и вздыхал. Рейтар боялись все, с ними никто не разговаривал, дети убегали от них.
В Архангельск майор Джеймс привез одного самоедина — старичка Пайгу.
— Вас можно поздравить! — сказал сквозь зубы полковник Снивин. — В обмен на четырех рейтар — одного старика. Хорошо.
Джеймс молчал. Ему было все равно: лишь бы лечь в постель!
4. Полковник Снивин работает
В полночь 9 октября полковник Снивин велел денщику вздуть огонь и заварить кофе. Выпив кофе в постели, он закурил трубку и начал одеваться — как всегда с тщанием и примерной аккуратностью.
— Мой друг, вам угрожает опасность? — спросила Анабелла, глядя на мужа сонными глазами.
Полковник Снивин с помощью денщика надевал под кожаную кольчугу еще малый стальной нагрудник — такие отковывали испанцы из доброй толедской стали.
— О нет, мой ангел! — сказал полковник Снивин. — Ровно никакой опасности. Но отчего не принять меры предосторожности, пусть даже излишние…
Он поцеловал жену, слегка пощекотал ей подбородок, гремя шпорами вышел.
Во дворе трещали барабаны, свистели свистелки и роговые трубы. Все было мокро и черно вокруг — кафтаны, седла, сабли, пистолеты. Стрельцы били коней по зубам, искали начальство, его ждал полковник Снивин. При свете фонаря, собрав десятских и полусотских стрелецкого полка, офицеров-рейтар, Снивин показал бирку, подкидывая ее на ладони, растолковал, как надо брать людей на цареву верфь для строения кораблей.
Драгуны уже выехали на Холмогоры — брать недоимщиков для баженинской верфи. Рейтары, таможенные солдаты и стрельцы разъезжались по слободам Архангельска — по Курье, на Мхи, в Соломбалу, на Кузнечиху. По всему глинистому Жабинскому наволоку оскальзывались конские копыта, свистели плети, позвякивало в сырой тьме оружие. Стрельцов замыкал фонарный, — вез в фонаре огонь, ежели придется стрелять.
Полковник Снивин молчал, похлопывая коня рукой в перчатке с раструбом, смотрел за порядком, чтобы никто ничего не спутал. Два стрельца, поотстав, выезжали из двора, переговариваясь. Снивин вслушался.
— Анафема, черт жирный, бирки ему подавай! — сказал один. — Откуда их набраться?
— Своих имать — за что? — спросил другой.
Полковник Снивин велел обоим спешиться. Они подошли к нему, он стал стегать нагайкой по лицам, приговаривая:
— Анафема, черт жирный, так? Это я есть — черт жирный? А ты русская свинья, и я для тебя божество!
Первыми стали хватать сонных дрягилей возле Гостиного двора. Один упал на колени в грязь, завыл:
— Что делаете, бесчеловечные, нам два рубля в год жалованья, да и то не плачено, хоть у кого спросите, люди вы али собаки…
Рейтар пнул рваного дрягиля ботфортом, стрельцы неодобрительно заругались…
— Чего бьешь, собака, у него — кила, вишь, синий…
В свете смоляных факелов надели на дрягилей цепи, погнали на съезжую — на сбор. Тут же поймался пономарь, его кинули в подклеть. Крутили руки тяглым посадским, повязали медника, двух квасников, толпой погнали рыбарей — Белого моря старателей. Никто ничего не понимал, стрельцы охали: «нынче мы вас крутим, назавтра нас скрутят». Только иноземцы-беломестцы смотрели скучными глазами — их такое происшествие не касалось, они в казну не платили.
К рассвету загремело в сенях у бабки Евдохи. Рябов выпростал руку из-под горячего плеча Таисьи, поднял голову. Драгуны колотили в двери ногами; было совестно ломиться к бабиньке, все ее знали в городе, да что поделаешь — служба.
Накинув на плечи кафтан, кормщик отворил дверь, зажег лучину в поставце. В волоковые окна смутно занимался день — дождливый, ветреный.
— Бирку подавай! — простуженным голосом сказал драгун, отжимая длинную мокрую бороду.
Бабка Евдоха ловко съехала с печи, спросила:
— Ополоумели? Каку таку бирку?
Таисья смотрела не мигая, ждала, что будет. Рябов не торопясь, достойно своего звания царева кормщика, отворил ларец, достал бумагу. Но бумагу читать не стали. Нужна была бирка.
— Одевайся! — велел драгун с сивыми усами.
На улице выли бабы — другие драгуны уводили соседских мужиков. Бабка Евдоха запричитала, Таисья сонными еще, круглыми глазами смотрела, как одевается Рябов. Потом вскрикнула, села на постели. Когда Рябова вывели, она побежала за ним — простоволосая, босая, накинув на себя лимонный летник. Кормщик обернулся, — такой красивой он не видел ее еще никогда: пушистые косы разметались, сонный румянец — нежный и теплый — еще горел на щеках, розовые губы были полуоткрыты, руки она прижимала к груди — тонкие руки, ласковые его рученьки. И оттого, что страшно стиснулось сердце, и оттого, что все в нем рванулось навстречу ей, и чтобы не осрамиться перед драгунами и толпой мужиков, которые месили бахилами и лаптями грязь, — он остановился и сказал грубо:
— Ну, ну! Разбежалась! Иди в избу, слышь?
Таисья остановилась, протянула вслед ему руку, постояла, сделала еще шаг вперед и замерла…
Потом, задыхаясь, побежала в избу, оделась как надо и, спрятав грамотку на груди, бросилась к воеводскому дому спрашивать господина воеводу.
— На Вавчугу отъехал! — ответил ей тихий старичок у ворот.
— Надолго ли?
— Кто ж их знает, сударушка. Мне неведомо. Отъехали и отъехали.
— А Иевлев господин? Стольник царев Иевлев, Сильвестр Петрович?
— Стольник здесь, с корабельщиками, корабельщики к нему пришли. Да ты иди, не бойся, он зла не сделает.
И сам, словно перед боярыней, отворил перед ней низкую калитку.
В сенях не было ни души, только две невиданные, тонкомордые охотничьи собаки обрадовались Таисье, словно знакомой. Она миновала сени, прошла один покой, постучала в двери, за которыми шумели мужские голоса. Никто ей не ответил, она постучала еще раз. Тогда дверь отворилась, и бледнолицый, невысокого роста человек удивленно и нестрого посмотрел на Таисью яркими синими глазами. В руке у него была дымящаяся трубка, на плечи, поверх кафтана, накинута беличья шубейка. За ним виднелись другие люди, аспидные доски лежали на столе; меж досками и бумагами стоял игрушечный маленький кораблик.
— Тебе кого надобно, краса-девица? — спросил Иевлев.
— Господина Иевлева Сильвестра Петровича! — вольно, словно не в первый раз бывала в воеводском доме, ответила Таисья.
— Я и есть Иевлев…
Он вышел к ней, захлопнув за собою дверь, за которой тотчас же опять вразнобой заспорили мужские голоса. Таисья взглянула на него, потупилась, одними губами, вдруг теряя бесстрашие, промолвила:
— Мужика моего забрали нынче на цареву верфь. Увели. Рябов он, Иван Савватеевич, кормщик. Грамота у него от государя Петра Алексеевича…
Иевлев молчал.
Она смотрела на него тревожно, ожидая ответа. Наконец он сказал твердо:
— Что ж худого, что забрали? Корабли надо строить, где народу-то набраться? Волей не идут, гоним силою.
— Дак ведь не плотник он, не конопатчик, не кузнец. Кормщик!
— Придет пора кормщить — отпустим, а ныне осень глухая, в море не идти. Чем на печи лежать, пусть дело делает. Мужик с головой, топор-то в руке держать может…
Таисья молчала, не двигаясь. Иевлев добавил мягче:
— На царевой верфи, я чай, не хуже будет, а лучше, нежели в монастыре. Видывал, знаю, каково им там жилось…
Медленно, не оборачиваясь, не поклонившись Иевлеву, она пошла к сеням. Он не окликнул ее, хоть она чувствовала — смотрит ей в спину. Уже в сенях Таисья услышала его голос:
— И не ходи более ни к кому, никто не поможет…
Потом хлопнула дверь.
У ворот она села на лавку, бессильно уронила голову. Старичок воротник сжалился, приветил добрым словом:
— И-и, красавица, что убиваться? Не таков мужик Иван Савватеевич, чтобы на верфи сгинуть. Его море не берет, как же на сухом месте беду ждать? Живи смелее, жди, построит корабли, возвернется…
От воеводской усадьбы Таисья пошла к отцу. У знакомой калитки, почерневшей от дождя, стояла долго, не решалась войти, смотрела на пышные, словно горящие огнем гроздья рябины. За высоким забором бесились, лаяли позабывшие хозяйку псы-волкодавы.
Увидев дочь, Антип сурово оглядел ее всю, с головы до сапожек, спросил ядовито:
— Ну? Занадобился-таки батюшка?
Таисья спокойно и печально глядела на злого, ощерившегося старика.
— Небось, сволокли твоего сокола? — закричал Антип. — Сволокли, так и я хорош стал? Плати, мол, за моего шиша, за татя, за кабацкого залета, плати, батюшка…
У Таисьи дрогнуло лицо, но смолчала, — пусть бесится. Стояла в своей избе словно чужая, смотрела на родного отца, будто видела его впервые: стар стал Антип, пожелтел, опух, пьет, что ли, много? И вспомнила, как говорили ей люди, что Антип всюду хвастает спасением царя, показывает царский кафтан да шапку, велит себя угощать с почетом.
— Пришла, так кланяйся! — крикнул Антип. — Кланяйся, не стой чурбаном! В ноги пади, проси жалостно, с умилением…
— Для чего так, батюшка? — тихо спросила Таисья.
Старик опешил на мгновение, потом закричал еще злее:
— Падаль гнилая, дура, для кого от меня ушла? Для ярыги беспортошного, для покрутчика, для весельщика. Вот и достигла! А я — кормщик царев, вот я кто! Я самого царя…
Таисья медленно повернулась и вышла в сени. Голову она держала высоко, в глазах не было ни слезинки. Антип кричал в избе, уронил подсвечник, заругался. Она тихо притворила за собою калитку и пошла к Соломбале, на верфь, туда, куда еще утром угнали мужиков из города. Короткий осенний день уже кончался. Черные тучи — клочкастые, низкие — ползли над городом, над луковками церкви великомученицы Параскевы, над высоким домом богатого попа Кузьмы. Дождь накрапывал — мелкий, медленный, холодный. Стрельцы — в шапках, опушенных лисьим мехом, в долгих, почерневших от сырости кафтанах, туго подпоясанные веревочными поясами — шагали по домам, хмурые, злые, — стыдно бабам в глаза глядеть. У калиток, у крылец подвывали старухи. Конным строем — по три в ряд — возвращались рейтары…
— Мой друг, вам угрожает опасность? — спросила Анабелла, глядя на мужа сонными глазами.
Полковник Снивин с помощью денщика надевал под кожаную кольчугу еще малый стальной нагрудник — такие отковывали испанцы из доброй толедской стали.
— О нет, мой ангел! — сказал полковник Снивин. — Ровно никакой опасности. Но отчего не принять меры предосторожности, пусть даже излишние…
Он поцеловал жену, слегка пощекотал ей подбородок, гремя шпорами вышел.
Во дворе трещали барабаны, свистели свистелки и роговые трубы. Все было мокро и черно вокруг — кафтаны, седла, сабли, пистолеты. Стрельцы били коней по зубам, искали начальство, его ждал полковник Снивин. При свете фонаря, собрав десятских и полусотских стрелецкого полка, офицеров-рейтар, Снивин показал бирку, подкидывая ее на ладони, растолковал, как надо брать людей на цареву верфь для строения кораблей.
Драгуны уже выехали на Холмогоры — брать недоимщиков для баженинской верфи. Рейтары, таможенные солдаты и стрельцы разъезжались по слободам Архангельска — по Курье, на Мхи, в Соломбалу, на Кузнечиху. По всему глинистому Жабинскому наволоку оскальзывались конские копыта, свистели плети, позвякивало в сырой тьме оружие. Стрельцов замыкал фонарный, — вез в фонаре огонь, ежели придется стрелять.
Полковник Снивин молчал, похлопывая коня рукой в перчатке с раструбом, смотрел за порядком, чтобы никто ничего не спутал. Два стрельца, поотстав, выезжали из двора, переговариваясь. Снивин вслушался.
— Анафема, черт жирный, бирки ему подавай! — сказал один. — Откуда их набраться?
— Своих имать — за что? — спросил другой.
Полковник Снивин велел обоим спешиться. Они подошли к нему, он стал стегать нагайкой по лицам, приговаривая:
— Анафема, черт жирный, так? Это я есть — черт жирный? А ты русская свинья, и я для тебя божество!
Первыми стали хватать сонных дрягилей возле Гостиного двора. Один упал на колени в грязь, завыл:
— Что делаете, бесчеловечные, нам два рубля в год жалованья, да и то не плачено, хоть у кого спросите, люди вы али собаки…
Рейтар пнул рваного дрягиля ботфортом, стрельцы неодобрительно заругались…
— Чего бьешь, собака, у него — кила, вишь, синий…
В свете смоляных факелов надели на дрягилей цепи, погнали на съезжую — на сбор. Тут же поймался пономарь, его кинули в подклеть. Крутили руки тяглым посадским, повязали медника, двух квасников, толпой погнали рыбарей — Белого моря старателей. Никто ничего не понимал, стрельцы охали: «нынче мы вас крутим, назавтра нас скрутят». Только иноземцы-беломестцы смотрели скучными глазами — их такое происшествие не касалось, они в казну не платили.
К рассвету загремело в сенях у бабки Евдохи. Рябов выпростал руку из-под горячего плеча Таисьи, поднял голову. Драгуны колотили в двери ногами; было совестно ломиться к бабиньке, все ее знали в городе, да что поделаешь — служба.
Накинув на плечи кафтан, кормщик отворил дверь, зажег лучину в поставце. В волоковые окна смутно занимался день — дождливый, ветреный.
— Бирку подавай! — простуженным голосом сказал драгун, отжимая длинную мокрую бороду.
Бабка Евдоха ловко съехала с печи, спросила:
— Ополоумели? Каку таку бирку?
Таисья смотрела не мигая, ждала, что будет. Рябов не торопясь, достойно своего звания царева кормщика, отворил ларец, достал бумагу. Но бумагу читать не стали. Нужна была бирка.
— Одевайся! — велел драгун с сивыми усами.
На улице выли бабы — другие драгуны уводили соседских мужиков. Бабка Евдоха запричитала, Таисья сонными еще, круглыми глазами смотрела, как одевается Рябов. Потом вскрикнула, села на постели. Когда Рябова вывели, она побежала за ним — простоволосая, босая, накинув на себя лимонный летник. Кормщик обернулся, — такой красивой он не видел ее еще никогда: пушистые косы разметались, сонный румянец — нежный и теплый — еще горел на щеках, розовые губы были полуоткрыты, руки она прижимала к груди — тонкие руки, ласковые его рученьки. И оттого, что страшно стиснулось сердце, и оттого, что все в нем рванулось навстречу ей, и чтобы не осрамиться перед драгунами и толпой мужиков, которые месили бахилами и лаптями грязь, — он остановился и сказал грубо:
— Ну, ну! Разбежалась! Иди в избу, слышь?
Таисья остановилась, протянула вслед ему руку, постояла, сделала еще шаг вперед и замерла…
Потом, задыхаясь, побежала в избу, оделась как надо и, спрятав грамотку на груди, бросилась к воеводскому дому спрашивать господина воеводу.
— На Вавчугу отъехал! — ответил ей тихий старичок у ворот.
— Надолго ли?
— Кто ж их знает, сударушка. Мне неведомо. Отъехали и отъехали.
— А Иевлев господин? Стольник царев Иевлев, Сильвестр Петрович?
— Стольник здесь, с корабельщиками, корабельщики к нему пришли. Да ты иди, не бойся, он зла не сделает.
И сам, словно перед боярыней, отворил перед ней низкую калитку.
В сенях не было ни души, только две невиданные, тонкомордые охотничьи собаки обрадовались Таисье, словно знакомой. Она миновала сени, прошла один покой, постучала в двери, за которыми шумели мужские голоса. Никто ей не ответил, она постучала еще раз. Тогда дверь отворилась, и бледнолицый, невысокого роста человек удивленно и нестрого посмотрел на Таисью яркими синими глазами. В руке у него была дымящаяся трубка, на плечи, поверх кафтана, накинута беличья шубейка. За ним виднелись другие люди, аспидные доски лежали на столе; меж досками и бумагами стоял игрушечный маленький кораблик.
— Тебе кого надобно, краса-девица? — спросил Иевлев.
— Господина Иевлева Сильвестра Петровича! — вольно, словно не в первый раз бывала в воеводском доме, ответила Таисья.
— Я и есть Иевлев…
Он вышел к ней, захлопнув за собою дверь, за которой тотчас же опять вразнобой заспорили мужские голоса. Таисья взглянула на него, потупилась, одними губами, вдруг теряя бесстрашие, промолвила:
— Мужика моего забрали нынче на цареву верфь. Увели. Рябов он, Иван Савватеевич, кормщик. Грамота у него от государя Петра Алексеевича…
Иевлев молчал.
Она смотрела на него тревожно, ожидая ответа. Наконец он сказал твердо:
— Что ж худого, что забрали? Корабли надо строить, где народу-то набраться? Волей не идут, гоним силою.
— Дак ведь не плотник он, не конопатчик, не кузнец. Кормщик!
— Придет пора кормщить — отпустим, а ныне осень глухая, в море не идти. Чем на печи лежать, пусть дело делает. Мужик с головой, топор-то в руке держать может…
Таисья молчала, не двигаясь. Иевлев добавил мягче:
— На царевой верфи, я чай, не хуже будет, а лучше, нежели в монастыре. Видывал, знаю, каково им там жилось…
Медленно, не оборачиваясь, не поклонившись Иевлеву, она пошла к сеням. Он не окликнул ее, хоть она чувствовала — смотрит ей в спину. Уже в сенях Таисья услышала его голос:
— И не ходи более ни к кому, никто не поможет…
Потом хлопнула дверь.
У ворот она села на лавку, бессильно уронила голову. Старичок воротник сжалился, приветил добрым словом:
— И-и, красавица, что убиваться? Не таков мужик Иван Савватеевич, чтобы на верфи сгинуть. Его море не берет, как же на сухом месте беду ждать? Живи смелее, жди, построит корабли, возвернется…
От воеводской усадьбы Таисья пошла к отцу. У знакомой калитки, почерневшей от дождя, стояла долго, не решалась войти, смотрела на пышные, словно горящие огнем гроздья рябины. За высоким забором бесились, лаяли позабывшие хозяйку псы-волкодавы.
Увидев дочь, Антип сурово оглядел ее всю, с головы до сапожек, спросил ядовито:
— Ну? Занадобился-таки батюшка?
Таисья спокойно и печально глядела на злого, ощерившегося старика.
— Небось, сволокли твоего сокола? — закричал Антип. — Сволокли, так и я хорош стал? Плати, мол, за моего шиша, за татя, за кабацкого залета, плати, батюшка…
У Таисьи дрогнуло лицо, но смолчала, — пусть бесится. Стояла в своей избе словно чужая, смотрела на родного отца, будто видела его впервые: стар стал Антип, пожелтел, опух, пьет, что ли, много? И вспомнила, как говорили ей люди, что Антип всюду хвастает спасением царя, показывает царский кафтан да шапку, велит себя угощать с почетом.
— Пришла, так кланяйся! — крикнул Антип. — Кланяйся, не стой чурбаном! В ноги пади, проси жалостно, с умилением…
— Для чего так, батюшка? — тихо спросила Таисья.
Старик опешил на мгновение, потом закричал еще злее:
— Падаль гнилая, дура, для кого от меня ушла? Для ярыги беспортошного, для покрутчика, для весельщика. Вот и достигла! А я — кормщик царев, вот я кто! Я самого царя…
Таисья медленно повернулась и вышла в сени. Голову она держала высоко, в глазах не было ни слезинки. Антип кричал в избе, уронил подсвечник, заругался. Она тихо притворила за собою калитку и пошла к Соломбале, на верфь, туда, куда еще утром угнали мужиков из города. Короткий осенний день уже кончался. Черные тучи — клочкастые, низкие — ползли над городом, над луковками церкви великомученицы Параскевы, над высоким домом богатого попа Кузьмы. Дождь накрапывал — мелкий, медленный, холодный. Стрельцы — в шапках, опушенных лисьим мехом, в долгих, почерневших от сырости кафтанах, туго подпоясанные веревочными поясами — шагали по домам, хмурые, злые, — стыдно бабам в глаза глядеть. У калиток, у крылец подвывали старухи. Конным строем — по три в ряд — возвращались рейтары…