Страница:
— Здоров же ты, внучек, — любуясь молодым кормщиком, произнес Мокий. — Ишь, здоров! Сиротою, на тресочке да на хлебушке, а как взошел. Вон вымахал, что сосна мачтовая…
Он обернулся к Агафонику, сказал ему со значением:
— Об нем и говорено было давеча, отец келарь. С малолетства в море, хоть и молодешенек, а всего хлебнул, компас знает, по звездам хаживал, артель за ним куда хочешь пойдет…
Агафоник кивнул, велел народу сложить котомки и идти на работу. В монастыре служников даром не кормили…
К вечеру из ворот монастыря вышел игумен в облачении, сопровождаемый братией. Монахи шли попарно, опустив головы в клобуках. Сладко запахло ладаном. Игумен кропил суда, назначенные к спуску, святой водой, позвякивал кадилом, монахи пели сытыми голосами. Морского дела старатели в белых чистых рубахах, в сапогах, бахилах, усталые за день, стояли поодаль, позевывали. Подручный мастера Кочнева — дядя Ермил, чернобородый, всклокоченный, измазанный смолою мужик, — негромко жаловался Рябову:
— Монастырю служить — помереть легче. Казны полны амбары, а они все скупятся. Корелин Иван Кононович четыре дня с ними ругался! Кочнев вовсе извелся с ними, с живоглотами. Говоришь Агафонику, черту злому, что-де для океанского хода суда, на Грумант идти, на Матку, на другие дальние земли; большой-де прибыток обители будет, — не слушает! За каждый железный гвоздь душу вытрясет. На эдаких лодьях сколь вы одного рыбьего зуба монастырю привезете…
— Не им в море идти! — сказал кормщик. — Им на бережку сидеть, богу молиться.
Молебен кончился, Ермил побежал к мастеру Кочневу, понес ему топор на длинном топорище — выбивать подпоры. Лодьи, назначенные к спуску, без мачт и без оснастки, стояли на городках из бревен у самой воды на пологом берегу Двины. Чреватые, просмоленные огромные днища словно просились, чтобы скрыли их в море.
— И то пора! — сказал дед Мокий. — Лодьи Тимофей добрые выстроил, река в заливной воде убывать начала, самое время к спуску. Оснастим, да и пойдешь, Иван Савватеич, в море; люди говорят, от льда очистилось, живет наше морюшко…
Кочнев взял у Ермила топор, поплевал на ладони, вздохнул. Оба — мастер и подручный — вместе подняли топоры, в лад ударили по бревнам, подпирающим корму судна. Лодья качнулась на огромных, смазанных ворванью, деревянных полозьях, поползла кормою к воде. Морского дела старатели затаив дыхание, без шапок, смотрели, ладно ли спускается судно. Ловко спущено — жить год без горя. А случись что при спуске — готовься к беде.
— Ладно закачалась! — сказал дед Мокий. — Добрый тебе путь будет, кормщик!
Едва спустили первую лодью, как плотники начали поднимать на ней мачту. За первой спустили еще — двухмачтовую, за ней — третью. Над рекою вперебор, весело застучали топоры, еще многое надо было доделать на плаву. Пригнанные из города служники вместе с монастырскими плотниками работали белыми ночами, не только днем. Тимофей Кочнев, исхудавший, с бороденкой торчком, сухой, жилистый, быстрый, сам снастил суда, ругался с келарем Агафоником, грозил ему, что вот-де приедет от Москвы Иван Кононович, быть большому шуму. В оснастке Кочневу помогал Рябов; дед Мокий более сидел на бережку, глядел на белокрылых чаек, размышлял. Ноги уже худо слушались старика, подниматься на лодьи ему было трудно.
Когда у Рябова выдавалось свободное время, он подсаживался к старому кормщику, выспрашивая его обо всем, что тот испытал на своем веку, внимательно слушал поучения.
— Во льды попадешь — не робей! — учил Мокий. — Что плохому по уши — удалому по колена. Ты льдов берегись, а коли попал — не робей. Торосья идут, визг, стон, одна дума — живым не протолкаться. А ты той думе ходу не давай. Лодейные наши мастера люди головатые, от дедов строят суда так, что раздавить их трудно, днища-то примечал, какие? Словно яйцо! Вот и размышляй. Да ведь не впервой тебе — бывал тертым, тогда вместях попали… Далее слушай: ежели зазимуете, мой тебе совет, детушка: всю ватагу в великой строгости держи, чтобы люди сном не баловались, али тоской-скукой. Пожалеешь — похоронишь. Народ наш промысловый недаром об зимовьях со скорбью сказывает: люди мрут — нам дорогу трут, передний-де заднему — мост на погост. Строгость, Иван Савватеич, в беде первое дело.
Рябов вдруг засмеялся.
— Чего веселишься? — удивился дед Мокий.
— Как мы в запрошлом году с тобой, дединька, зазимовали, вспомнил! — сказал Рябов. — Повалился я тогда спать, а ты меня веревкой, веревкой…
Дед тоже засмеялся, добрые морщинки собрались возле его глаз.
— Осерчал ты в ту пору…
— Осерчал, да живой остался. А ты меня, дединька, погнал моржовое сало беречь…
Мокий засмеялся пуще:
— Было, было. Повадился к нам ошкуй моржовое сало пить…
— Пудов пять зараз тот медведь выпил! — сказал Рябов. — Я его, клятого, свалил, а ты сразу с бочкой. Переливать, дескать, обратно, пока горячее…
Подошел Кочнев, спросил:
— С чего смехи-то?
— Да вот ошкуя вспомнил! — сказал Рябов. — На Новой Земле дело было. Что ж, скоро ли пойдем, господин лодейный мастер?
Кочнев подумал, ответил не сразу:
— Надо бы к воскресенью.
…В ночь на субботу все шесть лодей — три новые и три старые — были готовы к дальнему морскому пути. Монастырский отец оружейник выдавал служникам-промышленникам снасть для боя моржей по счету, — железо ценилось дорого. Другие служники вереницей несли на суда двухгодовой запас — муку в кулях, бочки с крупами, соль, масло. На лодьях в каютах-казенках ради сырой погоды топились печи; люди, готовые к выходу в море, уже жили не на берегу, а на судах.
Рябов, в накинутом на широкие плечи суконном кафтане, в рыбацких, до бедер, юфтовых, промазанных ворванью сапогах-бахилах, в вязаной фуфайке, стоял у сходен, негромко разговаривал с мальчиком подростком лет четырнадцати. Мальчик был в порыжелом подрясничке, в скуфейке, черные его глаза горячо смотрели на Рябова.
— За кулями и схоронишься! — говорил Рябов. — Никто тебя, детка, не приметит. Заснул на лодье, а как в море выходили — не услышал. Всего делов…
Мальчик кивнул черноволосой головой и спрыгнул на лодью.
— На корму иди! Слышь, Митрий? — крикнул Рябов.
Мальчик, хромая, скрылся за бочками и кулями.
— Загрызут его здесь! — сказал Рябов Мокию. — Толмачит на иноземных кораблях, а какая парню польза? Он толмачит, а что денег заплатят, то — на монастырь. Прошлое лето, как мы в море ушли, он здесь вовсе оголодал…
Мокий вздохнул:
— Сирота, кому не лень, тот и по загривку. Выучится — добрым мореходом станет.
— Он и то грамоте обученный, — сказал Рябов. — И письменный, и компас знает. Где в море перевал, где курс сменяем, глядишь, напишет, а после и прочтет. И себе добро, и другим не без пользы.
Утром, в воскресенье, после того как отстояли молебен для плавающих и путешествующих, келарь подошел к толпе служников, поклонился, попросил к отвальному столу — не побрезговать дедовским обычаем. Стол был поставлен в монастырской трапезной — это означало выход в море, прощание со своей землей надолго. Под образами в красном углу сел только нынче приехавший лодейный мастер Корелин Иван Кононович, славящийся своими лодьями по всему Беломорью, справа от него келарь Агафоник, слева дед Мокий, рядом с ним Кочнев — ученик Ивана Кононовича. Инок у налоя прочитал молитву, Рябов шепнул Кочневу:
— Все молятся монаси! А как вдовам рыбацким мучки али маслица — не дождешь!
После молитвы послушники, опустив глаза, налили из глиняных кувшинов водку в кружки — рыбакам и промышленникам, кормщикам и лодейным плотникам. Выпили по единой — первой, народ заговорил бойчее, языки развязались, посыпались шутки.
Попозже, когда народ расшумелся, дед Мокий громко спросил у келаря Агафоника:
— А ведаешь ли ты, отче, как гуси летят в поднебесье?
Монастырские служники сразу затихли, ожидая шутки, но дед смотрел на келаря невесело, почти сурово.
— Летят и летят, как от господа велено! — ответил келарь.
— То-то, как велено! Крылья раскинут, носы вперед, ну и летят! Верно, летят прямиком! И артель свою, ватагу, завсегда вожак ведет…
В трапезной стало совсем тихо, народ посматривал то на Мокия, то на молодого Рябова.
— И быть вожаком в ихнем деле — самому сильному, ловкому, смышленому, иначе вожак первым в океане-море от устатка повалится, — так говорю? Далече лететь из теплых краев, отче, к нам — на Колгуев, да на Моржовец, да на Вайгач, ох, далече. Суди теперь сам — куда обитель твоя нас посылает! Не в близкие места. На Новую Землю идти морского дела старателям, на Матку. Тебе отсюдова-то все видится близко, а мы знаем — не впервой туда парусом бегаем… Вожак ватаге надобен.
— Тебе и быть первым кормщиком, — осторожно ответил Агафоник. — Как хаживал — так и ныне пойдешь.
— Нет! — покрутил сивой головой Мокий. — Отходил я свое, отче.
И, оглядев застолье, дед громко, суровым голосом спросил:
— Люб ли вам, братцы, первым кормщиком Рябов Иван сын Савватеев?
Люди отвечали не торопясь, один за одним, спокойно, вначале старики, потом кто помоложе.
— Люб Иван Савватеич! — сказал рыбак Копылов.
— Хорош малый, люб! — кивнул черный, с острым взглядом кормщик Нил Лонгинов.
— Люб!
— Ставить кормщиком над ватагой!
— Люб нам Иван сын Савватеев!
— Отец его первым кормщиком ходил, нынче — ему…
— Пусть ответ говорит!
— По обычаю, как повелось!
— Как от дедов на Беломорье заведено!
Рябов встал с лавки, упершись могучими руками в стол, поклонился народу на три стороны, поблагодарил всех тех, с которыми не раз хаживал в море, сказал, что велика ему честь. Народ загудел, что просит честь принять. Рябов молча поворотился к деду Мокию, который с волнением ждал этой минуты. Много лет тому назад другой старый кормщик так же передавал артель молодому Мокию, как нынче дед Мокий будет передавать ее Рябову.
Не торопясь, негромко Мокий начал задавать вопросы:
— Спопутие ведомо ли тебе, Иван Савватеич?
— Ведомо, дединька! — спокойно и уверенно ответил Рябов.
— Глыби морские, луды, кошки, мели — ведомы?
— Так, дединька, ведомы.
— Волны злые, ветры шибкие, волны россыпные ведомы ли?
— Ведомы, дединька!
— Пути лодейные дальние на Грумант, на Матку, на Колгуев, в немцы, вверх в Русь ведомы ли тебе, кормщик?
— Ведомы, дединька!
— Звезды ночные, компас ведаешь ли?
— Ведаю.
— Поклонишься ли честным матерям рыбацким, женкам да малым детишкам, что покуда жив будешь — не оставишь рыбарей в морской беде?
— Поклонюсь, дединька!
Дед Мокий расстегнул сумочку, что висела у него на поясе, достал оттуда старый, вделанный в пожелтевшей кости компас, положил его перед Рябовым, сказал строго:
— Артельный!
— Ведаю.
— С ним и пойдешь. Компас добрый…
Лицо старика совсем посуровело. Рябов опустил голову, легкая краска заиграла на его скулах.
— Кажись бы, и все сказано, — произнес Мокий, — да еще об едином надобно помянуть…
Он вздохнул, вздохнули и другие, — многие из сидящих за столом знали, о чем речь.
— Я тебе не в попрек, — не глядя на кормщика, сказал Мокий, — я для бережения сказываю и по обычаю: полегче бы, Иван Савватеевич, с зеленым вином. Куда оно гоже?
Рябов молчал.
Дед еще вздохнул, мягко, без укора добавил:
— Набуянишь во хмелю — и пропала буйна голова. Ты вникни, детушка, рассуди: горю оно, проклятущее, никак не поможет, а сколь многие наши Белого моря старатели на нем жизни лишились…
— А ежели она не в радость бывает, жизнь, — тогда как? — негромко спросил кормщик и помолчал, ожидая ответа.
Мокий хотел было что-то сказать, даже пошептал губами, но вдруг махнул рукой и поднялся. Сразу зашумев, поднялись остальные…
Из трапезной морского дела старатели вышли после обедни. Небо затянуло, шел мелкий дождик, чайки, широко распластав крылья, с криком носились над Двиной. Народ рассыпался по лодьям, заскрипели вороты, подымая якоря.
— На Новую Землю все шесть? — спросил Иван Кононович, оглядывая суда.
— Туда! — ответил Кочнев.
— Много нынче.
— На Грумант от Пертоминской обители, слышно, ныне побегут четырьмя лодьями. На Колгуев посадские с Онеги собираются — лодей не менее семи…
Иван Кононович поправил очки на мясистом носу, сказал с умной усмешкой:
— Давеча, на Москве, был я на полотняном заводе, говорил с мастерами, как для нас, для поморов, добрую парусную снасть ткать. После, для ради прогулки, забрел на берег речки Яузы. Гляжу — бегает там суденышко малое, не более нашей двинской посудинки, что женки молоко возят. Челнок! А народу кругом — и-и-и! Силища! Чего, спрашиваю, у вас, православные, стряслось? Тут один с эдакой бородищей, в шубе, в шапке высоченной, мне ответствует: «Царь-де государь Петр Алексеевич от аглицкого ученого немца морские художества перенимает и для того на сем корабле, именуемом бот, упражняется!»
Корелин захохотал, закашлялся, махнул рукой:
— На корабле! Вон оно как! Бот именуемом! Слышал, Тимофей? Хотел я тому боярину слово молвить, да раздумал, ему с коня-то да в горлатной шапке виднее, где корабль и где аглицкий ученый немец…
Они еще постояли на берегу, провожая взглядами лодьи, кренящиеся под парусами на свежем ветру, помолчали, потом пошли к тележке, что поджидала их у ворот обители…
— А какое слово ты, Иван Кононович, хотел боярину молвить? — спросил Кочнев, когда тележка тронулась с места.
— А такое, друг мой добрый, — не сразу ответил лодейный мастер, — хитрое слово: поклонись-де царю, боярин, дабы не от аглицкого ученого немца морские художества перенимал, а к нам бы приехал — в Лодьму, али в Кемь, али в Онегу, али к Архангельскому городу. Недаром-де говорится — Архангельский город всему морю ворот. Есть у нас чего посмотреть…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
1. Прошло несколько лет.
Он обернулся к Агафонику, сказал ему со значением:
— Об нем и говорено было давеча, отец келарь. С малолетства в море, хоть и молодешенек, а всего хлебнул, компас знает, по звездам хаживал, артель за ним куда хочешь пойдет…
Агафоник кивнул, велел народу сложить котомки и идти на работу. В монастыре служников даром не кормили…
К вечеру из ворот монастыря вышел игумен в облачении, сопровождаемый братией. Монахи шли попарно, опустив головы в клобуках. Сладко запахло ладаном. Игумен кропил суда, назначенные к спуску, святой водой, позвякивал кадилом, монахи пели сытыми голосами. Морского дела старатели в белых чистых рубахах, в сапогах, бахилах, усталые за день, стояли поодаль, позевывали. Подручный мастера Кочнева — дядя Ермил, чернобородый, всклокоченный, измазанный смолою мужик, — негромко жаловался Рябову:
— Монастырю служить — помереть легче. Казны полны амбары, а они все скупятся. Корелин Иван Кононович четыре дня с ними ругался! Кочнев вовсе извелся с ними, с живоглотами. Говоришь Агафонику, черту злому, что-де для океанского хода суда, на Грумант идти, на Матку, на другие дальние земли; большой-де прибыток обители будет, — не слушает! За каждый железный гвоздь душу вытрясет. На эдаких лодьях сколь вы одного рыбьего зуба монастырю привезете…
— Не им в море идти! — сказал кормщик. — Им на бережку сидеть, богу молиться.
Молебен кончился, Ермил побежал к мастеру Кочневу, понес ему топор на длинном топорище — выбивать подпоры. Лодьи, назначенные к спуску, без мачт и без оснастки, стояли на городках из бревен у самой воды на пологом берегу Двины. Чреватые, просмоленные огромные днища словно просились, чтобы скрыли их в море.
— И то пора! — сказал дед Мокий. — Лодьи Тимофей добрые выстроил, река в заливной воде убывать начала, самое время к спуску. Оснастим, да и пойдешь, Иван Савватеич, в море; люди говорят, от льда очистилось, живет наше морюшко…
Кочнев взял у Ермила топор, поплевал на ладони, вздохнул. Оба — мастер и подручный — вместе подняли топоры, в лад ударили по бревнам, подпирающим корму судна. Лодья качнулась на огромных, смазанных ворванью, деревянных полозьях, поползла кормою к воде. Морского дела старатели затаив дыхание, без шапок, смотрели, ладно ли спускается судно. Ловко спущено — жить год без горя. А случись что при спуске — готовься к беде.
— Ладно закачалась! — сказал дед Мокий. — Добрый тебе путь будет, кормщик!
Едва спустили первую лодью, как плотники начали поднимать на ней мачту. За первой спустили еще — двухмачтовую, за ней — третью. Над рекою вперебор, весело застучали топоры, еще многое надо было доделать на плаву. Пригнанные из города служники вместе с монастырскими плотниками работали белыми ночами, не только днем. Тимофей Кочнев, исхудавший, с бороденкой торчком, сухой, жилистый, быстрый, сам снастил суда, ругался с келарем Агафоником, грозил ему, что вот-де приедет от Москвы Иван Кононович, быть большому шуму. В оснастке Кочневу помогал Рябов; дед Мокий более сидел на бережку, глядел на белокрылых чаек, размышлял. Ноги уже худо слушались старика, подниматься на лодьи ему было трудно.
Когда у Рябова выдавалось свободное время, он подсаживался к старому кормщику, выспрашивая его обо всем, что тот испытал на своем веку, внимательно слушал поучения.
— Во льды попадешь — не робей! — учил Мокий. — Что плохому по уши — удалому по колена. Ты льдов берегись, а коли попал — не робей. Торосья идут, визг, стон, одна дума — живым не протолкаться. А ты той думе ходу не давай. Лодейные наши мастера люди головатые, от дедов строят суда так, что раздавить их трудно, днища-то примечал, какие? Словно яйцо! Вот и размышляй. Да ведь не впервой тебе — бывал тертым, тогда вместях попали… Далее слушай: ежели зазимуете, мой тебе совет, детушка: всю ватагу в великой строгости держи, чтобы люди сном не баловались, али тоской-скукой. Пожалеешь — похоронишь. Народ наш промысловый недаром об зимовьях со скорбью сказывает: люди мрут — нам дорогу трут, передний-де заднему — мост на погост. Строгость, Иван Савватеич, в беде первое дело.
Рябов вдруг засмеялся.
— Чего веселишься? — удивился дед Мокий.
— Как мы в запрошлом году с тобой, дединька, зазимовали, вспомнил! — сказал Рябов. — Повалился я тогда спать, а ты меня веревкой, веревкой…
Дед тоже засмеялся, добрые морщинки собрались возле его глаз.
— Осерчал ты в ту пору…
— Осерчал, да живой остался. А ты меня, дединька, погнал моржовое сало беречь…
Мокий засмеялся пуще:
— Было, было. Повадился к нам ошкуй моржовое сало пить…
— Пудов пять зараз тот медведь выпил! — сказал Рябов. — Я его, клятого, свалил, а ты сразу с бочкой. Переливать, дескать, обратно, пока горячее…
Подошел Кочнев, спросил:
— С чего смехи-то?
— Да вот ошкуя вспомнил! — сказал Рябов. — На Новой Земле дело было. Что ж, скоро ли пойдем, господин лодейный мастер?
Кочнев подумал, ответил не сразу:
— Надо бы к воскресенью.
…В ночь на субботу все шесть лодей — три новые и три старые — были готовы к дальнему морскому пути. Монастырский отец оружейник выдавал служникам-промышленникам снасть для боя моржей по счету, — железо ценилось дорого. Другие служники вереницей несли на суда двухгодовой запас — муку в кулях, бочки с крупами, соль, масло. На лодьях в каютах-казенках ради сырой погоды топились печи; люди, готовые к выходу в море, уже жили не на берегу, а на судах.
Рябов, в накинутом на широкие плечи суконном кафтане, в рыбацких, до бедер, юфтовых, промазанных ворванью сапогах-бахилах, в вязаной фуфайке, стоял у сходен, негромко разговаривал с мальчиком подростком лет четырнадцати. Мальчик был в порыжелом подрясничке, в скуфейке, черные его глаза горячо смотрели на Рябова.
— За кулями и схоронишься! — говорил Рябов. — Никто тебя, детка, не приметит. Заснул на лодье, а как в море выходили — не услышал. Всего делов…
Мальчик кивнул черноволосой головой и спрыгнул на лодью.
— На корму иди! Слышь, Митрий? — крикнул Рябов.
Мальчик, хромая, скрылся за бочками и кулями.
— Загрызут его здесь! — сказал Рябов Мокию. — Толмачит на иноземных кораблях, а какая парню польза? Он толмачит, а что денег заплатят, то — на монастырь. Прошлое лето, как мы в море ушли, он здесь вовсе оголодал…
Мокий вздохнул:
— Сирота, кому не лень, тот и по загривку. Выучится — добрым мореходом станет.
— Он и то грамоте обученный, — сказал Рябов. — И письменный, и компас знает. Где в море перевал, где курс сменяем, глядишь, напишет, а после и прочтет. И себе добро, и другим не без пользы.
Утром, в воскресенье, после того как отстояли молебен для плавающих и путешествующих, келарь подошел к толпе служников, поклонился, попросил к отвальному столу — не побрезговать дедовским обычаем. Стол был поставлен в монастырской трапезной — это означало выход в море, прощание со своей землей надолго. Под образами в красном углу сел только нынче приехавший лодейный мастер Корелин Иван Кононович, славящийся своими лодьями по всему Беломорью, справа от него келарь Агафоник, слева дед Мокий, рядом с ним Кочнев — ученик Ивана Кононовича. Инок у налоя прочитал молитву, Рябов шепнул Кочневу:
— Все молятся монаси! А как вдовам рыбацким мучки али маслица — не дождешь!
После молитвы послушники, опустив глаза, налили из глиняных кувшинов водку в кружки — рыбакам и промышленникам, кормщикам и лодейным плотникам. Выпили по единой — первой, народ заговорил бойчее, языки развязались, посыпались шутки.
Попозже, когда народ расшумелся, дед Мокий громко спросил у келаря Агафоника:
— А ведаешь ли ты, отче, как гуси летят в поднебесье?
Монастырские служники сразу затихли, ожидая шутки, но дед смотрел на келаря невесело, почти сурово.
— Летят и летят, как от господа велено! — ответил келарь.
— То-то, как велено! Крылья раскинут, носы вперед, ну и летят! Верно, летят прямиком! И артель свою, ватагу, завсегда вожак ведет…
В трапезной стало совсем тихо, народ посматривал то на Мокия, то на молодого Рябова.
— И быть вожаком в ихнем деле — самому сильному, ловкому, смышленому, иначе вожак первым в океане-море от устатка повалится, — так говорю? Далече лететь из теплых краев, отче, к нам — на Колгуев, да на Моржовец, да на Вайгач, ох, далече. Суди теперь сам — куда обитель твоя нас посылает! Не в близкие места. На Новую Землю идти морского дела старателям, на Матку. Тебе отсюдова-то все видится близко, а мы знаем — не впервой туда парусом бегаем… Вожак ватаге надобен.
— Тебе и быть первым кормщиком, — осторожно ответил Агафоник. — Как хаживал — так и ныне пойдешь.
— Нет! — покрутил сивой головой Мокий. — Отходил я свое, отче.
И, оглядев застолье, дед громко, суровым голосом спросил:
— Люб ли вам, братцы, первым кормщиком Рябов Иван сын Савватеев?
Люди отвечали не торопясь, один за одним, спокойно, вначале старики, потом кто помоложе.
— Люб Иван Савватеич! — сказал рыбак Копылов.
— Хорош малый, люб! — кивнул черный, с острым взглядом кормщик Нил Лонгинов.
— Люб!
— Ставить кормщиком над ватагой!
— Люб нам Иван сын Савватеев!
— Отец его первым кормщиком ходил, нынче — ему…
— Пусть ответ говорит!
— По обычаю, как повелось!
— Как от дедов на Беломорье заведено!
Рябов встал с лавки, упершись могучими руками в стол, поклонился народу на три стороны, поблагодарил всех тех, с которыми не раз хаживал в море, сказал, что велика ему честь. Народ загудел, что просит честь принять. Рябов молча поворотился к деду Мокию, который с волнением ждал этой минуты. Много лет тому назад другой старый кормщик так же передавал артель молодому Мокию, как нынче дед Мокий будет передавать ее Рябову.
Не торопясь, негромко Мокий начал задавать вопросы:
— Спопутие ведомо ли тебе, Иван Савватеич?
— Ведомо, дединька! — спокойно и уверенно ответил Рябов.
— Глыби морские, луды, кошки, мели — ведомы?
— Так, дединька, ведомы.
— Волны злые, ветры шибкие, волны россыпные ведомы ли?
— Ведомы, дединька!
— Пути лодейные дальние на Грумант, на Матку, на Колгуев, в немцы, вверх в Русь ведомы ли тебе, кормщик?
— Ведомы, дединька!
— Звезды ночные, компас ведаешь ли?
— Ведаю.
— Поклонишься ли честным матерям рыбацким, женкам да малым детишкам, что покуда жив будешь — не оставишь рыбарей в морской беде?
— Поклонюсь, дединька!
Дед Мокий расстегнул сумочку, что висела у него на поясе, достал оттуда старый, вделанный в пожелтевшей кости компас, положил его перед Рябовым, сказал строго:
— Артельный!
— Ведаю.
— С ним и пойдешь. Компас добрый…
Лицо старика совсем посуровело. Рябов опустил голову, легкая краска заиграла на его скулах.
— Кажись бы, и все сказано, — произнес Мокий, — да еще об едином надобно помянуть…
Он вздохнул, вздохнули и другие, — многие из сидящих за столом знали, о чем речь.
— Я тебе не в попрек, — не глядя на кормщика, сказал Мокий, — я для бережения сказываю и по обычаю: полегче бы, Иван Савватеевич, с зеленым вином. Куда оно гоже?
Рябов молчал.
Дед еще вздохнул, мягко, без укора добавил:
— Набуянишь во хмелю — и пропала буйна голова. Ты вникни, детушка, рассуди: горю оно, проклятущее, никак не поможет, а сколь многие наши Белого моря старатели на нем жизни лишились…
— А ежели она не в радость бывает, жизнь, — тогда как? — негромко спросил кормщик и помолчал, ожидая ответа.
Мокий хотел было что-то сказать, даже пошептал губами, но вдруг махнул рукой и поднялся. Сразу зашумев, поднялись остальные…
Из трапезной морского дела старатели вышли после обедни. Небо затянуло, шел мелкий дождик, чайки, широко распластав крылья, с криком носились над Двиной. Народ рассыпался по лодьям, заскрипели вороты, подымая якоря.
— На Новую Землю все шесть? — спросил Иван Кононович, оглядывая суда.
— Туда! — ответил Кочнев.
— Много нынче.
— На Грумант от Пертоминской обители, слышно, ныне побегут четырьмя лодьями. На Колгуев посадские с Онеги собираются — лодей не менее семи…
Иван Кононович поправил очки на мясистом носу, сказал с умной усмешкой:
— Давеча, на Москве, был я на полотняном заводе, говорил с мастерами, как для нас, для поморов, добрую парусную снасть ткать. После, для ради прогулки, забрел на берег речки Яузы. Гляжу — бегает там суденышко малое, не более нашей двинской посудинки, что женки молоко возят. Челнок! А народу кругом — и-и-и! Силища! Чего, спрашиваю, у вас, православные, стряслось? Тут один с эдакой бородищей, в шубе, в шапке высоченной, мне ответствует: «Царь-де государь Петр Алексеевич от аглицкого ученого немца морские художества перенимает и для того на сем корабле, именуемом бот, упражняется!»
Корелин захохотал, закашлялся, махнул рукой:
— На корабле! Вон оно как! Бот именуемом! Слышал, Тимофей? Хотел я тому боярину слово молвить, да раздумал, ему с коня-то да в горлатной шапке виднее, где корабль и где аглицкий ученый немец…
Они еще постояли на берегу, провожая взглядами лодьи, кренящиеся под парусами на свежем ветру, помолчали, потом пошли к тележке, что поджидала их у ворот обители…
— А какое слово ты, Иван Кононович, хотел боярину молвить? — спросил Кочнев, когда тележка тронулась с места.
— А такое, друг мой добрый, — не сразу ответил лодейный мастер, — хитрое слово: поклонись-де царю, боярин, дабы не от аглицкого ученого немца морские художества перенимал, а к нам бы приехал — в Лодьму, али в Кемь, али в Онегу, али к Архангельскому городу. Недаром-де говорится — Архангельский город всему морю ворот. Есть у нас чего посмотреть…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
«РОССИЙСКОМУ ФЛОТУ БЫТЬ»
«И уже несуетная явилась надежда быть совершенному флоту морскому в России».
Предисловие к «Морскому уставу»
Плащ и кольчугу! Через час — вперед.
Рог не забудь. Пусть вычистят мою
Пистоль, чтобы не выдала в бою…
Пусть кортик абордажный по руке
Приладят мне…
Пусть пушечным сигналом в должный срок
Оповестят, что сборов час истек…
Байрон
Понеже корень всему злу есть сребролюбие, того для всяк командующий должен блюсти себя от неправого прибытка… а такой командир, который лакомство велико имеет, не много лучше изменника почтен быть может.
Петр Первый
Глава первая
1. Прошло несколько лет.
В последних числах декабря 1700 года, в студеную, морозную ночь у ворот дома воеводы архангельского и холмогорского князя Алексея Петровича Прозоровского, что сменил Апраксина, остановился кожаный дорожный возок, запряженный четверкой гусем. Было очень холодно, в небе ходили голубые копья и мечи северного сияния, за Двиною тоскливо выла волчья стая. Татарские кони в санной запряжке прядали ушами, на ресницах лошадей, на ушах, на спутанных гривах сверкал иней.
В возке раздался смех, возня, потом оттуда вперед валенками-катанками выскочил молодой человек в ловком полушубочке, опоясанном шарфом, при сабле и пистолете, в треухе. За ним вылез другой — поменьше ростом, поплечистее, в медвежьей, для дальнего пути, шубе.
— Чего ж не стучишь? — сказал тот, что был в шубе, ямщику. — Застынем на стуже эдакой. Стучи живее!
Ямщик соскочил с облучка, пошел бить кнутовищем в ворота.
— Вот и возвернулся я, Сильвестр Петрович, к дому к своему, — сказал тот, что был помоложе. — Сколько годов прошло, а сполохи все играют, словно и не миновало вовсе времени.
Иевлев молча вглядывался в строения воеводской усадьбы.
— Ишь настроил себе Алексей-то Петрович, — заметил он с насмешкой. — Апраксин куда беднее жил. А этот — и палаты новые, и башни, и чего только не вывел. Видать, крепко кормится на воеводстве…
К ямщику не торопясь подошел караульный в огромном бараньем тулупе, с алебардою. Спросил трубным голосом:
— Кого бог несет?
— К воеводе-князю с царским указом от Москвы, — ответил Иевлев. — Померли они там, что ли?
— Зачем померли? Ночь, вот и спят люди божьи. Навряд ли теперь достучишься. Воротник у воеводы глуховат, а другие которые слуги — тем ни к чему, стучат али не стучат…
— А если пожар? — спросил Иевлев.
Караульщик сердито сплюнул:
— Для чего бога гневишь?
И сам стал стучать древком алебарды в ворота, сшитые из толстых сосновых брусьев. Погодя подошел другой караульщик — тоже ударил древком. За частоколом лаяли псы, а более ничего не было слышно.
Впятером — приезжие и караульщики — нашли большое мерзлое полено, отодрали его от земли, стали бить поленом в ворота так, что закачался весь частокол. Наконец завизжали двери в воеводской караулке, старческий голос закричал с натугой:
— Тихо! Боярску крепость повалите! Что за люди?
Иевлев с бешенством крикнул, что коли сейчас не откроют, он хоромы подпалит огнем, не то что крепость повалит. В воротах отворилась калитка. Приезжие вошли в сени; боярские хоромы дохнули горячим, душным теплом, запахом инбирного теста, росным ладаном. Зашелестели, забегали тараканы, храп на половине воеводы стих, воевода — в исподнем платье, всклокоченный, опухший от сна — вышел к гостям, готовый к тому, чтобы затопать на дерзких ногами, отослать их на конюшню, под кнут. Но Иевлев встретил его таким свирепым блеском холодных синих глаз, таким окриком, такой неучтивостью, что Алексей Петрович попятился, сам первый, да еще ниже, чем по чину надлежало, поклонился, велел подавать себе халат, топить поварню, баню, стелить дорогим гостям пуховые перины да собольи одеяла…
— Отоспаться успеем, князь! — сказал Иевлев. — Наперед всего изволь прочесть указ его величества, отписанный к тебе!
Сняв кожаную сумку, висевшую слева на ремне, Иевлев раскрыл ее, достал косо оторванный, грязный кусок бумаги, на котором нацарапаны были рукою Петра разбегающиеся неровные строчки. Воевода взял указ, поцеловал, заорал на слугу, чтобы подавал немедля очки. Слуга с заячьим писком — воевода на него замахнулся — выскочил из горницы и пропал: очков князь не имел, все это знали, бумаги читал Алексею Петровичу дьяк Гусев. Угадав причину замешательства, Сильвестр Петрович взял в левую руку шандал с оплывшими сальными свечами и велел всем слугам и пробудившимся от сна домочадцам выйти вон. Когда в горнице осталось всего трое людей — испуганный воевода, сам Иевлев и его офицер, которого он ласково называл Егоршей, — Сильвестр Петрович запер обе двери и негромко, твердым голосом, показывающим всю значительность царевых слов, прочитал:
«…а посему указал у города Архангельского боярину князю Алексею Петровичу Прозоровскому на малой Двине речке построить крепость. И ту крепость строить города Архангельского и Холмогорского посадскими и всякого чина градскими людьми, и уездными государевых волостей, и архиепископскими и монастырскими крестьянами, чьими бы кто ни был, ибо в опасении пребываем, что король свейский Карл великие беды учинит нам посылкою воинских людей кораблями и галеасами и галерами через море для разорения города Архангельского. И чтобы тех неприятельских людей в двинское устье не пропускать и города Архангельского и уезду ни до какого разорения не доводить и обо всем том писать почасту в Новгородский приказ…»
Сильвестр Петрович дочитал бумагу, сложил ее бережно, протянул воеводе. Прозоровский, готовый было к тому, что приезжий офицер явился, дабы схватить его и в кандалах везти на Москву в Преображенский приказ за слишком вольное «кормление» на воеводстве, — не веря ушам, стоял неподвижно, посапывал коротким задранным носиком. Потом, очнувшись, испугался больше прежнего: шведы идут на Архангельск?
— Еще не идут, — ответил Иевлев, — но весьма могут пойти, чтобы здесь покончить с кораблестроением морским и запереть Русь без выхода в Студеное море.
Боярин охнул, перекрестился, сел, зашептал бессмысленно:
— Об том знают бог да великий государь…
Высокий ростом офицер Егорша пренагло фыркнул на испуг князя, ответил с издевкою:
— И богу ведомо, боярин воевода, и великому государю ведомо, и нам, грешным, сие знать надобно…
Иевлев, барабаня пальцами по столу, позевывал с дороги, смотрел в сторону, на стенной ковер, увешанный оружием — булавами, мечами, буздыганами, пищалями, сулебами, охотничьими, окованными серебром, рогатинами, — эдакое оружейное богатство у вояки-князя!
— Шведы нас… воевать! — воскликнул князь. — Да как же мы, сударь, совладаем при нашей скудости, где войска наберем, пушки, кулеврины… Легкое ли дело — крепость! Как ее построишь? Ты сам посуди, вникни: шведы сколь великий урон нам учинили под Нарвою. А там видимо-невидимо войска нашего было, сколь обученных, преславных генералов, сам герцог де Кроа…
Иевлев ответил со спокойным презрением:
— Те генералы и герцог де Кроа — гнусные изменники. Кабы не они, еще неизвестно, чем кончилась бы нарвская баталия…
— Вишь, вишь! — не слушая, закричал князь. — Вишь! И то разбиты были наголову, а здесь, как будет здесь? Побьют, ей-ей побьют, и с крепостью побьют, и без крепости…
Он вскочил с лавки, покрытой ярких цветов ковром, наступая на полы длинного стеганного на пуху халата, метнулся к Иевлеву, спросил шепотом:
— На кой нам корабли? Были без кораблей и будем без них. Ты человек разумный, русский, дворянского роду. Отец твой-то корабельное дело ведал ли? Дед? Прадед?
Иевлев тоже встал, ответил негромко, но с такой жестокостью и так гневно, что боярин часто задышал и взялся рукою за сердце.
— Я царскому указу не судья! — сказал Сильвестр Петрович медленно и внятно. — Что велено, то и будет делаться — волею или неволею. О флоте речь особая, кто прирос гузном к земле — того на воду и кнутом не сгонишь. О крепости будем говорить завтра. А не позже как через неделю на постройку пойдет первый обоз с камнем и прочим припасом. Ежели станет ведомо мне противоборство делу, для которого прибыл я сюда, немедля же отпишу в Новгородскую четверть да князю-кесарю господину Ромодановскому, дабы здесь на веки вечные думать забыли шведу кланяться. Князь-кесарь умеет хребты ломать, ему супротивников жечь огнем не впервой…
Прозоровский обмер, замахал на Иевлева руками:
— Да что ты, сокол! Я не об себе, я об народишке. Как народишко меж собою говорит, так и я. Разве ж посмела бы моя скудость. Куда нам рассуждать! Истинно, истинно об том знают бог да великий наш государь…
Иевлев не ответил, от угощения и от бани отказался, ушел спать.
Алексей Петрович, охая, привалился к жене, княгине Авдотье, под жаркую перину, зашептал, ужасаясь приезду нежданных гостей и смертно пугая супругу:
— Кто? Антихрист, ей-ей антихрист. Глазищи бесовские, морда белая, ни кровиночки, сам весь табачищем никоциантским провонял. Из тех, что за море, в неметчину с ним, с дьяволом пучеглазым, таскались, еретик, едва серным пламенем не горит. Я ему, окаянному, и так и эдак — не внемлет, ничему не внемлет…
— Да что, да, господи, — задыхалась от ужаса княгиня, — не пойму я, ты толком, толком, князюшка, по порядочку…
— Дурища, говяжье мясо! — сердился воевода. — Ты вникай, коровища! От шведа нам велено здесь скудостью нашей борониться, крепость строить. Я ему, ироду, взмолился, а он и слушать не восхотел, зверюгой Ромодановским, Преображенским приказом, пыткою грозится. Ахти нам, жена, пропали теперь, достигла и до нас длань его, проклятущего…
Авдотья затрепыхалась, раскрыла рот до ушей:
— Сам приехал? Государь?
— О, господи! — в тоске воскликнул воевода. — Тумба, горе мое, у других жена, у меня пень лесной… Тебя не жалко, подыхай, — детишечек, голубочков, кровиночек своих, жалею: в бедности, лихой смертью скончают животы своея. Да не вой, крысиха постылая, нишкни, услышит бес, антихрист…
Под мерный шорох тараканов, утирая полотенцем пот, тупо глядя в стену, воевода жаловался:
— Еллинский богоотступник, богомерзкие науки велит всем долбить, — где оно слыхано? Еретические книги всем приказано знать, в пекло, в ад сам добрых пихает! Сказывают люди: на Москве кой ни день — машкерад, демонские рыла поверх своего скобленого насаживают, бесовские пляски пляшут, гады, и звери, и птицы…
— Ой, не пойму, не пойму, никак не пойму! — жаловалась княгиня. — Чего ты сказываешь — не пойму…
— Не тебе, тараканам сказываю, более некому…
И опять бубнил:
— Хульник, богопротивник, вавилонский содом делает, именитые рода бесчестит; как почал головы рубить, остановиться, дьявол, не дает, размахался, пес пучеглазый, все и дрожим дрожмя…
Поднялся, кинул полотенце, приказал:
— Казну прятать будем, вставай, сало ногатое!
В спадающих с жирного брюха подштанниках, сшитых из дорогой цветастой кизильбашской камки, в скуфье на плешивой голове, потный, злой, князь-воевода пыхтя стащил с места окованный медью тяжелый сундук, дернул за железное кольцо, полез в подполье, где хранилась казна… Над открытым люком принимала мешки и коробы княгиня Авдотья. Долго, до утра, мешая друг другу, сбиваясь, начиная с начала, считали, что накопилось за долгие годы воеводства в Черном Яре, Камышине, Коломне, Новгороде, Саратове, Муроме, Азове, что бралось поборами, въезжими, праздничными, что вымогалось с народа за убитое тело, за игру в зернь, за курение вина, что бралось с помощью ярыжек-доносчиков, что носили насмерть запуганные добровольные датчики — подарки, посулы, на свечи в храм божий, на сироток христианских, что «рвалось» с подлого люда всеми кривдами, коими воеводствовал боярин-князь Прозоровский.
В возке раздался смех, возня, потом оттуда вперед валенками-катанками выскочил молодой человек в ловком полушубочке, опоясанном шарфом, при сабле и пистолете, в треухе. За ним вылез другой — поменьше ростом, поплечистее, в медвежьей, для дальнего пути, шубе.
— Чего ж не стучишь? — сказал тот, что был в шубе, ямщику. — Застынем на стуже эдакой. Стучи живее!
Ямщик соскочил с облучка, пошел бить кнутовищем в ворота.
— Вот и возвернулся я, Сильвестр Петрович, к дому к своему, — сказал тот, что был помоложе. — Сколько годов прошло, а сполохи все играют, словно и не миновало вовсе времени.
Иевлев молча вглядывался в строения воеводской усадьбы.
— Ишь настроил себе Алексей-то Петрович, — заметил он с насмешкой. — Апраксин куда беднее жил. А этот — и палаты новые, и башни, и чего только не вывел. Видать, крепко кормится на воеводстве…
К ямщику не торопясь подошел караульный в огромном бараньем тулупе, с алебардою. Спросил трубным голосом:
— Кого бог несет?
— К воеводе-князю с царским указом от Москвы, — ответил Иевлев. — Померли они там, что ли?
— Зачем померли? Ночь, вот и спят люди божьи. Навряд ли теперь достучишься. Воротник у воеводы глуховат, а другие которые слуги — тем ни к чему, стучат али не стучат…
— А если пожар? — спросил Иевлев.
Караульщик сердито сплюнул:
— Для чего бога гневишь?
И сам стал стучать древком алебарды в ворота, сшитые из толстых сосновых брусьев. Погодя подошел другой караульщик — тоже ударил древком. За частоколом лаяли псы, а более ничего не было слышно.
Впятером — приезжие и караульщики — нашли большое мерзлое полено, отодрали его от земли, стали бить поленом в ворота так, что закачался весь частокол. Наконец завизжали двери в воеводской караулке, старческий голос закричал с натугой:
— Тихо! Боярску крепость повалите! Что за люди?
Иевлев с бешенством крикнул, что коли сейчас не откроют, он хоромы подпалит огнем, не то что крепость повалит. В воротах отворилась калитка. Приезжие вошли в сени; боярские хоромы дохнули горячим, душным теплом, запахом инбирного теста, росным ладаном. Зашелестели, забегали тараканы, храп на половине воеводы стих, воевода — в исподнем платье, всклокоченный, опухший от сна — вышел к гостям, готовый к тому, чтобы затопать на дерзких ногами, отослать их на конюшню, под кнут. Но Иевлев встретил его таким свирепым блеском холодных синих глаз, таким окриком, такой неучтивостью, что Алексей Петрович попятился, сам первый, да еще ниже, чем по чину надлежало, поклонился, велел подавать себе халат, топить поварню, баню, стелить дорогим гостям пуховые перины да собольи одеяла…
— Отоспаться успеем, князь! — сказал Иевлев. — Наперед всего изволь прочесть указ его величества, отписанный к тебе!
Сняв кожаную сумку, висевшую слева на ремне, Иевлев раскрыл ее, достал косо оторванный, грязный кусок бумаги, на котором нацарапаны были рукою Петра разбегающиеся неровные строчки. Воевода взял указ, поцеловал, заорал на слугу, чтобы подавал немедля очки. Слуга с заячьим писком — воевода на него замахнулся — выскочил из горницы и пропал: очков князь не имел, все это знали, бумаги читал Алексею Петровичу дьяк Гусев. Угадав причину замешательства, Сильвестр Петрович взял в левую руку шандал с оплывшими сальными свечами и велел всем слугам и пробудившимся от сна домочадцам выйти вон. Когда в горнице осталось всего трое людей — испуганный воевода, сам Иевлев и его офицер, которого он ласково называл Егоршей, — Сильвестр Петрович запер обе двери и негромко, твердым голосом, показывающим всю значительность царевых слов, прочитал:
«…а посему указал у города Архангельского боярину князю Алексею Петровичу Прозоровскому на малой Двине речке построить крепость. И ту крепость строить города Архангельского и Холмогорского посадскими и всякого чина градскими людьми, и уездными государевых волостей, и архиепископскими и монастырскими крестьянами, чьими бы кто ни был, ибо в опасении пребываем, что король свейский Карл великие беды учинит нам посылкою воинских людей кораблями и галеасами и галерами через море для разорения города Архангельского. И чтобы тех неприятельских людей в двинское устье не пропускать и города Архангельского и уезду ни до какого разорения не доводить и обо всем том писать почасту в Новгородский приказ…»
Сильвестр Петрович дочитал бумагу, сложил ее бережно, протянул воеводе. Прозоровский, готовый было к тому, что приезжий офицер явился, дабы схватить его и в кандалах везти на Москву в Преображенский приказ за слишком вольное «кормление» на воеводстве, — не веря ушам, стоял неподвижно, посапывал коротким задранным носиком. Потом, очнувшись, испугался больше прежнего: шведы идут на Архангельск?
— Еще не идут, — ответил Иевлев, — но весьма могут пойти, чтобы здесь покончить с кораблестроением морским и запереть Русь без выхода в Студеное море.
Боярин охнул, перекрестился, сел, зашептал бессмысленно:
— Об том знают бог да великий государь…
Высокий ростом офицер Егорша пренагло фыркнул на испуг князя, ответил с издевкою:
— И богу ведомо, боярин воевода, и великому государю ведомо, и нам, грешным, сие знать надобно…
Иевлев, барабаня пальцами по столу, позевывал с дороги, смотрел в сторону, на стенной ковер, увешанный оружием — булавами, мечами, буздыганами, пищалями, сулебами, охотничьими, окованными серебром, рогатинами, — эдакое оружейное богатство у вояки-князя!
— Шведы нас… воевать! — воскликнул князь. — Да как же мы, сударь, совладаем при нашей скудости, где войска наберем, пушки, кулеврины… Легкое ли дело — крепость! Как ее построишь? Ты сам посуди, вникни: шведы сколь великий урон нам учинили под Нарвою. А там видимо-невидимо войска нашего было, сколь обученных, преславных генералов, сам герцог де Кроа…
Иевлев ответил со спокойным презрением:
— Те генералы и герцог де Кроа — гнусные изменники. Кабы не они, еще неизвестно, чем кончилась бы нарвская баталия…
— Вишь, вишь! — не слушая, закричал князь. — Вишь! И то разбиты были наголову, а здесь, как будет здесь? Побьют, ей-ей побьют, и с крепостью побьют, и без крепости…
Он вскочил с лавки, покрытой ярких цветов ковром, наступая на полы длинного стеганного на пуху халата, метнулся к Иевлеву, спросил шепотом:
— На кой нам корабли? Были без кораблей и будем без них. Ты человек разумный, русский, дворянского роду. Отец твой-то корабельное дело ведал ли? Дед? Прадед?
Иевлев тоже встал, ответил негромко, но с такой жестокостью и так гневно, что боярин часто задышал и взялся рукою за сердце.
— Я царскому указу не судья! — сказал Сильвестр Петрович медленно и внятно. — Что велено, то и будет делаться — волею или неволею. О флоте речь особая, кто прирос гузном к земле — того на воду и кнутом не сгонишь. О крепости будем говорить завтра. А не позже как через неделю на постройку пойдет первый обоз с камнем и прочим припасом. Ежели станет ведомо мне противоборство делу, для которого прибыл я сюда, немедля же отпишу в Новгородскую четверть да князю-кесарю господину Ромодановскому, дабы здесь на веки вечные думать забыли шведу кланяться. Князь-кесарь умеет хребты ломать, ему супротивников жечь огнем не впервой…
Прозоровский обмер, замахал на Иевлева руками:
— Да что ты, сокол! Я не об себе, я об народишке. Как народишко меж собою говорит, так и я. Разве ж посмела бы моя скудость. Куда нам рассуждать! Истинно, истинно об том знают бог да великий наш государь…
Иевлев не ответил, от угощения и от бани отказался, ушел спать.
Алексей Петрович, охая, привалился к жене, княгине Авдотье, под жаркую перину, зашептал, ужасаясь приезду нежданных гостей и смертно пугая супругу:
— Кто? Антихрист, ей-ей антихрист. Глазищи бесовские, морда белая, ни кровиночки, сам весь табачищем никоциантским провонял. Из тех, что за море, в неметчину с ним, с дьяволом пучеглазым, таскались, еретик, едва серным пламенем не горит. Я ему, окаянному, и так и эдак — не внемлет, ничему не внемлет…
— Да что, да, господи, — задыхалась от ужаса княгиня, — не пойму я, ты толком, толком, князюшка, по порядочку…
— Дурища, говяжье мясо! — сердился воевода. — Ты вникай, коровища! От шведа нам велено здесь скудостью нашей борониться, крепость строить. Я ему, ироду, взмолился, а он и слушать не восхотел, зверюгой Ромодановским, Преображенским приказом, пыткою грозится. Ахти нам, жена, пропали теперь, достигла и до нас длань его, проклятущего…
Авдотья затрепыхалась, раскрыла рот до ушей:
— Сам приехал? Государь?
— О, господи! — в тоске воскликнул воевода. — Тумба, горе мое, у других жена, у меня пень лесной… Тебя не жалко, подыхай, — детишечек, голубочков, кровиночек своих, жалею: в бедности, лихой смертью скончают животы своея. Да не вой, крысиха постылая, нишкни, услышит бес, антихрист…
Под мерный шорох тараканов, утирая полотенцем пот, тупо глядя в стену, воевода жаловался:
— Еллинский богоотступник, богомерзкие науки велит всем долбить, — где оно слыхано? Еретические книги всем приказано знать, в пекло, в ад сам добрых пихает! Сказывают люди: на Москве кой ни день — машкерад, демонские рыла поверх своего скобленого насаживают, бесовские пляски пляшут, гады, и звери, и птицы…
— Ой, не пойму, не пойму, никак не пойму! — жаловалась княгиня. — Чего ты сказываешь — не пойму…
— Не тебе, тараканам сказываю, более некому…
И опять бубнил:
— Хульник, богопротивник, вавилонский содом делает, именитые рода бесчестит; как почал головы рубить, остановиться, дьявол, не дает, размахался, пес пучеглазый, все и дрожим дрожмя…
Поднялся, кинул полотенце, приказал:
— Казну прятать будем, вставай, сало ногатое!
В спадающих с жирного брюха подштанниках, сшитых из дорогой цветастой кизильбашской камки, в скуфье на плешивой голове, потный, злой, князь-воевода пыхтя стащил с места окованный медью тяжелый сундук, дернул за железное кольцо, полез в подполье, где хранилась казна… Над открытым люком принимала мешки и коробы княгиня Авдотья. Долго, до утра, мешая друг другу, сбиваясь, начиная с начала, считали, что накопилось за долгие годы воеводства в Черном Яре, Камышине, Коломне, Новгороде, Саратове, Муроме, Азове, что бралось поборами, въезжими, праздничными, что вымогалось с народа за убитое тело, за игру в зернь, за курение вина, что бралось с помощью ярыжек-доносчиков, что носили насмерть запуганные добровольные датчики — подарки, посулы, на свечи в храм божий, на сироток христианских, что «рвалось» с подлого люда всеми кривдами, коими воеводствовал боярин-князь Прозоровский.