На улице стало тихо.
   Полковник сказал, опуская палаш в ножны:
   — Трудно с этим народом. Они непокорны, жестоки, и мы им решительно не можем верить.
   Дель Роблес ответил:
   — Если бы не достойнейшая храбрость вашего кавалерства, кто знает, чем бы кончилась сия баталия!
   В это время из-за арсенала выскочил малый, которого послал Тощак — отдать короб с заедками, что заказал Рябов для иноземцев. Но сам кормщик лежал недвижим, связанный, в пыли, с удавкой на шее. Толмач тоже валялся неподалеку. Малый постоял, подумал и задом пошел обратно.
   Миновав арсенал, он зашел в лопухи, открыл короб и напихал полный рот лакомств. Заедки были медовые, дорогие, вареные с имбирем, с маком, с тыквенным семенем. Тут, в лопухах, малый наелся до отвалу, спрятал короб на старом горелище, обтер руки, подивился на свою неслыханную смелость и пошел обратно, придумывая, чего сбрехать целовальнику.

3. Снивин и Джеймс

   Полковник Снивин ехал медленно, сдерживая горячего коня, презрительно таращил по сторонам рачьи глаза водянистого цвета: он презирал здесь все и не скрывал, что презирает. И ни о чем другом не говорил, как только о том, как презирает московитов. Чтобы подольститься к нему, бывало, что архангелогородские купцы сами честили себя последними словами… Гордых, сильных, непоклонных он гнул в дугу; если не гнулись — ломал. Майор Джеймс — англичанин, его помощник, шестнадцать раз продавший свою шпагу герцогам, маркизам, императорам и королям, — был согласен во всем с полковником Снивиным. Но больше всего он был согласен с тем, что московиты назначены провидением быть рабами.
   — Жаль, вы не видели прекрасную картинку! — произнес полковник Снивин, встретив Джеймса на мосту через Курью. — Вы бы порадовались…
   Майор изобразил всем своим лицом внимание.
   — Вы бы очень порадовались!
   Майор изобразил еще большее внимание.
   — Шхипер Уркварт купил здесь у монастыря себе лоцмана. И, можете себе представить, этот скот устроил целую баталию…
   Джеймс покачал головой…
   — Он не желает быть проданным. Он сопротивлялся до последнего…
   — На них нужно надеть железную узду! — сказал майор Джеймс. — И наказания, настоящие наказания, чтобы они боялись нас, как негры боятся своих идолов…
   Он засмеялся, показывая превосходные зубы. Баба с пустыми ведрами — старая, сутуловатая — переходила улицу. Майор Джеймс перетянул ее плеткой по плечам: у русских плохая примета — пустые ведра.

4. Рыбацкая бабинька

   Уже совсем день наступил, когда Митенька очнулся от своего забытья и сразу все вспомнил — как гуляли у Тощака и как навалились потом на кормщика…
   Страшное беспокойство охватило его, он поднялся с лавки, на которой лежал, потянул к себе рыженький, линялый, изъеденный морской солью подрясничек и хотел было одеваться, как вдруг удивился — где это он, почему в избе и что это за изба такая?
   Но и удивиться как следует не успел, — старушечий голос окликнул его, и тотчас же перед ним предстала бабка Евдоха — сгорбленная, ласковая, с таким сиянием выцветших голубых глаз, какое бывает только у очень старых и очень добрых людей.
   — Иди, коли можешь, иди, сынуля, поспешай, — велела бабка и подала ему кургузенький кафтанчик и порты холщовые, многажды стиранные, в косых и кривых заплатках, да треушек старенький, да еще косыночку, что носят рыбари, уходя в море.
   Он оделся, ничего не спрашивая у бабиньки Евдохи. Рыбачью мамушку, вдовицу рыбачью, плакальщицу и молельщицу, знали все морского дела старатели здесь, на Беломорье. Коли она велит, значит надо делать; коли она посылает, значит надо идти.
   Нынче ночью, выйдя на крики иноземцев, бабуся увидела возле арсеналу побоище, увидела, как волокут Рябова рейтары, увидела хроменького Митеньку, лежащего в пыли, и поняла: беда рыбаку, беда кормщику от лихих заморских шишей да ярыг! Митеньку она с добрыми людьми перенесла в избу, положила ему холодной землицы на голову, чтобы оттянула двинская земля жар да лихорадку. Ночью же она узнала, что кормщика запродали монаси, что кормщик с послушником теперь беглые, — зачем же Митеньке в подряснике показываться? И покуда он спал, собрала ему другую одежду. А покуда Митенька покорно собирался, не зная еще, куда и как идти, спрашивала:
   — Винище, небось, в кружале трескал с ярыгами?
   Митенька, не смея осуждать кормщика, ответил:
   — Маленько всего и выкушал, бабинька, для сугреву…
   — Знаю я его «маленько»…
   Потом добавила в задумчивости:
   — Оно так: работаем — никто не видит, а выпьем — всякому видно.
   И рассердилась:
   — С кем пьет — того не ведает, — вот худо.
   Митенька молчал, повеся голову.
   — Пойдешь к поручику Крыкову, к Афанасию Петровичу, — строго сказала бабинька, — в таможенную избу…
   — В избу, — повторил Митенька и воззрился на старуху большими черными глазами.
   — Как что было в кружале и ранее, что знаешь, все ему откроешь. Так, мол, и так, кормщик Рябов иноземными татями украден, и велено, дескать, тебе, Афанасий Петрович, от твоей матушки — бабиньки Евдохи — на иноземный корабль идти с алебардами, фузеями и саблюками и того кормщика беспременно на берег двинский в целости и сохранности доставить.
   Она задумалась вдруг и заговорила еще строже:
   — А коли что насупротив скажет, молви от меня ему самое что ни на есть крутое слово…
   Митенька даже рот приоткрыл от этого приказания.
   — Промеж них там неурядица вышла, — поджимая губы, сказала Евдоха, — девок, вишь, у нас мало, обоим одна занадобилась. Так ты, Митрий, не робей, прямо ему все режь: не дело, дескать, ближнего своего в беде кидать, хоть ты, дескать, нынче и поручик, а Рябов нисколечко тебя не хуже. Да еще припомни ему, Афоньке, как бабинька Евдоха его от раны лечила и вылечила, да еще припомни, как он эдаким вот махоньким ко мне в корыто мыться хаживал…
   Митенька захлопал ресницами, не понял.
   — Думаешь, офицер, так не от матушки своей народился? И он был мал, и он в голос ревел, и в одном корыте с Ванькой Рябовым золой я их, чертенят, прости господи, отмывала. Так и скажи: не заносись, дескать, Афанасий Петрович, все помирать будем — и офицер помрет, и рыбак помрет, и архиерей, прости господи, помрет! Ну, иди, иди, хроменький! Да нет, не скажет он ничего насупротив, не таков он человек, не можно того быть, чтобы не сделал как надо. Иди, детушка, поспешай, а я покуда подрясничек твой сиротский поштопаю, сгодится еще, чай, понадобится…
   Митенька ушел, бабушка Евдоха поглядела ему вслед, задумалась, сделает ли Афоня как надо, и тотчас же решила: сделает непременно. Не было еще такого случая в длинной ее жизни, чтобы не делали люди так, как она просит.
   Да и как было не сделать по ее хотению?
   Многие годы к ней в избу клали обмороженных рыбаков-бобылей, чтобы выходила. И никто никогда не умирал, — такая сила материнской любви была в этой маленькой, горбатенькой, слабой старушке ко всем людям, измученным морским трудом. Она выхаживала сиротинок рыбацких, растила из них богатырей, кормила из рожка жидкой кашицей, а потом молодому рыбарю первая справляла сапоги для моря — бахилы, теплую рубашку; сама провожала карбас, с которым уходило дитятко на промысел…
   Бабинька Евдоха в низкой покосившейся своей избе лечила страшные рыбацкие простуды, ломоты, лихорадки. И не наговорными травами, не колдовством и кликушеством, а великой силой желания помочь, облегчить муки, не дать помереть хорошему человеку, морскому старателю, бесстрашному рыбарю…
   Всех родных ее взяло море. И не было у старухи даже могилок, чтобы поплакать на холмике, чтобы поправить крест, шепча, как иные вдовы и матери, жалобы на одинокую свою старость, на то, что в избе студено, а сил уже нет наколоть дров, на то, что ходить трудно — не гнутся больные ноженьки. Ничего у нее не было, кроме жаркой, словно бы кипящей любви ко всем обделенным жизнью, ко всем сирым и убогим, ко всем одиноким и больным…
   Строго и сурово жалела и любила Евдоха. Больно наказывала за дурные дела. Бывало только и скажет:
   — Ай, негоже сотворил, рыбак!
   И зальется потом стыда, обмякнет рыжий детина, повалится в ноги, закричит:
   — Вдарь, бабинька! Вдарь, да помилуй! Прости, бабинька…
   Но бабинька не миловала. Умела молчать. С обидчиками молчала годами. Умела и похвалить. И тоже недлинно. Скажет бывало с лучистою своею улыбочкой словечко, и что за словечко — не расслышит Белого моря старатель, а летит от Евдохи словно на крыльях и только покряхтывает: «Ну, бабинька, ну, старушка, ну, душа голубиная».
   Иногда к ней в избу, где мурлыча прогуливались подобранные на задворках кошки, где фырчал еж-калека, где мирно уживались слепой заяц и старый петух, заглядывал выхоженный когда-то ею рослый, плечистый, сине-багровый от студеного морского ветра рыбак, кланялся поясным поклоном, говорил:
   — Здорова будь на все четыре ветра, бабуся! Накось тебе гостинчика!
   Клал на чистый, выскобленный стол алтын, да еще алтын, да денежку, сколько было завязано в платке — столько и высыпал. Бывало и золотой клали, видела бабка и иноземные монеты. Да недолго все они удерживались у нее. Как удержать денежку, коли рядом, в избе по соседству, плачет, ливмя разливается рыбачья вдовица, нечем кормить детушек? Как удержать, когда назавтра можно привести к себе дюжину малых ребят, вымыть их в корыте с золой и песком, а за терпение и кротость, что не визжали и вели себя чинно, накормить их до отвалу крошевом мясным, жирной ушицей, пахучим пряником?
   Когда-то выхаживала она Митеньку, а еще ранее, в дальние годы, самого кормщика Рябова, после того как поморозился осенними ночами на дальнем рыбацком становище. И вот пришел к ней однажды Иван Савватеевич, распахнул дверь, молвил:
   — Здорова будь на все четыре ветра, бабуся! Накось, старушечка, гостинчика!
   Развязал кису, высыпал на стол золотые, покатились по выскобленным доскам монеты, кольца червонного золота, упали на пол жемчужины.
   — Али что недоброе сделал, Иване? — строго спросила старуха.
   Рябов усмехнулся:
   — Корабль на камни выкинулся, — сказал он, — иноземный корабль. Люди все мертвые — до единого; вот мы с рыбарями клад нашли, да к чему оно? Свечку поставил ослопную Николе-угоднику, вдовицам раздарил, погулял маненько у Тощака, бахилы себе новые справил, кафтан. Глаза теперь людям рву — вырядился, мол, Ванька Рябов…
   Он опять усмехнулся ленивой своей усмешкой.
   — Самому в хозяева идти неохота. Карбас купить, снасть, покрутчиков набрать, а? Как присоветуешь? Будет из меня хозяин?
   — Не будет, Ванечка! — скорбно сказала старуха. — Бесстыдства в тебе нету!
   — А беси толкают, — улыбаясь говорил Рябов, — сладко так уговаривают: иди, Ванюша, в хозяева, будет тебе горе горевать, вот и фарт подвалил, второй-то раз не случится…
   Он потянулся, зевнул, пошел топить баньку, а потом сидел у стола чистый, распаренный, хлебал горячую, сильно наперченную уху и говорил:
   — Пойдем в море, поглядим. Море, бабинька, от века наше поле. Будет рыба — будет и хлеб. А миросос из меня не произойдет, верно ты сказала — бесстыдство для сего надобно…
   Старуха, подпершись кулаком, все кивала и вздыхала, потом вдруг на мгновение заплакала и словно бы рассердилась. Золото и каменья поделила пополам: половину на несчастненьких сирот, половину закопала в огороде — для всякого опасения, мало ли какая беда падет на кормщика?
   Для своих сирот и немощных бабка Евдоха никогда ни у кого ничего не просила — такое было дано ею слово. Рыбаки ей приносили сами, кто чего мог: кто рыбки, кто денежку, кто мучицы, кто маслица. По древлему обычаю творили люди и тайную милостыню: находила бабинька у себя в сенях то добрый кус замороженной говядины, то свечей, то теплый платок.
   За приношения она никогда не благодарила.
   И не было в Беломорье человека, который не вспомнил бы ее в добрый или лихой час.
   Суровые артельные кормщики, решая трудное дело, советовались с ней и, выходя из ее хибары, кряхтели:
   — Ну, бабка! Чистый воевода! Хитрее не бывает!
   Многие семейные распри решала тоже она, и слово ее было крепким, последним, окончательным. Попы робели взгляда бабки Евдохи, язвительной ее усмешки, соленой шуточки. Купечество в рядах кланялось ей ниже, чем другим…

5. Будет объявлена конфузия!

   Митенька вышел, оглядел себя, порадовался на кафтанчик и пошел к дому, где жительствовали таможенные целовальники, солдаты таможенной команды и где внизу были покои господина Крыкова Афанасия Петровича — поручика таможенного войска.
   Постучав в дверь осторожно и почтительно, Митенька послушал и еще раз постучал. Ответа не было. Тогда Митенька просунул голову в горницу и, никого не увидев, вошел.
   На полу был кинут истертый ковер с кожаной подушкой — тут, видимо, поручик спал. На лавке лежали книги. Одна была открыта. Митенька прочел: «Любовь голубиная и ад чувств, пылающих в груди Пелаиды и Бертрама». От таких слов Митенька покраснел.
   В соседней горнице кто-то с силою и с наслаждением чихал, приговаривая:
   — А еще раза! А еще хорошего! А еще доброго!
   Потом чиханье прекратилось, что-то заскрежетало…
   — Господин! — негромко окликнул Митенька.
   За дверью продолжало скрежетать.
   Митенька сделал несколько коротких шагов, заглянул за дверь.
   Посреди маленькой комнаты у стола делал какую-то мелкую работу сильными, ловкими руками сам Афанасий Петрович. Лицо его, повернутое к теплому свету, светилось улыбкой, словно он радовался на свою работу; да так оно и было: вот взял он двумя пальцами что-то малое, веселое, белое, повернул перед собою и совсем обрадовался, даже причмокнул губами, но тотчас же как бы что-то заметил дурное в своем изделии, стал накалывать его шильцем, приговаривая:
   — А сие уберем мы, уберем, обчистим…
   Митенька стукнул дверью…
   Лицо Крыкова мгновенно изменилось: быстро сунув работу свою за пазуху, он прибрал ножики да шильца, прикрыл их большой ладонью и оборотился к Митеньке, неприязненно поджимая губы:
   — Ты это? За каким делом? Для чего безо всякого, спросу ломишься? Не удивительно ли, что спокою не имею даже в доме своем ни единой минуты? Отчего так?
   Митенька заробел, вспыхнул, понес пустяки, как всегда, когда обижали.
   Поручик постукивал ногою, светлые его глаза смотрели мимо юноши, под тонкою кожею, как у многих двинян, горел яркий румянец. Сердито сказал:
   — Говори дело, будет вздоры болтать…
   — Как вы спрашивать изволите, так я и отвечаю! — молвил Митенька, взяв себя в руки. — А дело мое вот такое…
   — Ты сядь! — велел поручик.
   Митенька не сел, обиженный.
   Поручик слушал внимательно, смотрел прямо в глаза, все крепче поджимая губы, все жестче поколачивая ботфортом.
   — Все сказал?
   — Все.
   — Почему ко мне пришел?
   — Бабинька Евдоха послала.
   В глазах Крыкова мелькнула искра, но, словно бы стыдясь ее, он отворотился, сдернул с деревянного крюка кафтан, опоясался шарфом, крикнул денщику бить сбор. Во дворе ударил барабан, денщик тотчас же прибежал за ключами…
   — Прах вас забери! — рассердился поручик. — Надоели мне ключи ваши…
   И объяснил Митеньке:
   — Коли ключом не запирать, разбегутся солдаты мои таможенные. Полковник тут нынче — Снивин; которые деньги от казны на пропитание идут — все забирает. Вот солдаты и кормятся, где кто может…
   Наверху забегали, опять скрипнула дверь, вошел босой капрал Еропкин, спросил:
   — Как прикажешь, Афанасий Петрович, идти али не идти? Я вчерашнего дни сапоги отдал — подметки подкинуть, прохудились вовсе. Как быть-то?
   Афанасий Петрович в раздумье почесал голову:
   — Подкинуть, подкинуть! Бери вот мои, спробуй!
   Капрал Еропкин заскакал по горнице, натягивая поручиков сапог. Натянул с грехом пополам. Обещал:
   — Дойду!
   — То-то! Строй ребят!
   Во дворе капрал закричал зверским голосом:
   — Поторапливайся, мужики, до ночи не управитесь!
   Афанасий Петрович невесело говорил Митеньке:
   — Разве так службу цареву править можно? Ни тебе мушкетов справных, ни тебе багинетов, ни пороху, ни олова, ну, ничегошеньки! Раздетые, разутые, кое время кормовые деньги не идут. Что я с них спросить могу, с солдат моих? А ребята золотые. Стоит над нами начальник — иноземец майор Джеймс. Как придет, так всех в зубы, что кровищи прольет, что зубов повышибает, а для чего? Вид, мол, не тот! Да где ж им вида набраться, когда полковник Снивин весь ихний вид в своей кубышке держит и никому не показывает…
   Вышли, как надо, с маленьким знаменем — прапорцем и под барабанный бой. Перед воротами построились: первым Крыков при шпаге, за ним капрал с барабаном, далее в рядочек три солдата, отдельно Митенька. Барабан бил дробно, солдаты пылили сапогами, сзади бежали мальчишки голопузые, свистели, делали рожи.
   Шхипер Уркварт на палубе, под тентом, чтобы не напекло голову, писал реестры; конвой Гаррит Коост — голый до пояса, волосатый — пил лимонную воду, сидел над шахматной доской. Уркварт, пописав, смотрел на шахматную доску сладкими глазами, склонив голову набок, вдруг переставлял фигуру и опять писал. Коост пугался, кусал ус…
   Увидев Крыкова с барабанщиком, с капралом, под развевающимся прапорцем, Уркварт поднялся и пошел навстречу без улыбки, щуря глаз.
   Не дав шхиперу сказать ни слова, Крыков велел Митеньке переводить: нынче ночью силою взят кормщик Рябов Иван, того кормщика надобно выдать добром, а коли-де сей кормщик не будет нынче же тут, перед очами поручика, то он, Крыков, объявит шхиперу превеликую конфузию и обозначит сей корабль воровским.
   Митенька, заикаясь от волнения, перевел.
   Уркварт посмотрел на него внимательно — узнал, еще сощурил один глаз и, поигрывая толстой, крепенькой ножкой в башмаке с бантом, молвил:
   — К превеликому моему сожалению, конфузию получил вчерашнего дня от меня сам господин поручик; и достойно удивления, что сия конфузия не охладила боевой пыл моего друга господина Крыкова. Придется мне посетить самого господина воеводу с просьбой о заступничестве, ибо так более не может продолжаться. Что же касается до лоцмана Ивана, то он, действительно, нанялся ко мне на службу, но сбежал вместе с сим достойнейшим молодым человеком, — шхипер кивком головы показал на Митеньку, — сбежал, несмотря на то, что его начальник — святой отец — успел получить хорошие деньги в виде задатка. Предполагаю, что в нравах московитов поступать именно так…
   Крыков не дал Митеньке перевести до конца, перебил его:
   — Скажи сей падали, — багровея, произнес он, — что не ему, вору сытому, порочить и бесчестить Московию и что коли он, мурло жирное, еще хоть едино слово тявкнет об сем предмете, то я его насквозь шпагой проткну и в воду сброшу… Так и скажи… Стой, погоди, не говори…
   Он подумал, охладился и велел переводить другое:
   — За то серебро фальшивое, что было у него спрятано в бочках под краской, нет ему веры теперь ни в чем и не будет, доколе я тут государеву службу правлю…
   Митенька перевел.
   — Нет большей мерзости, нежели неведающему, безвинному заплатить за труд его деньгой, которая на сильном огне расплавлена будет и трударю в глотку влита, а за что? За его, шхипера, сладкое житье. Переведи!
   Толмач перевел.
   — Пусть корабельного кормщика Рябова Ивана поставит сюда перед нами.
   — Здесь нет Ивана Рябова! — склонив голову набок, улыбаясь с превосходством и гордостью, ответил Уркварт.
   — Ан есть! — воскликнул Крыков и велел бить в барабан.
   Капрал ударил обеими палочками дробь. У Крыкова глаза блеснули, как у хорошего охотника. Он вытянул шею, огляделся, раздумывая, и хотел было идти, как вдруг шхипер опять негромко заговорил:
   — Сударь, — сказал он, — поступок ваш по меньшей мере негостеприимен, и, как это мне ни прискорбно, я делаю вам пропозицию и предупреждение: город Архангельский ждет царя Петра, и его величеству будет принесена моя жалоба на незаконный вторичный досмотр моего корабля.
   Митенька перевел.
   — Пропозицию? — переспросил Крыков.
   — Пропозицию! — подтвердил Митенька.
   — Пусть делает мне пропозицию, коли я Рябова не отыщу, а коли отыщу, так пусть помнит: будет объявлена конфузия.

6. Людьми не торгуем!

   Таможенные солдаты стояли и на шканцах, и на корме, и на юте «Золотого облака». У трапа капрал с прапорцем в руке поплевывал в воду.
   Боцман дель Роблес шепотом сказал шхиперу Уркварту:
   — Этого проклятого московита можно заколоть, и тогда никто ничего никогда не узнает…
   — А куда вы спрячете тело, мой друг?
   Боцман подумал:
   — Тело можно бросить в Двину, привязав к ногам тяжесть…
   — И никто ничего не заметит?
   Дель Роблес вздохнул.
   — Вздохами делу не поможешь! — сказал сухо Уркварт. — Мне, быть может, удастся от всего отпереться, но вы, мой друг, должны быть готовы к тому, что в Московию вам больше не ходить…
   Дель Роблес криво усмехнулся.
   Уже наступил вечер. Крыков все еще выстукивал корабельные переборки — искал тайник. Два солдата, потные от духоты, рылись в трюмах — проверяли товары, выстукивали бочки, ящики, переворачивали кули. Иноземные корабельщики глядели, посмеиваясь.
   К ночи Крыков нашел Рябова в хитром тайнике, построенном под бочками с пресной водой. Ящик был обит изнутри войлоком, чтобы не слышно было ни жалоб, ни стонов, ни воплей. Рябов лежал почти без памяти, связанный по рукам и ногам, с кляпом во рту.
   Перерезав ножом веревки, Афанасий Петрович напоил кормщика водой, обтер своим платком его потное лицо, молча похлопал по плечу и вывел на палубу, на ту самую палубу, где так недавно шхипер говорил высокие слова о прекрасном русском лоцмане. Митенька, плача и не стыдясь слез, бросился навстречу. Рябов часто дышал, широко раскрывая израненный, кровоточащий рот.
   — Ну, пропозиция! — громко сказал Крыков. — Переводи ему, Митрий! Объявляется кораблю сему конфузия, у трапа ставятся наши часовые, кормить тех часовых за деньги шхипера, никому ни на корабль, ни с корабля ходу нет и быть впредь не может.
   — Вот как? — спросил Уркварт.
   — Да уж так, — сказал Крыков.
   — Но я совершенно, не виноват! — сказал Уркварт. — Мой боцман повздорил с вашим лоцманом и жестоко пошутил над ним. Может ли шхипер отвечать за поступки своих людей?
   — Коли не может, так научится! — сказал Крыков. — Коли в других землях не выучили — здесь научим.
   Начальный боцман вышел вперед, сказал громко, показывая рукой на Рябова:
   — Сей человек — наш человек. За него заплачены мной большие деньги, на что шхипер имеет форменную расписку. Вы не смеете уводить сего человека, проданного нам в матросы, а коли уведете — мы пойдем к вашему царю. Мы купили сего человека…
   Крыков побледнел, сжал эфес шпаги, крикнул:
   — Вы можете купить живую рысь, росомаху или волка. Но сего славного лоцмана вы не получите, ибо людьми мы не торгуем!
   — Разве? — спросил Уркварт. — А многие мои друзья покупали себе людей на Москве и в других городах. Вот и мы купили вашего лоцмана, а вы его забрали у нас силой. Мы пожалуемся его величеству, и вас за это не наградят…
   Он повернулся спиной к поручику, выказывая ему полное пренебрежение.
   Через малое время Крыков, Рябов и Митенька уже были на берегу. Солдаты остались караулить корабль. Вечер был душный, небо заволакивало, Двина лежала совсем неподвижная, серая, листы на березах не шевелились…
   — Спасибо, Афанасий Петрович! — с трудом сказал Рябов. — Никогда не забуду. Пропал бы я без тебя.
   Он не смотрел на Крыкова, не привык благодарить. Крыков тоже сидел на бережку, отворотясь, — не умел слушать, когда благодарили.
   — Может, и сочтемся! — ответил Крыков.
   — Может, и сочтемся. Долг платежом на Руси красен.
   Помолчали.
   — В самой скорости прибудет сюда его величество Петр Алексеевич со товарищами, — сказал Крыков, — знаю об этом доподлинно. Идут за морскими забавами, приказано скликать всех людишек корабельного дела… Одно тебе спасение, кормщик, ждать царя. Иначе прикончат.
   — Прикончат! — спокойно согласился Рябов.
   — Больно ты нашумел нынче. Митрий сказывал, как ночью-то гуляли…
   — Нашумел! — согласился Рябов.
   — То-то, что нашумел. И келарю половину бороды повыдергал. — Крыков усмехнулся. — Не позабудет келарь бороду, не простит.
   Рябов кротко вздохнул.
   — Не простит.
   Еще помолчали.
   — Как же быть-то? — спросил Крыков. — Спрятать тебя надобно до времени, да где?
   — У вас и спрячьте! — вдруг сказал долго молчавший Митенька. — Самое святое дело в таможенном доме, сударь, никому и в голову не вскочит, что дядечка у вас находятся.
   Крыков помолчал, подумал, потом сказал:
   — Будь по-вашему. Вместе не пойдем, неладно, а вы попозже, как туча найдет, под дождичком, что ли, задами и приходите.