То место, у которого давеча стоял голландский корабль, Таисья не узнала: по берегу шел крепкий, с железными копьями по верхам частокол, над углами возвышались будки — сидеть ратным людям, смотреть, как работают на верфи, да не задумали ли они лиха: бежать, али убить мастера, али уплыть Двиною. И ратные люди из немцев уже сидели в теплых тулупах, в меховых шапках, с алебардами и ружьями, — от такого куда уйдешь? И ворота тоже были не простые, а двойные, шитые железом. В одни въедешь, другие не откроют. Первые закроют, все осмотрят — тогда валяй дальше.
   У частокола ходили бабы с распухшими глазами, тетешкали детей. Ребята постарше держались за подолы, дрожали от сырости, спрашивали:
   — Мамка, а где тятька наш? Мамка, а чего тятька не идет?
   — Мамка, рази тятька еще с моря не вынулся?
   — Мамка, тут рыбкой торгуют?
   Таисья прижала лицо к частоколу, но никого не увидела, только бревна лежат да два какие-то иноземца прохаживаются, гогочут друг с другом. Простояла долго, до ночи, ни на что не надеясь, ничего не ожидая. И все время к воротам подходили то стрельцы, то драгуны, то рейтары, то таможенные солдаты, вели мужиков из дальних мест — строить корабли.
   Ночью Таисья пришла к бабке Евдохе и молча легла на лавку. Бабка сварила сбитню, она не стала пить.
   Лежала, не смыкая глаз, в темноте и слушала — все казалось, что-то услышит…

5. Люди согнаны

   На рассвете Сильвестр Петрович приехал на Соломбальскую верфь и велел тотчас же бить в барабан. Барабан отыскался не сразу. Было темно, мозгло, стоял такой плотный туман, что огни караульных костров казались бледными и совсем маленькими. Люди под барабанный бой поднимались с трудом, не понимали — куда им идти, чего от них хотят. Иноземец надзиратель Швибер с кнутом в руке покрикивал в тумане:
   — Ну, ну, быстрее, ну, ну…
   Иевлев быстрым шагом обошел землянки, везде на два-три вершка стояла вода, спать люди тут не могли, эту ночь народ промучился у леса, назначенного к постройке второго эллинга, у стен верфи, у длинного низкого амбара, в котором сложена была пенька, смола, канаты, топоры, пилы, гвозди…
   — Где избы для трударей? — странным голосом спросил Иевлев у надзирателя Швибера.
   Тот испугался этого странного голоса, спрятал кнут за спину, сказал, что давеча господин Баженин лес для изб доставил многими плотами, да сложить не поспели. Сильвестр Петрович тем же странным голосом велел послать за Осипом гонца, да со спехом.
   На верфи, огороженной впрок не для одного, не для двух, не для трех кораблей — куда поболее, горели костры, варилась для трударей жидкая кашица. Водовозы возили колодезную воду; под мерное «раз-два взяли» народ разгружал лес с плотов, только вчера пригнанный с баженинских пильных мельниц из Вавчуги. Работали вместе — рыбак с пономарем, беглый поп с кузнецом, землепашец с медником, калашник с лодейным кормщиком…
   Корабельные мастера Николс да Ян, сидя в домике, построенном для них на верфи, пили кофе со сливками, с гретыми калачами. Мастер Ян неторопливо рассуждал, поглядывая на Сильвестра Петровича хитрыми глазками:
   — Двинянин должен иметь к нам, господин, страх. Один большой неимоверный страх. Тогда мы будем иметь корабли. Первый день на верфи — первый страх. На всю его жизнь — страх. Испуг. Ужас, да, вот как. Больше работают — меньше бить. Меньше работают — больше бить!
   Иевлев молчал. Сердце его стучало толчками, щеки горели. Он старался не смотреть на мастера Яна, медленно жующего гретый калачик.
   — Быть может, вы желаете выпить чашечку кофе? — спросил Николс.
   — Нет, я не желаю чашечку кофе! — ответил Иевлев.
   — Страх, испуг, ужас — очень хорошо! — продолжал мастер Ян. — Только так. Иначе нельзя их удержать.
   — О! — сказал мастер Николс. — Это слишком! Даже ученого медведя не надо всегда бить. Мастер Ян несколько преувеличивает…
   Они допили свой кофе. Мастер Николс показал Иевлеву сырое пятно на стене, сказал с усмешкой:
   — Сюда надо хороший ковер, не правда ли, господин?
   — Если мы сюда попали, то для хорошо, а не для плохо! — подтвердил мастер Ян.
   — Оно так! — сказал Иевлев, но таким голосом, что оба мастера с живостью на него взглянули. — Оно так! — повторил Сильвестр Петрович. — Чтобы по-доброму было.
   — По-доброму! — обрадовался Ян.
   — По-доброму, по-доброму! — повторил Николс.
   — А чтобы по-доброму, — задыхаясь и не сдерживаясь более, заговорил Иевлев, — а чтобы по-доброму, вы про страх тот, о коем изволили говорить, забудьте на веки вечные, ибо двиняне есть люди ничем не хуже, а может, и лучше вас, господа корабельные мастера. И первый страх, и первый день, и испуг — чтобы я сих слов не слыхивал, ибо сие вам обернется от меня таким страхом, что дорогу в свои родимые места позабудете, и как кофе пить и калачи есть не вспомните…
   Мастер Ян открыл рот, мастер Николс вскочил с места.
   — Поняли, о чем толкую? — спросил Иевлев.
   — О да, разумеется! — сказал Николс.
   — Идти пора!
   Сторонясь Иевлева, оба мастера повязали шеи шарфиками, напялили меховые кацавейки, поверх — смоленые курточки, потом шапочки с наушниками, потом рукавицы. Оба мастера боялись простуды.
   В сенцах мастер Ян снял с полки фонарь, засветил, распахнул перед Иевлевым дверь.
   Николс вышел к людям — рассказать, каков будет порядок на верфи, как строить корабли. Он думал, что хорошо говорит по-русски, но его почти никто не понимал. Да и не слушали. Зачем слушать? Что узнаешь от этого коротконогого, писклявого, чужого?
   Рябов стоял крайним, у самого двинского берега. Рядом с ним зло ухмылялся Семисадов — кормщик, бывший матрос царева корабля. Подалее стоял Митенька, опирался на посошок. За ним вздыхали, слушая мастера Николса, Нил Лонгинов, Копылов. Дальше стояли дед Федор, Аггей, Егорка — тот самый, которого Рябов сманил из монастыря в матросы. Вот тебе и матрос Егорка!
   Под дождем во мгле тихо плескалась Двина. Дожди, осенние, тоскливые, заладили без передышки. Поскрипывали, покачивались темные громады барок. Шипя горели караульные и кормовые костры, в слабом сером свете наступающего осеннего утра рядом стояли Иевлев и два иноземных мастера. Рябов узнал Сильвестра Петровича по длинному плащу. Он стоял ссутулившись, втянув голову в плечи. Узнал и решил: «Подойду нынче же! Скажу про цареву грамоту! Пропадать здесь, что ли?»
   Попозже, когда совсем рассвело, наступил короткий осенний день и сырой ветер развеял туман, незадолго перед торжеством закладки корабля, Рябов подошел к Сильвестру Петровичу и удивился, как за это время, за те дни, что миновали с отъезда Петра Алексеевича, похудел Иевлев, как посерело его лицо, как невесело и устало смотрят молодые еще глаза.
   — Ну, чего доброго-то скажешь? — спросил Сильвестр Петрович, здороваясь.
   Рябов усмехнулся:
   — Доброго? Не слыхать нынче доброго. Вот — привели, поставили на корабельное строение.
   Сильвестр Петрович вынул из кармана трубку, кисет, приготовился слушать. Рябов более ничего не сказал, не нашелся, как вести беседу.
   — Далее говори! Чего замолчал?
   — Кормщик я. Не плотник.
   — То я слышал. Женка твоя прибегала ко мне, просила отпустить Ивана Савватеевича. Да не в моей воле. Корабли надобно строить, пора флоту быть…
   Рябов покраснел, отворотился в сторону.
   — Один медник, другой квасник, третий поп беглый, — раздражаясь, громко говорил Иевлев. — У всякого свое сиротство, горе, нуждишка. Где же корабельных делателей набрать, откуда им быть? Иван Кононович да Тимофей Кочнев в злой обиде на иноземца отъехали отсюда прочь! Другие вовсе в нетях, убежали. Как быть? Как строить? Али вздор сие все, может взаправду не нужны на Руси корабли? Говори, что молчишь?
   — Корабли-то нужны! — молвил кормщик. — Тут впоперек не скажешь…
   — Не скажешь? А тебя отпустить? Его, — он кивнул на проходящего мимо салотопника, — его тоже отпустить? Не свое дело делает? Да ты что, смеешься, что ли? А я свое дело делаю? Я, брат, недорослем голубей гонял, арифметике до семнадцати годов не учен, мое ли дело корабельное строение? Сам видел, сколь море знаю. Как сюда с царевым поездом прибыл, горе да смех, сам ты над нами смеялся. Однако вот я тут, на верфи. Быть флоту, кормщик, — понял? Быть на Руси корабельному делу! Запомнил? И более об сем говорить не будем, некогда, да и не к чему!
   Он повернулся, пошел к избе, где ждал его испуганный Осип Баженин.
   Скинув плащ, Сильвестр Петрович вытер сырое лицо руками, сел на лавку. Баженин следил за ним взглядом.
   — Осип Матвеевич… — начал было Иевлев.
   — Здесь я, Сильвестр Петрович!
   — Вижу, что здесь. Избы ты не построил. Трудники…
   — Сильвестр Петрович…
   Иевлев страшно грохнул кулаком по столу, закричал бешеным, срывающимся голосом:
   — Повешу татя, вора, голову отрублю, на рожон воткну! Тебе прибытки твои дороже дела государева! Коли взялся — сдохни, а сделай! Молчи, когда я с тобой говорю, слушай меня…
   Погодя Баженин говорил слезливым хитрым голосом:
   — Не разорваться мне, Сильвестр Петрович, ты тут кулаком стучишь, воевода у меня на верфи топает, грозится. Я-то один!
   — Взял подряд — делай! — круто ответил Иевлев. — Не сделаешь — сомну. Почему корабельные дерева по сей день не привезены? Почему столь долго те лиственницы пилишь? Иноземцам доски продавал? Ты с кем торгуешь — с нами али с заморскими негоциантами? Нынче смотрел пеньку — куда такая годится? Увезешь обратно, доставишь новую! Сколько стволов в твоей дубовой роще?.. Что молчишь? Тебе деньги за рощу дадены? Где ей опись?
   Баженин крутил головой, утирал пот, разглядывал модель корабля, вертел в руках циркули, линейки, образцы канатов, парусины, пакли, нюхал смолу, мял ее пальцами. Иевлев все говорил. На Баженина вдруг напала тоска — хоть беги от обеих верфей, и от Соломбальской, и от своей. Въелись, схватили, словно клещами, царевы слуги. Как быть? Пропадешь ни за что!
   Баженина пришли звать куда-то стрельцы — двое десятских и полусотник. Иевлев спросил их:
   — Привезли?
   — Здесь.
   — Обоих?
   — Обоих.
   — Пусть идут.
   Кочнев и Иван Кононович вошли молча, поклонились, сели без зова. Оба были в нерпичьих кафтанах, с котомками, оба смотрели спокойно, готовые ко всему самому худшему. Стрельцы с мушкетами, усталые, стояли у дверей. Иевлев отпустил солдат, сказал со вздохом:
   — Ты прости, Иван Кононович, и ты, Тимофей, тож прости, что не добром вас пригнал на верфь. Добром-то не пошли бы. А корабли строить надобно.
   Мастера молчали.
   — Иноземцы Николс да Ян — мужики неглупые, пропорцию корабельную ведают, да что им наши корабли: не заболит нигде, коли худо сделают. Русского надо, своего, чтобы дельно работа пошла.
   Иван Кононович и Тимофей переглянулись.
   — Нынче закладываем фрегат, — продолжал Иевлев, — уже и поп с причтом приехал — освящать. Хорошо бы тебе, Иван Кононович, фрегат тот и заложить.
   Иван Кононович густо покашлял, вынул большой платок, утер лицо.
   — Господин же Кочнев отправится на Вавчугу к Баженину, с мастером Яном будет работать. Ты здесь — с Николсом, Тимофей — на Вавчуге с Яном. Так-то ладно и пойдет у нас работа.
   — Значит, мы под ними? — осторожно спросил Иван Кононович.
   — А сие как разумеешь, так и понимай! — с досадой сказал Сильвестр Петрович. — Вы под ними, они под вами, черт…
   Он плюнул, встал с лавки, прошелся по светелке.
   — Дело надо делать, вот что!
   И положил на большой гладкий стол чертеж фрегата, сделанный иноземными мастерами. Иван Кононович вынул из кожаной сумочки очки, протер их, надел на нос, всмотрелся. Лицо его стало добрым, внимательным. Погодя он причмокнул, взял циркуль, стал мерять. Тимофей глядел на чертеж из-за его спины.
   — Ну? — спросил Сильвестр Петрович.
   — Корма не узка ли? — спросил в ответ Кочнев.
   — Оно вам виднее…
   Мастера еще посовещались. Иевлев послал за Николсом да Яном. Те явились сразу. Иевлев им сказал:
   — Вот наши российские корабельные строители. Сомневаются — не узка ли корма у фрегата. Побеседуйте!
   Но беседовать не пришлось — на закладку фрегата приехал сам Афанасий. На верфи во второй раз ударил барабан, работы прекратились, народ пошел к новому эллингу, срубленному из толстых бревен, опирающихся на сильные подпоры. На двенадцати столбах плотники еще доделывали навес. Работы надо было вести в зимнюю стужу, Иевлев решил зашить потом эллинг досками…
   Иван Кононович взошел на помост, поглядел, крепки ли основания эллинга, сбоку, прищурившись, проверил угол ската к реке. Архиепископ издали спросил у него:
   — Ну что, колдун, колдуешь? Не тепло — дожидаться-то! Дует!
   Мастер, не оборачиваясь, ответил:
   — А ты не скрипи, старик! Дело, чай, делаю!
   Афанасий рассердился:
   — С кем дерзишь, дурак? Оглянись!
   Иван Кононович оглянулся, но не оробел:
   — Прости, отче! Да ведь заругаешься, коли корабль плохо построим!
   Народ кругом посмеивался, ждал терпеливо. От человека к человеку неслось: «Строить будет Иван Кононович, вишь, приехал из своей Лодьмы. Иноземцы теперь потише станут. Он дело знает!»
   В сумерки начали церемонию. Вдоль могучего, гладко вытесанного бревна, которое лежало на дощатом помосте — у киля будущего корабля, встали рядом Иван Кононович, Иевлев, мастер Николс, Тимофей Кочнев, мастер Ян, десятский плотников Рублев, поп Симеон. Митенька Горожанин, довольный, что ему выпала такая честь, поставил на помост чистое новое деревянное ведерко со смолою, такой же новый ящик с молотками и гвоздями. Невдалеке от верфи, в церквушке ударили колокола. Афанасий с попами и причтом, с соборными певчими и певчими-доброхотами пошел вокруг киля. Когда процессия поровнялась с Иваном Кононовичем, он, вдруг сделавшись белым, как полотно, строго поджав губы, макнул кисть в ведерко со смолою и старательно, ловко и быстро промазал часть бревна. Синий дымок из кадильницы окутал мастера ладаном, он оказался словно бы плывущим в облаке. Митенька подхватил из руки его кисть, подал молоток. Иван Кононович короткими и точными ударами загнал гвоздь в брус по самую шляпку. То же сделал и Сильвестр Петрович. Кисть и молоток пошли дальше — от человека к человеку…
   Рябов стоял неподалеку в толпе, смотрел на церемонию, думал: «Что ж, может, и в самом деле толк будет. Мало ли чего хлебали, спробуем и сего. Поживем — увидим!»

6. Повеселее будто бы!

   К ледоставу с двинского устья сняли караульню, Афанасий Петрович со своими таможенниками вернулся в таможенную избу. Здесь, при свете короткого дня, резал доски для Таисьи, чтобы могла прокормиться и отнести своему горькому кормщику, за стены корабельной верфи, каравай хлеба да печеную рыбу. Доски получились всем на удивление. Таисья обрадовалась, сама она еще шила золотом узоры, брала их с трав и листьев, с еловых лап, покрытых снегом, а то и просто придумывала. Вышивала, как на Печоре да на Мезени — рукавички и чулки, как на Пинеге — пояски, как в Красноборске — кушаки из шерсти.
   Иноземные купцы хвалили рукоделие, качали головами, но платили мало. Однако Таисья с рыбацкой бабинькой Евдохой жили неголодно, да и сироты при них кормились…
   Иногда навещал обеих женщин Крыков и тотчас же отыскивал себе дело: то подмазать глиной печку, то подправить матицу, то вон крыльцо разъехалось! Колол толстые смолистые пни — зима шла холодная, сухие дрова всегда сгодятся. Отработав, возвращался в избу, его угощали квасом, щами, ушицей. Он вежливо отказывался…
   При нем зашел как-то человек из Лодьмы — принес корабельным мастерам в острог еды. Узнав, что Иван Кононович и Кочнев живут на воле, удивился, не поверил. Ввечеру они встретились, долго говорили, как строится фрегат, как делают второй и третий эллинги. У Ивана Кононовича от разговора раскраснелось лицо, было видно, что он доволен. Тимофей помалкивал, но на слова старого мастера кивал головою.
   — А иноземцы как же? — спросил Крыков.
   — Сильвестр Петрович их в струне держит.
   — И слушаются?
   — При нем слушаются, без него да без Федора Матвеевича — куда как дерзкие…
   — А дело знают?
   — Дело знают, повидали кораблей на своем веку…
   Таисья тихо спросила:
   — Живется-то там тяжко, Иван Кононович?
   Мастер ответил не сразу:
   — А где легко, Таисья Антиповна? Везде тяжко, да тут хоть дело делаем…
   Когда мастера поднялись уходить, Таисья, как всегда, собрала узелок для Рябова. Афанасий Петрович смотрел на нее, думал с грустью: дал бог кормщику на всю жизнь подружку. С такой ничто не страшно.
   Сам Крыков жил одиноко, Молчана забрали на верфь в Соломбалу, захаживал один только Кузнец, но с ним было скучно — говорил только про страшный суд да про пришествие антихриста. О Ватажникове и Гридневе был слух, что они на верфи в Вавчуге, хорошо еще, что не скрутили им руки и не отправили на Москву, да в Кромы, да в Рязань, — там бы бояре их казнили смертью…
   Крыков жил — день да ночь, сутки прочь. По ночам в жарко натопленной таможенной избе не спалось — подолгу думал. Мысли бежали чередой — невеселые, трудные, беспокойные. И если раньше, в былые годы, ждал от будущего Афанасий Петрович только хорошего, то нынче о хорошем и не мечтал. Ждал только худого…
   Так прожил ползимы.
   Однажды в воскресный день поднялся до света, умылся в сенях таможенной избы ледяной водой, расчесал жесткие волосы костяной своей резьбы гребенкой, вышел во двор, где едва начинали розоветь снега. Чистым морозным воздухом ударило в грудь, вспомнилось разом все то доброе, что случалось в последнее время: и слова архиепископа тогда, в Холмогорах, и участие Сильвестра Петровича, и обещание его не забыть беды разжалованного поручика, и капрал Костюков, который сам побежал с Рябовым к Иевлеву… Слезы вдруг высеклись из глаз от радости, что жив, что дышит, что видит, как гаснут в небе ночные звезды, как занимается утро.
   — Ничто, — тихо молвил бывший поручик, — ничто, еще поживем, еще достанется нам и хорошего. Все еще будет, все…
   Пошел по снегу, откинув голову назад, глядя в небо: оно уже высветилось, звезды мигали робко, словно бы таяли. Призывно, громко, настойчиво заржала на конюшне кобылка Ласка. Крыков вошел в теплый денник, на ладони протянул Ласке кусок круто посоленного хлеба. Ласка взяла мягкими губами, уши ее запрядали. Афанасий Петрович похлопал ее по шее, поборолся немножко с таможенным конюхом, повалил его на солому, спросил:
   — Смерти?
   — Живота! — попросил жалобным голосом седобородый, крепкий, как медведь, дед Кузьма.
   — А может, смерти?
   — Живота, живота, Афанасий Петрович!
   — То-то!
   Потом дед Кузьма охал, прикидываясь увечным, крутил головой:
   — Ну и силища у тебя, Афонь, ах-ах! С такой силищей на медведя ходить…
   — Вот ты у меня и есть медведь, дед Кузьма…
   Вернувшись в еще спящую ради воскресенья таможенную избу, разбудил Евдокима Прокопьева, сел рядом с ним на лавку, спросил:
   — Как нынче жить будем, Евдоким Аксенович?
   Прокопьев посмотрел на Крыкова сонным взглядом, сладко зевнул, потянулся и сказал:
   — Авось, до своего дня и доживем. Ты, я зрю, ноне повеселее сделался?
   — Повеселее будто бы! — ответил Крыков.

7. День за днем

   К Василию-солнцевороту многие люди на верфи в Соломбале занемогли цынгою. Лекарь-иноземец, в коротком черном кожаном кафтане, подходил к недужному, смотрел десны, больно выворачивал веки, сгибал руку или ногу, потом длинным пальцем писал в воздухе крест. Надзиратель немчин Швибер, пристроенный на верфь полковником Снивиным, спрашивал, чем помочь, — лекарь пожимал плечами.
   Цынга валила с ног человека за человеком.
   Да и как было ей не разгуляться на верфи?
   Утром на всех варилась похлебка — бурдук из ячменной муки, в обед на верфи били в било, несли деревянные кадушки с заварухой — вареной репой с квасом, с солодом. Более ничем не кормили. Хлеб был мокрый, сырой, с корьем и щепками. На рождество дали саламату — толокно с вонючим нерпичьим жиром. От саламаты многих работных людей раздуло, дед Федор в тот же вечер помер. Помер тихий медник с Пробойной улицы, похоронили тяглеца Еремея.
   В ночной темноте, под свист метели, когда от злого мороза трещали углы в избе трудников, старики, согнанные из дальних деревень, негромко пели:
 
Внуши де мати плач горький
И жалостный глас тонкий,
Виждь плачевный образ мой,
Прими, мати, скоро во гроб твой,
Не могу аз больше плакати,
Хотят врази меня заклати,
Отверзи гроб мой, мати,
Прими к себе свое чадушко…
 
   Заводили тоскливые божественные старины: сон богородицы, страдание Христово. Более всего нравилось слушать мучения Иосифа Прекрасного, «егда продаша братие его во Египет…».
   Митенька совсем отощал, в его завалившиеся черные глаза страшно и грустно было смотреть. Семисадов отпаивал хроменького наваром хвои, Рябов отдавал ему почти все, что приносила Таисья. Митрий сох на глазах. Не по силам была ему работа с топором, не мог ворочать тяжелые обмерзшие бревна…
   После рождества слег Семисадов. Рябов подсел к нему, потрепал по плечу, сказал угрюмо:
   — Вставай, брат. Перемогись. Знаешь сам, как с ей воевать, с цынгой. Ходи ногами…
   Семисадов еще раз поднялся, вышел на морозец, взял на ладонь снегу, лизнул, попытался тесать бревно, но сил не хватило; слабо, растерянно улыбаясь, вернулся в избу. В субботу пришел Дес-Фонтейнес, посмотрел Семисадову десны, согнул руку, сказал четко:
   — Можно работать. Лежать еще рано. Да, работать!
   Семисадов попытался подняться — не смог. Надзиратель Швибер ждал, поигрывая коленкой. Погодя спросил:
   — Знаешь, как надо помогать коню, когда он упал?
   Семисадов не ответил. Лежал у печи — большой, костлявый, с тоской смотрел на иноземца, — знал, тот будет бить кнутом. Швибер оттянул кнут за спиной, размахнулся, для начала ударил по полу. Как раз в это время Рябов, выкатывая лесину, провалился в полынью и шел в избу переодеться. Ему навстречу бежал Митенька с известием — Семисадова иноземец Швибер собрался до смерти убивать.
   Кормщик рванул дверь.
   Швибер оглянулся и помедлил бить.
   — Брось кнут-то! — молвил кормщик.
   Надзиратель искоса посмотрел на кормщика, послушал, не идет ли кто, спросил:
   — Он встанет сам?
   — Встанет! — сказал Рябов.
   — Ты так говоришь, что я могу верить?
   — Можешь!
   Швибер ушел.
   Рябов переоделся в сухое, снял льдинки с бороды, сел на пол рядом с Семисадовым.
   — Не встать мне, пожалуй! — сказал Семисадов. — Ослаб больно!
   Но Рябов заставил его встать и выйти на работу еще раз, сварил ему хвои, велел пить сколько может. Семисадову стало получше. Но надолго ли? Надо было уходить, надо было бежать, но как — никто не знал.
   Несколько дней подряд Рябов парил в глиняном горшке хвою, поил настоем Семисадова, не торопясь, осторожно выводил его на волю, на мороз, скармливал ему все, что передавала Таисья. Семисадову полегчало.
   Длинными ночами шепотом строили несбыточные планы побегов, потом задумывались: как подкоп делать, когда земля на аршин промерзла? Чем копать, когда инструмент на вечерней заре по счету принимают караульщики? А потом куда денешься, как минуешь стену верфи? Разве можно уйти незамеченным от воинских людей, охраняющих цареву верфь?
   Еще одна забота кроме больного Семисадова, кроме Митеньки, была у Рябова: самоедин старичок Пайга. Как-то случилось, что самоедин, работая на постройке корабля, неловко протянул топор мастеру Николсу. Тот, не оглядываясь, поддал ногой стоящему на лестнице Пайге, старик потерял равновесие и нечаянно схватился за ногу мастера. Оба свалились вместе. Надзиратель Швибер прибежал на крик Николса, на его ругательства. Старый Пайга на четвереньках уползал в сторону, пряча голову, чтоб не убили по голове. На эту-то старую, лысеющую, в космах жидких волос голову едва не наступил кормщик, вынырнувший из-за бревен с досками на плечах.
   Надзиратель уже искал взглядом, кого ожечь первым. Уже повели Николса делать припарки на поврежденную ногу. Уже кнут засвистел над старым Пайгой, чтобы первым ударом разрубить облезлую его меховую кацавейку, а вторым — сорвать кожу со старых ребер. Уже охнули корабельные трудники при виде начавшейся расправы. Но расправы не случилось. Рябов с грохотом швырнул доски под ноги Швиберу, распрямил могучие плечи, шагнул вперед, закрыв собою старика. И тотчас же почувствовал — не один, рядом прерывисто дышал еще человек, — кто, он не заметил.
   — Не бей! — велел Рябов.
   Надзиратель держал кнут за спиной, оттягивал удар. Да и кого ударить — Рябова или его соседа, что стоял, выставив вперед черную в кольцах бороду, жег надзирателя сатанинским взглядом?
   Швибер еще оттянул кнут — чем сильнее оттянешь, тем круче будет удар.
   — Тебе говорю — не бей! — повторил Рябов. — Кого бить хочешь? Дите малое? Что ему ведомо? Олешки да тундра! Сам же старик упал, сам побился, за что хлестать кнутом?
   Швибер решил, что лучше кончать дело миром.
   — Упал? — спросил он деловито.
   — Первым и повалился! — подтвердил Рябов.
   — Ты говоришь истинную правду?
   Кормщик кивнул.
   Швибер огляделся — не смеется ли кто-нибудь. Никто не смеялся. Тогда Швибер сказал:
   — Я тебе благодарен, что ты помог мне избежать большой грех! Я тебе сильно благодарен. Наказать без вины — грех…
   Толпа трудников угрюмо молчала.
   Швибер повел плечом, замахнулся кнутом над головами: