Страница:
— Ну, край! Распротак его и так. Занесло нас, закинуло, забросило. Птица, и та, что порося, визжит. О, господи!
Тощий кивал головой, жевал сухой пирог, бранился скучным голосом.
Подалее у досок сидели потешные, — Рябов уже знал, каковы они с виду: в кургузых кафтанчиках, поджарые, с дублеными крепкими лицами. Они круто опрокидывали стаканы, нюхали корочку, судили здешних беломорских женок, ржали как жеребцы. Возле них стоял Апраксин — невысокий, прибранный иначе, чем вчера, — поколачивал тростинкой по голенищу блестящего ботфорта, смотрел вдаль, втягивал тонкими ноздрями запах Двины, едва уловимый, солоновато-горький дух далекого моря.
Увидев Рябова, что-то сказал потешным. Один из них, почерневший на солнце, как перепечь, — после кормщик узнал, что звать его Якимкой Ворониным, — громко, сипло крикнул:
— Кормщик, водку пьешь?
— Кормщик, водку пьешь? — передразнил тонкий писклявый голос.
Рябов слегка подался назад, посмотрел под ноги тут крутился маленький старичок в бубенцах, звенел, прыгал, босое сморщенное лицо его кривилось гримасой, изо рта торчал, как пень, один кривой зуб.
Сдерживая дрожь омерзения, кормщик перешагнул через карлика и тогда увидел другого шута: тот сидел в кругу потешных, смотрел круглыми печальными глазками, утирал рот колпаком с бубенцами.
— Иди, водки выпей! — сказал Якимка Воронин. — Воевода ваш Апраксин вот сказывает, что ты здесь первеющий мореход. Садись, гостем будешь!
Он подвинулся на бревне, давая место подле себя. Другие тоже потеснились, и Рябов сразу заметил, что потеснились с уважением, не без любопытства вглядываясь в него. Только Апраксин стоял попрежнему, не меняя позы, глядел на Двину.
— Здорово, — молвил Рябов и принял из рук Якимки тяжелый, до краев налитый стакан. — А что до того, каков я мореход, то насупротив некоторых иных мне и выходить нельзя. Я перед ними вроде как зуек.
— Что за зуек? — спросил Воронин, поддевая на нож ломоть ветчины и протягивая его Рябову.
Рябов принял мясо, сказал с расстановкой:
— Зуек, господин, по-нашему, по-морскому, чайка называется, — малая, робкая. Она сама вроде бы ничего не схватит, боится добычу брать, а норовит взять, что бросовое, ненужное: потроха там, когда рыбину рыбак пластает, али еще что. Вот мы промежду себя ребятишек, которые с нами в море ходят, так называем — зуйками. Доля ихняя вроде бы и никакая, — чего рыбаки не берут, то им годится. Ученики, словом. Меж себя мы и говорим по-нашему: зуек, мол.
Он посмотрел на свет желтого стекла стакан, понюхал и, под перекрестными взглядами потешных, через зубы влил в глотку холодную можжевеловую. Потом выдохнул воздух и деликатно откусил кусочек ветчины.
— Хорош корабль-то? — спросил другой потешный с веселым, покрытым веснушками лицом и с крепкими сочными губами. — Для вашего моря ничего корабль? «Святой Петр»?
— Корабль ваш ничего, — ответил Рябов, — седловат, коли отсюдова глядеть, — вон кормушка горбылем торчит. А так ничего. Баженин-то Осип мужик головатый, коли чего затеет — значит, дело будет. Нынче на корабли его повело, а ведь ранее он этим делом нисколько не занимался. Мельник он, зерно молол. И доски тер — на продажу. Богатеющий мужик.
— А ветры у вас здесь какие? — спросил Воронин.
— Ветры у нас есть, не жалуемся, — ответил Рябов, косясь на карлу, который громко зачавкал, обсасывая жирную кость. — Разные есть, господин, ветры. Наше море Белое, оно ветрами богато…
И он стал говорить о ветрах, показывая рукою с пустым стаканом, как они дуют, откуда заходят и какие надобно ставить паруса при здешних ветрах. Подошел Иевлев в расстегнутом на груди кафтане. Апраксин слегка наклонился — тоже слушал.
— Как на август перевалит, — говорил Рябов, — мы, значит, так по-нашему, по-морскому, меж собою думаем: жди рыбак листопада, — задует он надолго, запылит, завоет в море листопад. Который отсюдова дует, по осени более — не то, чтобы с ночи, с севера, а вот отсюдова, — Рябов стаканом показал, откуда дует, — завсегда он у нас, на нашей стороне беломорской, — с дождем. Мы его называем плаксою, потому как он все плачет, слезьми течет. Оно и выходит — плакса…
— Ну, господа мореходы? — спросил Апраксин. — Кто со всею поспешностью ответит, откуда по-нашему, по-навигаторскому, дует плакса? Не говори, Иевлев, погоди, душа! Знаешь, Прянишников?
Длинный потешный в камзоле без кафтана, с кислым лицом, пожал плечами. Воронин морщил лоб и моргал. Другие отворотились.
— Зюйд-ост, — молвил Апраксин, — верно, Сильвестр? Зюйд-ост поморами зовется плаксою.
— Будто так и голландцы сказывали, — согласился Рябов.
— А еще какие ветры у вас, у беломорцев? — спросил Апраксин, и опять в выражении его лица не было нисколько насмешливости, а только живое любопытство светилось в глазах.
Рябев стал дальше рассказывать о ветрах. Потешные в кафтанах, в плащах, кто босой, чтобы отдохнули ноги, кто и без камзола, чтобы продуло ветерком, — слушали внимательно.
— А компас ты знаешь? — издали спросил Иевлев.
Рябов ответил:
— Рыбаки промеж себя так говорят: в море стрелка не безделка…
Иевлев подошел ближе, сказал:
— В некоторых иноземных книгах знаменитейшие мужи писали, будто в ваших полуночных странах доподлинно видели кинокефалов — чудищ с песьими головами, а также аримассов — еще более страшных чудищ с одним глазом посредине лба…
Кормщик тихо улыбнулся.
— Не слыхал ничего про сие? — спросил Иевлев.
— Побрехушки то! — ответил Рябов. — И на Матку я хаживал, и на Груманте бывал, и на Колгуеве промышлял — не видел ни с песьими головами, ни с единым глазом Медведя, может, иноземец твой, господин, испужался, а со страху и набрехал…
К Апраксину подошел свитский, что-то шепнул на ухо, Федор Матвеевич оглянулся:
— Шхипер идет. Да ты ничего, говори, он не любит, чтобы перед ним больно робели…
— А мы робеть не научены! — ответил Рябов.
Никто из потешных не переменил позы, остались как сидели. Петр Алексеевич подошел, положил руки на плечи Апраксину с Иевлевым, протиснулся между ними, вслушался в разговор. Рябов сидел к царю боком, рассказывал, как садится туман в море, как поднимаются облака от горизонта, как чистая ясень проступает и как можно судить, скоро ли падет ветер.
— Чего-чего? — переспросил шхипер.
— Приметы он здешние морские говорит, — пояснил Апраксин, — послушай, государь.
— А ну-кось, подвинься, Федор, — сказал шхипер Прянишникову и сел рядом с ним. — Да посильнее подвинься, присох, что ли?
— Мы по-нашему еще так думаем, — говорил Рябов, — от дедов повелось: ежели белуха, нерпа али касатка всплывают, да морду воротят, да дышат, — жди ветра оттудова, куда они воротят. Сильный будет ветер, а то и торок ударит.
— Что за торок? — спросил Петр.
— Известно, торок, — ответил Рябов и прямо глянул в загорелое, совсем молодое широкое лицо царя, — ветер короткий, государь, который всякую снасть рвет, ломает все, коли его загодя не ждать.
— Шквал? — спросил Петр.
— А кто его знает, — молвил Рябов, — по-нашему — торок.
И, подгоняемый вопросами то Апраксина, то Иевлева, то Воронина, то самого царя, он стал рассказывать, что знал о Белом море, — о ветрах и течениях, о приливах и отливах, о пути на Соловки, на Грумант, на Поной, о том, как хаживал с покойным батюшкой в немцы, как шел вверх в Русь.
Вокруг стояла большая толпа: и ласковый Лефорт, и мордатый краснолицый князь Ромодановский, и Шеин, и Голицын, и другие. Слушали, кивали головами, охали, но Рябов чувствовал — им это все неинтересно, а интересно только нескольким людям: вот Апраксину, Иевлеву, Воронину, самому государю. Петр весь разгорелся, глаза у него блестели, сидел он неспокойно и все вскидывал головою, спрашивал и переспрашивал, громко хохотал, и тогда все хохотали вокруг… А стоило ему перестать, как все переставали, и у всех делались скучные лица, между тем как Петр попрежнему внимательно и напряженно слушал.
Потом он взял штоф, налил стакан, протянул Рябову, сказал:
— Пей!
И, широко шагая, ушел на яхту. Рябов выпил жалованную водку, утерся, поднялся. На яхте били в барабан, в один, потом в другой.
— Алярм? — прислушался Апраксин.
Затрубили в рога, два барабана сыпали дробь, Апраксин крикнул громко, весело:
— Алярм!
И побежал, придерживая шпагу. За ним, обгоняя его, побежал Иевлев, завизжали карлы, однозубый схватил оставшуюся ветчину, побежал тоже, запихивая ее за пазуху. Отовсюду бежали свитские с испуганными лицами: не страшна была тревога — страшен был гнев Петра Алексеевича, коли заметит, что припоздал самую малость. Бежали Ромодановский, Шеин, тяжело переваливаясь на коротких ножках; пулей промчался лекарь Фан дер Гульст; отмахиваясь посохом, доедая на ходу, протопал по доскам поп Василий, царев крестовый священник: коли били алярм, и ему не было снисхождения; думный дьяк Зотов, толкаясь, пробежал вперед Виниуса; думный дворянин Чемоданов споткнулся на карлу Ермолайку, упал на доски, рассадив голову.
А барабаны все били, рога играли, и в ясном бледно-голубом двинском небе с криками носились чайки, будто напуганные непривычным шумом и невиданною суетою.
— Пожар там, что ли? — спросил Митенька, появляясь навстречу Рябову.
— Разве ж их разберешь? — ответил кормщик. — У них баловство не лучше пожару. Бери вон, кушай копченость, я-то вовсе наелся… Да и сиди здесь потихоньку, в холодке, я пойду погляжу…
Он зашел на яхту с кормы, подтянулся на руках и выглянул из-за груза. Все свитские сбились в стадо; перед ними все еще били в высокие барабаны два барабанщика. Трубач Фома Чигирин, надув щеки, подняв в небо медный рог, трубил изо всех сил. А царь Петр Алексеевич, насупившись, прохаживался на длинных ногах, на людей не смотрел. Потом, отмахнувшись от Чигирина, стал сердито выговаривать какому-то приземистому старику. Старик истово божился, и было непонятно, чего он божится. Петр, не слушая его, топнул ногой, обернулся к Осипу Баженину и громко, на весь корабль, закричал:
— Тебя-то где искать? Коли алярм бьем, так и ты скачи, а то живо сгоню прочь…
5. Первый салют
Тощий кивал головой, жевал сухой пирог, бранился скучным голосом.
Подалее у досок сидели потешные, — Рябов уже знал, каковы они с виду: в кургузых кафтанчиках, поджарые, с дублеными крепкими лицами. Они круто опрокидывали стаканы, нюхали корочку, судили здешних беломорских женок, ржали как жеребцы. Возле них стоял Апраксин — невысокий, прибранный иначе, чем вчера, — поколачивал тростинкой по голенищу блестящего ботфорта, смотрел вдаль, втягивал тонкими ноздрями запах Двины, едва уловимый, солоновато-горький дух далекого моря.
Увидев Рябова, что-то сказал потешным. Один из них, почерневший на солнце, как перепечь, — после кормщик узнал, что звать его Якимкой Ворониным, — громко, сипло крикнул:
— Кормщик, водку пьешь?
— Кормщик, водку пьешь? — передразнил тонкий писклявый голос.
Рябов слегка подался назад, посмотрел под ноги тут крутился маленький старичок в бубенцах, звенел, прыгал, босое сморщенное лицо его кривилось гримасой, изо рта торчал, как пень, один кривой зуб.
Сдерживая дрожь омерзения, кормщик перешагнул через карлика и тогда увидел другого шута: тот сидел в кругу потешных, смотрел круглыми печальными глазками, утирал рот колпаком с бубенцами.
— Иди, водки выпей! — сказал Якимка Воронин. — Воевода ваш Апраксин вот сказывает, что ты здесь первеющий мореход. Садись, гостем будешь!
Он подвинулся на бревне, давая место подле себя. Другие тоже потеснились, и Рябов сразу заметил, что потеснились с уважением, не без любопытства вглядываясь в него. Только Апраксин стоял попрежнему, не меняя позы, глядел на Двину.
— Здорово, — молвил Рябов и принял из рук Якимки тяжелый, до краев налитый стакан. — А что до того, каков я мореход, то насупротив некоторых иных мне и выходить нельзя. Я перед ними вроде как зуек.
— Что за зуек? — спросил Воронин, поддевая на нож ломоть ветчины и протягивая его Рябову.
Рябов принял мясо, сказал с расстановкой:
— Зуек, господин, по-нашему, по-морскому, чайка называется, — малая, робкая. Она сама вроде бы ничего не схватит, боится добычу брать, а норовит взять, что бросовое, ненужное: потроха там, когда рыбину рыбак пластает, али еще что. Вот мы промежду себя ребятишек, которые с нами в море ходят, так называем — зуйками. Доля ихняя вроде бы и никакая, — чего рыбаки не берут, то им годится. Ученики, словом. Меж себя мы и говорим по-нашему: зуек, мол.
Он посмотрел на свет желтого стекла стакан, понюхал и, под перекрестными взглядами потешных, через зубы влил в глотку холодную можжевеловую. Потом выдохнул воздух и деликатно откусил кусочек ветчины.
— Хорош корабль-то? — спросил другой потешный с веселым, покрытым веснушками лицом и с крепкими сочными губами. — Для вашего моря ничего корабль? «Святой Петр»?
— Корабль ваш ничего, — ответил Рябов, — седловат, коли отсюдова глядеть, — вон кормушка горбылем торчит. А так ничего. Баженин-то Осип мужик головатый, коли чего затеет — значит, дело будет. Нынче на корабли его повело, а ведь ранее он этим делом нисколько не занимался. Мельник он, зерно молол. И доски тер — на продажу. Богатеющий мужик.
— А ветры у вас здесь какие? — спросил Воронин.
— Ветры у нас есть, не жалуемся, — ответил Рябов, косясь на карлу, который громко зачавкал, обсасывая жирную кость. — Разные есть, господин, ветры. Наше море Белое, оно ветрами богато…
И он стал говорить о ветрах, показывая рукою с пустым стаканом, как они дуют, откуда заходят и какие надобно ставить паруса при здешних ветрах. Подошел Иевлев в расстегнутом на груди кафтане. Апраксин слегка наклонился — тоже слушал.
— Как на август перевалит, — говорил Рябов, — мы, значит, так по-нашему, по-морскому, меж собою думаем: жди рыбак листопада, — задует он надолго, запылит, завоет в море листопад. Который отсюдова дует, по осени более — не то, чтобы с ночи, с севера, а вот отсюдова, — Рябов стаканом показал, откуда дует, — завсегда он у нас, на нашей стороне беломорской, — с дождем. Мы его называем плаксою, потому как он все плачет, слезьми течет. Оно и выходит — плакса…
— Ну, господа мореходы? — спросил Апраксин. — Кто со всею поспешностью ответит, откуда по-нашему, по-навигаторскому, дует плакса? Не говори, Иевлев, погоди, душа! Знаешь, Прянишников?
Длинный потешный в камзоле без кафтана, с кислым лицом, пожал плечами. Воронин морщил лоб и моргал. Другие отворотились.
— Зюйд-ост, — молвил Апраксин, — верно, Сильвестр? Зюйд-ост поморами зовется плаксою.
— Будто так и голландцы сказывали, — согласился Рябов.
— А еще какие ветры у вас, у беломорцев? — спросил Апраксин, и опять в выражении его лица не было нисколько насмешливости, а только живое любопытство светилось в глазах.
Рябев стал дальше рассказывать о ветрах. Потешные в кафтанах, в плащах, кто босой, чтобы отдохнули ноги, кто и без камзола, чтобы продуло ветерком, — слушали внимательно.
— А компас ты знаешь? — издали спросил Иевлев.
Рябов ответил:
— Рыбаки промеж себя так говорят: в море стрелка не безделка…
Иевлев подошел ближе, сказал:
— В некоторых иноземных книгах знаменитейшие мужи писали, будто в ваших полуночных странах доподлинно видели кинокефалов — чудищ с песьими головами, а также аримассов — еще более страшных чудищ с одним глазом посредине лба…
Кормщик тихо улыбнулся.
— Не слыхал ничего про сие? — спросил Иевлев.
— Побрехушки то! — ответил Рябов. — И на Матку я хаживал, и на Груманте бывал, и на Колгуеве промышлял — не видел ни с песьими головами, ни с единым глазом Медведя, может, иноземец твой, господин, испужался, а со страху и набрехал…
К Апраксину подошел свитский, что-то шепнул на ухо, Федор Матвеевич оглянулся:
— Шхипер идет. Да ты ничего, говори, он не любит, чтобы перед ним больно робели…
— А мы робеть не научены! — ответил Рябов.
Никто из потешных не переменил позы, остались как сидели. Петр Алексеевич подошел, положил руки на плечи Апраксину с Иевлевым, протиснулся между ними, вслушался в разговор. Рябов сидел к царю боком, рассказывал, как садится туман в море, как поднимаются облака от горизонта, как чистая ясень проступает и как можно судить, скоро ли падет ветер.
— Чего-чего? — переспросил шхипер.
— Приметы он здешние морские говорит, — пояснил Апраксин, — послушай, государь.
— А ну-кось, подвинься, Федор, — сказал шхипер Прянишникову и сел рядом с ним. — Да посильнее подвинься, присох, что ли?
— Мы по-нашему еще так думаем, — говорил Рябов, — от дедов повелось: ежели белуха, нерпа али касатка всплывают, да морду воротят, да дышат, — жди ветра оттудова, куда они воротят. Сильный будет ветер, а то и торок ударит.
— Что за торок? — спросил Петр.
— Известно, торок, — ответил Рябов и прямо глянул в загорелое, совсем молодое широкое лицо царя, — ветер короткий, государь, который всякую снасть рвет, ломает все, коли его загодя не ждать.
— Шквал? — спросил Петр.
— А кто его знает, — молвил Рябов, — по-нашему — торок.
И, подгоняемый вопросами то Апраксина, то Иевлева, то Воронина, то самого царя, он стал рассказывать, что знал о Белом море, — о ветрах и течениях, о приливах и отливах, о пути на Соловки, на Грумант, на Поной, о том, как хаживал с покойным батюшкой в немцы, как шел вверх в Русь.
Вокруг стояла большая толпа: и ласковый Лефорт, и мордатый краснолицый князь Ромодановский, и Шеин, и Голицын, и другие. Слушали, кивали головами, охали, но Рябов чувствовал — им это все неинтересно, а интересно только нескольким людям: вот Апраксину, Иевлеву, Воронину, самому государю. Петр весь разгорелся, глаза у него блестели, сидел он неспокойно и все вскидывал головою, спрашивал и переспрашивал, громко хохотал, и тогда все хохотали вокруг… А стоило ему перестать, как все переставали, и у всех делались скучные лица, между тем как Петр попрежнему внимательно и напряженно слушал.
Потом он взял штоф, налил стакан, протянул Рябову, сказал:
— Пей!
И, широко шагая, ушел на яхту. Рябов выпил жалованную водку, утерся, поднялся. На яхте били в барабан, в один, потом в другой.
— Алярм? — прислушался Апраксин.
Затрубили в рога, два барабана сыпали дробь, Апраксин крикнул громко, весело:
— Алярм!
И побежал, придерживая шпагу. За ним, обгоняя его, побежал Иевлев, завизжали карлы, однозубый схватил оставшуюся ветчину, побежал тоже, запихивая ее за пазуху. Отовсюду бежали свитские с испуганными лицами: не страшна была тревога — страшен был гнев Петра Алексеевича, коли заметит, что припоздал самую малость. Бежали Ромодановский, Шеин, тяжело переваливаясь на коротких ножках; пулей промчался лекарь Фан дер Гульст; отмахиваясь посохом, доедая на ходу, протопал по доскам поп Василий, царев крестовый священник: коли били алярм, и ему не было снисхождения; думный дьяк Зотов, толкаясь, пробежал вперед Виниуса; думный дворянин Чемоданов споткнулся на карлу Ермолайку, упал на доски, рассадив голову.
А барабаны все били, рога играли, и в ясном бледно-голубом двинском небе с криками носились чайки, будто напуганные непривычным шумом и невиданною суетою.
— Пожар там, что ли? — спросил Митенька, появляясь навстречу Рябову.
— Разве ж их разберешь? — ответил кормщик. — У них баловство не лучше пожару. Бери вон, кушай копченость, я-то вовсе наелся… Да и сиди здесь потихоньку, в холодке, я пойду погляжу…
Он зашел на яхту с кормы, подтянулся на руках и выглянул из-за груза. Все свитские сбились в стадо; перед ними все еще били в высокие барабаны два барабанщика. Трубач Фома Чигирин, надув щеки, подняв в небо медный рог, трубил изо всех сил. А царь Петр Алексеевич, насупившись, прохаживался на длинных ногах, на людей не смотрел. Потом, отмахнувшись от Чигирина, стал сердито выговаривать какому-то приземистому старику. Старик истово божился, и было непонятно, чего он божится. Петр, не слушая его, топнул ногой, обернулся к Осипу Баженину и громко, на весь корабль, закричал:
— Тебя-то где искать? Коли алярм бьем, так и ты скачи, а то живо сгоню прочь…
5. Первый салют
Стали зачаливать конец со струга. Потные мужики бестолково кричали внизу, ругались. Петр стоял на самом носу, свесившись вниз, приказывал, что надо делать. Но здешние поморы не понимали, что говорил царь то по-голландски, то по-русски. Рябов вышел из своего укрытия, миновал бояр и князей, которые все еще неподвижно стояли на палубе под жаркими лучами солнца, поднялся по приступочкам и, слегка отодвинув царя в сторону, зычно, словно в говорную трубу, крикнул мужикам на струге:
— Ей, старатели! Меня слушай: я по-нашему, по-беломорскому сказывать стану, авось разберете. С кормы заходи все!
Мужики поняли, повели струг кругом, Рябов шел вдоль борта.
— Кидай теперь! — крикнул он, когда струг стукнулся о корму. — Да весельщиков покрепче сажай, махать некуда, грести надобно.
Иевлев с Ворониным и с Федькой Прянишниковым пытались ослабить концы, которыми яхта держалась у берега, но у них тоже ничего не выходило: здешние поморы все делали иначе, чем голландские учителя на Плещеевом озере.
Петр метался то туда, то сюда. Прянишников отдавил себе руку, визжал, Воронин беспомощно отругивался от царя:
— Тяни канат! Легко ли, когда зажало его!
Вновь появился Баженин, за ним шло несколько лохматых мужиков, нечесаных — видно, спали, несмотря на царев алярм. Один — повыше других ростом — подошел к Иевлеву, оттиснул его, сказал сонным голосом:
— Шел бы ты, господин, куда подалее!
Другие без особой ловкости, но и безо всякого усилия сволокли сходни. Мужик — босой, с головою, повязанной тряпицею, — соскочил на пристань, понатужился, выбил поленом палку, что продета была в конец, закричал:
— На струге! Поддергивай!
Яхта легко качнулась, между бортом и пристанью сделалась узкая полоса воды, потом полоса стала шире, погодя еще шире. Карлы закувыркались:
— Поплыли, потащилися, корабельщики, пото-о-онем!
Бояре, что были поплешивее, побородастее, закрестились. Рябов усмехнулся: послал бог мореходов, — наплачешься. И чего их парь за собою таскает, куда они ему надобны?
Потом вдруг рассердился: видывал в жизни всякую бестолочь, а такой не доводилось. Куда идут — неизвестно, чего спехом, по барабану, без православного обычая собрались, никто не знает, кто шхипер сему кораблю, — разве разберешь? И Митрия сдуру на берегу оставил…
А матросы кто? Мореход истинный Кочнев, так тот — помирает. Баженин полну яхту своих холопей приволок, какие на Вавчуге поморы, — одна смехота. Сподобил господь царя вести в море. И эти, словно козлы, стоят, бородами мотают, весь верх запрудили — ни пройти, ни повернуться. Каково же будет паруса вздевать да всякой снастью управлять, коли в море корабль выйдет? А коли море зачнет бить? Что ж, так и будут стоять бояре столбами поперек палубы? Смоет ко псам всех до единого, никто живой не возвернется домой.
Подошел Петр — потный, к влажному лбу прилипла темная прядь волос, спросил:
— Какова на ходу?
— Каков же ей ход, — с сердцем молвил Рябов. — Баловство одно, ваше величество. Курям на смех. И шхипер на ей ты, что ли, будешь?
Петр Алексеевич отвел мокрую прядь со лба, с подозрением взглянул:
— Ну, я.
— Коли ты, прикажи бояр да князей сверху убрать. Там внизу изба есть, с лавками, — чин по чину. Пускай сидят да бородами трясут. Неча им тут мотаться. А допреж всего сказывай, куды корабль вести. Вон тебя все опасаются спросить, ни едина душа не знает — куды собрались. На Соловки, что ль?
Петр круто повернулся, ушел, громко заорал на свитских. Те, испуганно косясь, один за другим пошли вниз. Наверху остались Лефорт с Ромодановским, Виниус, оба шута, которые расковыряли рогожный тюк с копченой рыбой и распихивали ее по карманам и за пазуху, да потешные с Иевлевым и Апраксиным. Сразу стало тише, глаже, спокойнее. Вавчугские плотники и столяры, назначенные нынче матросами, встали по местам, барабанщики с трубачом ходили вслед за великим шхипером — ждали, когда прикажет бить очередной алярм.
Яхта тащилась медленно, со скрипом.
Опять ударили барабаны. Царь взбежал по ступеням наверх, закричал, чтоб вздевали паруса. Какие — никто не знал, барабаны грохотали, трубач Фома побагровел, царь что-то кричал в говорную трубу. Апраксин сбегал к нему, потолковал, стал командовать сам. Вавчугские плотники, негромко переругиваясь с потешными, вздели кое-как паруса. Легкий ветер заполоскал в широких серых полотнищах.
Рябов повел корабль по Двине вниз.
Петр Алексеевич стоял близко, в двух шагах. Глаза его блестели радостным возбуждением, он хлопал Лефорта по спине, кричал:
— Вон оно! Что? Ты гляди, гляди, вишь?
Без конца командовал и не обращал большого внимания на то, что его никто не слушается, часто хватал короткую подзорную трубу, смотрел на компас в нахт-гойсе и всех тыкал, чтобы смотрели — куда идем, какой держим курс, да быстро ли, да каков ветер.
Лефорт улыбался, но взор его был пустым, тусклым.
Осип Андреевич тоже стоял здесь, чесал бороду, встревал в разговоры царя, показывал пальцем:
— Вон она, ваше величество, Курья, вишь, течет. Домок тута есть, женки — чистого атласа, да ласковые, да щекотухи, пфф!
И густо смеялся.
А царь не слушал, уже распоряжался любимым своим пушечным учением, сам волок пушку на канатах, командовал, как и куда палить, сколько набивать пороху, как работать прибойником. Теперь у всех потешных были в руках гандшпуги — для накату пушек, прибойники — для досылки ядер, пыжевники — таскать пыжи. Фитили уже тлели в поблескивающих на солнце пальниках, когда царь, в который уже раз, взбежал наверх. Размахивая говорною трубою и срывая голос, он закричал пушечной прислуге и всем обращенным к нему загоревшим юным веселым лицам:
— Слушай мою команду! Господин констапель, к стрельбе готовься! Бомбардиры и пушкари — по местам! Левый борт, фитили запалить! Левый борт! Забей заряд! Левый борт!
Потешные метались, таская пороховое зелье, рассыпая его, размахивая возле пороху тлеющими фитилями. Все вот-вот могло вспыхнуть, яхта бы взлетела на воздух, но бог миловал Петра Алексеевича, не наказывал за бестолочь, за неумение, за молодость. И не наказал даже тогда, когда из-за зеленого двинского мыска показался вдруг струг, а царь этого струга не заметил и приказал потешным: «Залп-огонь!» Потешные пихнули фитили к затравкам, две пушки из шести с грохотом выстрелили, ядра со свистом описали дугу и шлепнулись неподалеку от струга, подняв столбики пенной воды. Рябов дернул царя за локоть, но царь уже сам видел и струг и вздетый на нем штандарт архиепископа Важеского и Холмогорского, и то, как на струге забегали и стали махать хоругвией…
Но пушкари у своих пушек не видели струга, им было не до него, — порох в затравках не зажигался. Со злобным азартом они все пихали зажженные фитили, и наконец после многих усилий выстрелила еще одна — третья — пушка, а четвертая только фыркнула, из ствола ударил узкий язык пламени. Карлы легли на палубу, зажали головы, завыли. Петр топнул ногою, плюнул.
Со страшным грохотом, уже вовсе ни к чему, не то взорвалась, не то пальнула пятая пушка. Потешные повалились возле нее. Через кули, через бочки кинулся туда Апраксин, смотреть — поранены али до смерти убиты люди.
Возле шестой, бесстрашно копаясь в затравке гвоздем, стоял Иевлев, смотрел — горит там али так и не загорелось, и чего с ней делать, — может, заливать водою?
— Федор Матвеевич, — крикнул Петр, — убило кого? Лекаря покличь, он разберет!
Но никого не убило и не поранило, одному только малость обожгло шею да щеку. Фан дер Гульст, с опаскою поглядывая на дымящуюся пушку, у которой командовал Иевлев, налил на тряпицу бурого вонючего элексиру и стал лечить пушкаря. Ромодановский от пальбы позеленел, утирал пот жирною рукой, вздыхал. Бутурлин мелко переставлял ноги, обутые в красный сафьян, похаживал по палубе, с усмешкою поглядывал на царя.
Пришел бородатый, толстый думный дьяк Виниус, с укором сказал:
— Петр Алексеевич, от сей пальбы внизу у бояр подволока повалилась, щепьем закидало. Гоже ли?
— Гоже, гоже, — сердито отозвался царь, — небось, обтерпятся. Иди отсюдова, иди!
И крикнул вслед с веселой угрозой:
— То ли еще будет!
Захохотал, пошел вниз — встречать архиепископа Важеского и Холмогорского Афанасия: струг уже подплывал к борту.
Благословляя корабль и людей, Афанасий подал царю обычные дары — хлеб и рыбу, посмеиваясь, спросил:
— Ты чего, государь, ваше величество, пальбу по моему стругу учинил?
И пошел за царем наверх, к штурвалу — смотреть компас, любоваться на окрестные виды через подзорную трубу, наблюдать за пушечною потехою.
— Когда ж на Соловки? — спросил он, глядя с интересом в трубу.
— Пока погожу, — ответил царь и поднял говорную трубу — кричать правому борту, чтобы изготовился к пальбе.
— А я-то Фирсу еще когда отписал, — молвил Афанасий, щуря один глаз и нацеливаясь трубою на далекую мельницу. — Гляди, гляди, — крикнул он вдруг, — мужик с мельницы вышел. Как на ладони все видать. И чего делает, срамник, — со смешливою укоризною медленно заговорил архиепископ, — знал бы, кто на него смотрит. Ай, неучтивец!
После стрельбы правым бортом долгое время становились фертоинг на якори, делали парусный алярм, в результате которого Воронин упал в Двину и наглотался воды. Еще палили из погонной пушки, будто догоняя вражеское судно. Погонная пушка палила совсем хорошо, только одно было худо, что некого было догонять.
Между тем погода портилась, небо, после жаркого утра, затянуло, Двина потускнела, подернулась рябью. Но духота не проходила, дышать попрежнему было трудно, вавчугские мужики, назначенные в матросы, двигались лениво, с перевальцем, как все северяне в жару…
Рябов поглядывал на небо, щурился, зевал. Яхта двигалась медленно, ветер то надувал паруса, то вдруг исчезал вовсе, и тогда серые холстины скучно опадали, корабль переваливался на месте.
Внезапно, когда уже спустились далеко вниз, ударила моряна. Петр Алексеевич обрадовался, велел бить еще один алярм, делать поворот, идти вверх. Вверх побежали с резвостью, царь сам положил руки на колесо штурвала, вздергивал кудрявою головою, шутил с мужиковатым лукавым Афанасием, командовал сменою парусов.
Рябову захотелось пить: показав царю, как идти стрежем, сбежал вниз — поискать квасу.
Повсюду под палубой томились свитские, кто спал, кто только подремывал. Ромодановский сидел на узкой лавке разутый, злой, шевелил отекшими пальцами ног, прихлебывал мед, отдувая пену. Думный дьяк Зотов, хмуря широкие брови, писал на пергаменте. Сюда же от пушечной пальбы забрались и карлы — Ермолай с Тимошкой. Однозубый жевал, Тимошка штопал ребячий свой кафтанчик, вздыхал, шептал про себя божественное.
Когда Рябов поднялся к своему месту, небо совсем заволокло, ветер нес капли дождя, хлестал по спинам. На щеках у царя от внезапного холода выступили сизые пятна, но кафтан он не застегивал, потирал грязные руки, смеялся:
— Где там Осип Андреевич? Нащечился, небось, сам да об гостях забыл. Пускай водки несет, собачий сын. Афанасий озяб!
Отдал Рябову вести яхту, выпил сам водки, попотчевал всех по очереди, вновь взял зрительную трубу. Опять прошли Курью, Соломбалку. В пелене дождя возник Кег-остров, силуэты иностранных кораблей, правый берег с колокольнями, с Гостиным двором, с высоким домом воеводы. Ветер с легкостью гнал яхту, мачты скрипели, позади корабля тянулся белый пенный след.
— Поближе веди к иноземцам! — приказал Петр.
Рябов кивнул: поближе так поближе, сейчас, мол, увидишь, каков кормщик Иван Савватеев. Переложил руль, еще переложил, еще. Корабль накренился, моряна с воем ударила в паруса, карминная корма «Святого Августина» — давешнего конвоя — начала расти, приближаться, будто двигалась не яхта, а шел на нее голландский конвойный корабль.
Как давеча, на конвое, забили в колокола, прогрохотал одинокий пистолетный выстрел. Петр вдруг вцепился в крепкое плечо Осипа Андреевича, вперил горящий взор в штандарт с российским гербом, развевающийся на грот-мачте, выругался:
— Мал штандарт навесили, — коли сам не приглядишь, ничего толком не сделают…
И, нетерпеливо дергая Баженина, закричал, чтобы пушкари бежали к погонной пушке, ежели занадобится отвечать на салюты иноземных корабельщиков.
Рябов еще раз переложил руль. Яхта совсем накренилась. Баженин ойкнул — совсем близко, рядом скользнул борт «Святого Августина», мелькнули растерянные лица голландцев, медные стволы пушек, сигнальщик у колокола на посту.
Петр Алексеевич стиснул челюсти, по лицу царя катились крупные капли дождя.
— Мал штандарт, мал, не видят герба российского…
— А может, не хотят видеть? — спросил Апраксин.
Петр не ответил. Рябов вел яхту к другому кораблю, — то был «Спелый плод». Там ровно, гулко били в тулумбас, мощные удары разносились далеко по воде.
Рябова разбирала злость: может, он виноват, что не видят штандарта, может далеко ведет яхту? Так он и ближе поведет. Увидят, небось!
— Раза в четыре поболе штандарт надобен, чтобы увидели, — сердито сказал Прянишников.
Апраксин усмехнулся, не оборачиваясь к тезке, ответил:
— Флот надобно, силу морскую, тогда и самый махонький штандарт разглядят. Выстроим верфи корабельные, зачнем корабли спускать на воду — всякий штандарт увидят…
В это самое мгновение на «Святом Августине» запоздало ударила пушка. Царь вздрогнул, глаза его широко раскрылись. Он обнял Баженина, сказал с силой:
— Увидели! Ну, спасибо тебе, Осип Андреевич. Вовек не забуду. Увидели, поняли…
Пушка ударила во второй раз, в третий, четвертый. На иноземных кораблях задули в трубы, передавая сигналы, пальба послышалась со «Спелого плода», до которого еще не дошли, потом загремели салюты с «Радости любви», с «Золотого облака», «Белого лебедя»… Тяжелые, грохочущие, сильные раскаты неслись низко над водой, то вместе, то порознь, слева, сзади, впереди, справа…
Петр Алексеевич побледнел вовсе, ноздри его короткого носа раздувались, он дергал Баженина за плечо, кричал, покрывая голосом грохот пушек:
— Кораблю русскому сальвируют! Первому кораблю! Наипервейшему! Штандарту, что подняли мы на грот-мачте, сальвируют!..
И, рванувшись вперед, побежал к погонной пушке, сам набрал пороху, насыпал две меры, схватил у пушкаря прибойник, стал забивать, высоко поднимая плечи, заглядывая в ствол. Ему дали пыж, он заругался, потребовал другой, неверными руками засыпал порох в запал, скривясь, поднес пальник.
В запале зафыркало, затрещало и погасло.
— Пороху! — закричал Петр Алексеевич. — Пороху, собачьи дети, сухого пороху! Заряжай другую пушку! Погубили, дураки, опозорили, порох мокрый, намочили порох, ироды!
Апраксин, наклонившись над ящиком, перевесившись внутрь, разгребал, ища порох посуше. Иевлев уже забивал заряд в другую пушку, Прянишников — в третью. И у всех были бледные лица, все понимали значение настоящей минуты. Надо ответить на сальвирование государственному гербу!
А над Двиной попрежнему стоял несмолкаемый грохот, палили со всех сторон, в сырости тянуло пороховою гарью, кислым запахом серы.
Наконец порох в запале загорелся, прогрохотал выстрел, пушку откатило, свалив Апраксина с ног, но он вскочил веселый, счастливый. Царь вдруг поцеловал его и, все еще ругаясь, рванулся к другой пушке. Выстрелила и другая с правого борта, та, про которую думали, что она лопнула. Более палить не следовало, на четыре выстрела конвоя и на шесть иных негоциантских кораблей достаточно было выпалить два раза царевым пушкам.
— Ей, старатели! Меня слушай: я по-нашему, по-беломорскому сказывать стану, авось разберете. С кормы заходи все!
Мужики поняли, повели струг кругом, Рябов шел вдоль борта.
— Кидай теперь! — крикнул он, когда струг стукнулся о корму. — Да весельщиков покрепче сажай, махать некуда, грести надобно.
Иевлев с Ворониным и с Федькой Прянишниковым пытались ослабить концы, которыми яхта держалась у берега, но у них тоже ничего не выходило: здешние поморы все делали иначе, чем голландские учителя на Плещеевом озере.
Петр метался то туда, то сюда. Прянишников отдавил себе руку, визжал, Воронин беспомощно отругивался от царя:
— Тяни канат! Легко ли, когда зажало его!
Вновь появился Баженин, за ним шло несколько лохматых мужиков, нечесаных — видно, спали, несмотря на царев алярм. Один — повыше других ростом — подошел к Иевлеву, оттиснул его, сказал сонным голосом:
— Шел бы ты, господин, куда подалее!
Другие без особой ловкости, но и безо всякого усилия сволокли сходни. Мужик — босой, с головою, повязанной тряпицею, — соскочил на пристань, понатужился, выбил поленом палку, что продета была в конец, закричал:
— На струге! Поддергивай!
Яхта легко качнулась, между бортом и пристанью сделалась узкая полоса воды, потом полоса стала шире, погодя еще шире. Карлы закувыркались:
— Поплыли, потащилися, корабельщики, пото-о-онем!
Бояре, что были поплешивее, побородастее, закрестились. Рябов усмехнулся: послал бог мореходов, — наплачешься. И чего их парь за собою таскает, куда они ему надобны?
Потом вдруг рассердился: видывал в жизни всякую бестолочь, а такой не доводилось. Куда идут — неизвестно, чего спехом, по барабану, без православного обычая собрались, никто не знает, кто шхипер сему кораблю, — разве разберешь? И Митрия сдуру на берегу оставил…
А матросы кто? Мореход истинный Кочнев, так тот — помирает. Баженин полну яхту своих холопей приволок, какие на Вавчуге поморы, — одна смехота. Сподобил господь царя вести в море. И эти, словно козлы, стоят, бородами мотают, весь верх запрудили — ни пройти, ни повернуться. Каково же будет паруса вздевать да всякой снастью управлять, коли в море корабль выйдет? А коли море зачнет бить? Что ж, так и будут стоять бояре столбами поперек палубы? Смоет ко псам всех до единого, никто живой не возвернется домой.
Подошел Петр — потный, к влажному лбу прилипла темная прядь волос, спросил:
— Какова на ходу?
— Каков же ей ход, — с сердцем молвил Рябов. — Баловство одно, ваше величество. Курям на смех. И шхипер на ей ты, что ли, будешь?
Петр Алексеевич отвел мокрую прядь со лба, с подозрением взглянул:
— Ну, я.
— Коли ты, прикажи бояр да князей сверху убрать. Там внизу изба есть, с лавками, — чин по чину. Пускай сидят да бородами трясут. Неча им тут мотаться. А допреж всего сказывай, куды корабль вести. Вон тебя все опасаются спросить, ни едина душа не знает — куды собрались. На Соловки, что ль?
Петр круто повернулся, ушел, громко заорал на свитских. Те, испуганно косясь, один за другим пошли вниз. Наверху остались Лефорт с Ромодановским, Виниус, оба шута, которые расковыряли рогожный тюк с копченой рыбой и распихивали ее по карманам и за пазуху, да потешные с Иевлевым и Апраксиным. Сразу стало тише, глаже, спокойнее. Вавчугские плотники и столяры, назначенные нынче матросами, встали по местам, барабанщики с трубачом ходили вслед за великим шхипером — ждали, когда прикажет бить очередной алярм.
Яхта тащилась медленно, со скрипом.
Опять ударили барабаны. Царь взбежал по ступеням наверх, закричал, чтоб вздевали паруса. Какие — никто не знал, барабаны грохотали, трубач Фома побагровел, царь что-то кричал в говорную трубу. Апраксин сбегал к нему, потолковал, стал командовать сам. Вавчугские плотники, негромко переругиваясь с потешными, вздели кое-как паруса. Легкий ветер заполоскал в широких серых полотнищах.
Рябов повел корабль по Двине вниз.
Петр Алексеевич стоял близко, в двух шагах. Глаза его блестели радостным возбуждением, он хлопал Лефорта по спине, кричал:
— Вон оно! Что? Ты гляди, гляди, вишь?
Без конца командовал и не обращал большого внимания на то, что его никто не слушается, часто хватал короткую подзорную трубу, смотрел на компас в нахт-гойсе и всех тыкал, чтобы смотрели — куда идем, какой держим курс, да быстро ли, да каков ветер.
Лефорт улыбался, но взор его был пустым, тусклым.
Осип Андреевич тоже стоял здесь, чесал бороду, встревал в разговоры царя, показывал пальцем:
— Вон она, ваше величество, Курья, вишь, течет. Домок тута есть, женки — чистого атласа, да ласковые, да щекотухи, пфф!
И густо смеялся.
А царь не слушал, уже распоряжался любимым своим пушечным учением, сам волок пушку на канатах, командовал, как и куда палить, сколько набивать пороху, как работать прибойником. Теперь у всех потешных были в руках гандшпуги — для накату пушек, прибойники — для досылки ядер, пыжевники — таскать пыжи. Фитили уже тлели в поблескивающих на солнце пальниках, когда царь, в который уже раз, взбежал наверх. Размахивая говорною трубою и срывая голос, он закричал пушечной прислуге и всем обращенным к нему загоревшим юным веселым лицам:
— Слушай мою команду! Господин констапель, к стрельбе готовься! Бомбардиры и пушкари — по местам! Левый борт, фитили запалить! Левый борт! Забей заряд! Левый борт!
Потешные метались, таская пороховое зелье, рассыпая его, размахивая возле пороху тлеющими фитилями. Все вот-вот могло вспыхнуть, яхта бы взлетела на воздух, но бог миловал Петра Алексеевича, не наказывал за бестолочь, за неумение, за молодость. И не наказал даже тогда, когда из-за зеленого двинского мыска показался вдруг струг, а царь этого струга не заметил и приказал потешным: «Залп-огонь!» Потешные пихнули фитили к затравкам, две пушки из шести с грохотом выстрелили, ядра со свистом описали дугу и шлепнулись неподалеку от струга, подняв столбики пенной воды. Рябов дернул царя за локоть, но царь уже сам видел и струг и вздетый на нем штандарт архиепископа Важеского и Холмогорского, и то, как на струге забегали и стали махать хоругвией…
Но пушкари у своих пушек не видели струга, им было не до него, — порох в затравках не зажигался. Со злобным азартом они все пихали зажженные фитили, и наконец после многих усилий выстрелила еще одна — третья — пушка, а четвертая только фыркнула, из ствола ударил узкий язык пламени. Карлы легли на палубу, зажали головы, завыли. Петр топнул ногою, плюнул.
Со страшным грохотом, уже вовсе ни к чему, не то взорвалась, не то пальнула пятая пушка. Потешные повалились возле нее. Через кули, через бочки кинулся туда Апраксин, смотреть — поранены али до смерти убиты люди.
Возле шестой, бесстрашно копаясь в затравке гвоздем, стоял Иевлев, смотрел — горит там али так и не загорелось, и чего с ней делать, — может, заливать водою?
— Федор Матвеевич, — крикнул Петр, — убило кого? Лекаря покличь, он разберет!
Но никого не убило и не поранило, одному только малость обожгло шею да щеку. Фан дер Гульст, с опаскою поглядывая на дымящуюся пушку, у которой командовал Иевлев, налил на тряпицу бурого вонючего элексиру и стал лечить пушкаря. Ромодановский от пальбы позеленел, утирал пот жирною рукой, вздыхал. Бутурлин мелко переставлял ноги, обутые в красный сафьян, похаживал по палубе, с усмешкою поглядывал на царя.
Пришел бородатый, толстый думный дьяк Виниус, с укором сказал:
— Петр Алексеевич, от сей пальбы внизу у бояр подволока повалилась, щепьем закидало. Гоже ли?
— Гоже, гоже, — сердито отозвался царь, — небось, обтерпятся. Иди отсюдова, иди!
И крикнул вслед с веселой угрозой:
— То ли еще будет!
Захохотал, пошел вниз — встречать архиепископа Важеского и Холмогорского Афанасия: струг уже подплывал к борту.
Благословляя корабль и людей, Афанасий подал царю обычные дары — хлеб и рыбу, посмеиваясь, спросил:
— Ты чего, государь, ваше величество, пальбу по моему стругу учинил?
И пошел за царем наверх, к штурвалу — смотреть компас, любоваться на окрестные виды через подзорную трубу, наблюдать за пушечною потехою.
— Когда ж на Соловки? — спросил он, глядя с интересом в трубу.
— Пока погожу, — ответил царь и поднял говорную трубу — кричать правому борту, чтобы изготовился к пальбе.
— А я-то Фирсу еще когда отписал, — молвил Афанасий, щуря один глаз и нацеливаясь трубою на далекую мельницу. — Гляди, гляди, — крикнул он вдруг, — мужик с мельницы вышел. Как на ладони все видать. И чего делает, срамник, — со смешливою укоризною медленно заговорил архиепископ, — знал бы, кто на него смотрит. Ай, неучтивец!
После стрельбы правым бортом долгое время становились фертоинг на якори, делали парусный алярм, в результате которого Воронин упал в Двину и наглотался воды. Еще палили из погонной пушки, будто догоняя вражеское судно. Погонная пушка палила совсем хорошо, только одно было худо, что некого было догонять.
Между тем погода портилась, небо, после жаркого утра, затянуло, Двина потускнела, подернулась рябью. Но духота не проходила, дышать попрежнему было трудно, вавчугские мужики, назначенные в матросы, двигались лениво, с перевальцем, как все северяне в жару…
Рябов поглядывал на небо, щурился, зевал. Яхта двигалась медленно, ветер то надувал паруса, то вдруг исчезал вовсе, и тогда серые холстины скучно опадали, корабль переваливался на месте.
Внезапно, когда уже спустились далеко вниз, ударила моряна. Петр Алексеевич обрадовался, велел бить еще один алярм, делать поворот, идти вверх. Вверх побежали с резвостью, царь сам положил руки на колесо штурвала, вздергивал кудрявою головою, шутил с мужиковатым лукавым Афанасием, командовал сменою парусов.
Рябову захотелось пить: показав царю, как идти стрежем, сбежал вниз — поискать квасу.
Повсюду под палубой томились свитские, кто спал, кто только подремывал. Ромодановский сидел на узкой лавке разутый, злой, шевелил отекшими пальцами ног, прихлебывал мед, отдувая пену. Думный дьяк Зотов, хмуря широкие брови, писал на пергаменте. Сюда же от пушечной пальбы забрались и карлы — Ермолай с Тимошкой. Однозубый жевал, Тимошка штопал ребячий свой кафтанчик, вздыхал, шептал про себя божественное.
Когда Рябов поднялся к своему месту, небо совсем заволокло, ветер нес капли дождя, хлестал по спинам. На щеках у царя от внезапного холода выступили сизые пятна, но кафтан он не застегивал, потирал грязные руки, смеялся:
— Где там Осип Андреевич? Нащечился, небось, сам да об гостях забыл. Пускай водки несет, собачий сын. Афанасий озяб!
Отдал Рябову вести яхту, выпил сам водки, попотчевал всех по очереди, вновь взял зрительную трубу. Опять прошли Курью, Соломбалку. В пелене дождя возник Кег-остров, силуэты иностранных кораблей, правый берег с колокольнями, с Гостиным двором, с высоким домом воеводы. Ветер с легкостью гнал яхту, мачты скрипели, позади корабля тянулся белый пенный след.
— Поближе веди к иноземцам! — приказал Петр.
Рябов кивнул: поближе так поближе, сейчас, мол, увидишь, каков кормщик Иван Савватеев. Переложил руль, еще переложил, еще. Корабль накренился, моряна с воем ударила в паруса, карминная корма «Святого Августина» — давешнего конвоя — начала расти, приближаться, будто двигалась не яхта, а шел на нее голландский конвойный корабль.
Как давеча, на конвое, забили в колокола, прогрохотал одинокий пистолетный выстрел. Петр вдруг вцепился в крепкое плечо Осипа Андреевича, вперил горящий взор в штандарт с российским гербом, развевающийся на грот-мачте, выругался:
— Мал штандарт навесили, — коли сам не приглядишь, ничего толком не сделают…
И, нетерпеливо дергая Баженина, закричал, чтобы пушкари бежали к погонной пушке, ежели занадобится отвечать на салюты иноземных корабельщиков.
Рябов еще раз переложил руль. Яхта совсем накренилась. Баженин ойкнул — совсем близко, рядом скользнул борт «Святого Августина», мелькнули растерянные лица голландцев, медные стволы пушек, сигнальщик у колокола на посту.
Петр Алексеевич стиснул челюсти, по лицу царя катились крупные капли дождя.
— Мал штандарт, мал, не видят герба российского…
— А может, не хотят видеть? — спросил Апраксин.
Петр не ответил. Рябов вел яхту к другому кораблю, — то был «Спелый плод». Там ровно, гулко били в тулумбас, мощные удары разносились далеко по воде.
Рябова разбирала злость: может, он виноват, что не видят штандарта, может далеко ведет яхту? Так он и ближе поведет. Увидят, небось!
— Раза в четыре поболе штандарт надобен, чтобы увидели, — сердито сказал Прянишников.
Апраксин усмехнулся, не оборачиваясь к тезке, ответил:
— Флот надобно, силу морскую, тогда и самый махонький штандарт разглядят. Выстроим верфи корабельные, зачнем корабли спускать на воду — всякий штандарт увидят…
В это самое мгновение на «Святом Августине» запоздало ударила пушка. Царь вздрогнул, глаза его широко раскрылись. Он обнял Баженина, сказал с силой:
— Увидели! Ну, спасибо тебе, Осип Андреевич. Вовек не забуду. Увидели, поняли…
Пушка ударила во второй раз, в третий, четвертый. На иноземных кораблях задули в трубы, передавая сигналы, пальба послышалась со «Спелого плода», до которого еще не дошли, потом загремели салюты с «Радости любви», с «Золотого облака», «Белого лебедя»… Тяжелые, грохочущие, сильные раскаты неслись низко над водой, то вместе, то порознь, слева, сзади, впереди, справа…
Петр Алексеевич побледнел вовсе, ноздри его короткого носа раздувались, он дергал Баженина за плечо, кричал, покрывая голосом грохот пушек:
— Кораблю русскому сальвируют! Первому кораблю! Наипервейшему! Штандарту, что подняли мы на грот-мачте, сальвируют!..
И, рванувшись вперед, побежал к погонной пушке, сам набрал пороху, насыпал две меры, схватил у пушкаря прибойник, стал забивать, высоко поднимая плечи, заглядывая в ствол. Ему дали пыж, он заругался, потребовал другой, неверными руками засыпал порох в запал, скривясь, поднес пальник.
В запале зафыркало, затрещало и погасло.
— Пороху! — закричал Петр Алексеевич. — Пороху, собачьи дети, сухого пороху! Заряжай другую пушку! Погубили, дураки, опозорили, порох мокрый, намочили порох, ироды!
Апраксин, наклонившись над ящиком, перевесившись внутрь, разгребал, ища порох посуше. Иевлев уже забивал заряд в другую пушку, Прянишников — в третью. И у всех были бледные лица, все понимали значение настоящей минуты. Надо ответить на сальвирование государственному гербу!
А над Двиной попрежнему стоял несмолкаемый грохот, палили со всех сторон, в сырости тянуло пороховою гарью, кислым запахом серы.
Наконец порох в запале загорелся, прогрохотал выстрел, пушку откатило, свалив Апраксина с ног, но он вскочил веселый, счастливый. Царь вдруг поцеловал его и, все еще ругаясь, рванулся к другой пушке. Выстрелила и другая с правого борта, та, про которую думали, что она лопнула. Более палить не следовало, на четыре выстрела конвоя и на шесть иных негоциантских кораблей достаточно было выпалить два раза царевым пушкам.