Страница:
Таисья вздохнула:
— Погоди, посплю.
Она задремала, а он долго осматривался, потом резко переложил весло, повел посудинку к таможенной будке, шибко врезался днищем в песчаный берег, взял Таисью на руки и внес в караулку. Далеко в деревне пели петухи, один прокричал, второй, третий, звонко пролаяла собака. Хотелось есть. Рябов налил в кружку гданской, стряхнул с вяленого палтуса муравьев…
— А я? — спросила Таисья.
Шатаясь спросонья, подошла к нему, села рядом на лавку, вылила водку на землю, молча, с закрытыми глазами, стала жевать пустой хлеб. Потом, словно во сне, сказала:
— Лада.
— Чего?
— Лада мой! — повторила она. — Лада. Муж. Лада.
Засмеялась, припала к его плечу, вздохнула. И строгим голосом велела:
— Теперь спать меня уклади.
Удивляясь сам на себя, на нее, на все, что случилось, он опять взял ее на руки, уложил, сел рядом. Ресницы у Таисьи дрогнули, она спросила:
— Чего не поешь? Пой! Мамушка моя мне певала…
— Да коли я не умею петь-то…
— Небось, споешь.
Он завел, робея, про осоку да мураву.
— Надо больно слушать, — сердито сказала Таисья. — Пой «Мою умницу».
Кормщик прокашлялся, завел пожалостнее:
Кормщик еще прокашлялся, запел с самого начала:
Она обняла его за шею, близко притянула к себе, к самому лицу и сказала:
— Пропал ты теперь, кормщик. Был мужик сам себе голова, а нынче кто? Кто ты есть нынче? И водочки не велела пить, ты и не стал. Хочешь поднесу?
Не дожидаясь ответа, она вскочила, налила из сулеи кружку, половину, подумав, выплеснула на пол и поднесла:
— Пей!
— Пить ли?
— Пей, коли велено! Погоди, с тобой выпью.
Она пригубила вино, сморщилась и словно бы с состраданием вздохнула, когда кормщик допил остальное. Потом крепкой рукой взяла его за волосы, откинула ему голову назад и спросила:
— Люба я тебе, Ванечка? Женой — люба? Сказывай сразу, не то уйду!
— Люба!
— А другие?
— Чего другие? — не понял он.
— Другие твои… разные…
Теперь она двумя руками держала его за волосы.
— Ну и чего, что разные? Мало ли чего…
Она смотрела на него в упор, ждала.
— Небось, на дыбе, и то помилосерднее! — усмехнулся Рябов.
Таисья больно дернула его за волосы, крикнула:
— Сказывай!
— Да что сказывать, оглашенная?
— Все сказывай, слышишь? Все, до последней до правдочки. До самой самомалейшей…
Вдруг оттолкнула и попросила жалобным голосом:
— Не смей сказывать, лапушка, ничего не смей. А коли я попрошу слезно, все едино не послушайся, чего бы ни говорила…
Он смеялся и гладил ее косы, а она смотрела ему в глаза, не моргая спрашивала:
— Сколько можешь вот так смотреть? До утра можешь?
Утром опять пришел Митенька, принес молока в глиняном кувшине, творогу, хлеба каравай, рассказал новости: преосвященный Афанасий нежданно нагрянул из Холмогор, сильно на господина полковника Снивина гневен, не благословил, к руке не подпустил, заперся с ним и дважды посохом по плеши угостил…
Господин полковник Снивин засел дома — напугался, в городе стало потише… Один только человек в открытую пошел против Афанасия — аглицкий немец майор Джеймс: будто бы отписал в Москву на Кукуй и всем нынче грозился, что на Кукуе сродственники его отдадут письмо в собственные государевы руки. Одна надежда, что то письмо с государем Петром Алексеевичем разминется — Царь, будто, плывет на стругах от Вологды вниз, к Архангельскому городу.
Дрягили, все, которых за не дельные деньги, не серебряные, на съезжую взяли, от розыску освобождены.
Шхипер Уркварт ходит веселыми ногами, но стал потише и своего боцмана будто даже запер в канатный ящик на сухоядение…
— Монаси-то наши как? — спросил Рябов.
— А чего им деется, — ответил Митенька, — кукарекают подпияхом да рыбарей мучают. Слышно, будто некоторых рыбарей повязали да в тюрьму в подземную заперли…
Рябов насупился…
Так, в тишине, на двинском ветерке, на солнечном припеке, миновало еще несколько дней. Рябов делал на высохшей сосенке зарубочки, чтоб не спутаться — сколько боярствует.
— Не сбешусь ли, отдыхаючи столь долго? — спросил он как-то Таисью.
— В море занадобилось? — молвила она.
— Ин и в море бы сходить…
Подолгу слушал, как шумит набируха, следил за облаками в небе, рассказывал:
— Зри воздух над морем. Коли слишком прозрачен, далеко видать да еще ветерок наподдает, — быть падере, ударит буря, тогда держись. Ежели туманчик поутру, как вот ныне, а вчера ввечеру небо всеми красками горело, — иди себе спокойно, надейся… На облака опять же поглядывай…
Таисья, покусывая травинку, смотрела на кормщика упорно, не отрываясь, не то со вниманием слушала, не то вовсе не слушала.
— Да ты об чем думаешь? — спросил он вдруг.
— Люб ты мне, — спокойно ответила она, — более ни об чем не думаю…
Потом стирала в Двине, а он сидел рядом и молчал. Море шумело далеко за каменьями, там рыбари вздымали якоря, отворяли паруса, уходили…
— Эдак долго не проживешь! — молвил Рябов.
Таисья разогнулась, утерла лоб, вздохнула.
— Как же тебе жить-то надобно?
— Аз морского дела старатель, — ответил он, — куды мне без него?
И нахмурился.
Поутру, раным-рано прискакал таможенный солдат с приказом от поручика Крыкова: нисколько не медля ехать в посад, быть в осторожности, на малой лодейке-шитике, что стоит в назначенном месте, переброситься на Мосеев остров, где все доскажет Митрий-толмач. Иметь на себе добрую одежонку, нисколько вина не пить. Таисье Антиповне не полошиться, не горевать, а также ей — самонижайший поклон.
— Ох, Ванечка! — испуганно сказала Таисья и побледнела.
Солдат по дороге рассказал Рябову еще новости: царь Петр Алексеевич из Холмогор нынче же будет здесь. Там встречали его с великим почетом, старец Афанасий имел на себе малое облачение, палили из пушек, в соборе пение было многолетное и обед от преосвященного в крестовых палатах. Но то все миновалось быстро, и государь тотчас пешком изволил с резвостью побежать к купцам Бажениным, где и пробыл весь день — смотрел верфь и корабельное строение.
Я просил, чтобы для меня не делано было никаких церемоний.
Петр Первый
Глава шестая
1. Молодой шхипер
2. С мыслей пошлин не берут!
3. Будет день, будет хлеб!
— Погоди, посплю.
Она задремала, а он долго осматривался, потом резко переложил весло, повел посудинку к таможенной будке, шибко врезался днищем в песчаный берег, взял Таисью на руки и внес в караулку. Далеко в деревне пели петухи, один прокричал, второй, третий, звонко пролаяла собака. Хотелось есть. Рябов налил в кружку гданской, стряхнул с вяленого палтуса муравьев…
— А я? — спросила Таисья.
Шатаясь спросонья, подошла к нему, села рядом на лавку, вылила водку на землю, молча, с закрытыми глазами, стала жевать пустой хлеб. Потом, словно во сне, сказала:
— Лада.
— Чего?
— Лада мой! — повторила она. — Лада. Муж. Лада.
Засмеялась, припала к его плечу, вздохнула. И строгим голосом велела:
— Теперь спать меня уклади.
Удивляясь сам на себя, на нее, на все, что случилось, он опять взял ее на руки, уложил, сел рядом. Ресницы у Таисьи дрогнули, она спросила:
— Чего не поешь? Пой! Мамушка моя мне певала…
— Да коли я не умею петь-то…
— Небось, споешь.
Он завел, робея, про осоку да мураву.
— Надо больно слушать, — сердито сказала Таисья. — Пой «Мою умницу».
Кормщик прокашлялся, завел пожалостнее:
— Не отсюдова! — сказала Таисья. — Никого не было, а полпесни пропало. Пой как надо! Велено — и пой!
Загоена, забронена, рано выдана…
Кормщик еще прокашлялся, запел с самого начала:
— Вишь как? — сказала Таисья. — Коли захочешь, так и петь можешь…
Спи, спи, спи, ты, моя умница,
Спи, спи, спи, разумница…
Она обняла его за шею, близко притянула к себе, к самому лицу и сказала:
— Пропал ты теперь, кормщик. Был мужик сам себе голова, а нынче кто? Кто ты есть нынче? И водочки не велела пить, ты и не стал. Хочешь поднесу?
Не дожидаясь ответа, она вскочила, налила из сулеи кружку, половину, подумав, выплеснула на пол и поднесла:
— Пей!
— Пить ли?
— Пей, коли велено! Погоди, с тобой выпью.
Она пригубила вино, сморщилась и словно бы с состраданием вздохнула, когда кормщик допил остальное. Потом крепкой рукой взяла его за волосы, откинула ему голову назад и спросила:
— Люба я тебе, Ванечка? Женой — люба? Сказывай сразу, не то уйду!
— Люба!
— А другие?
— Чего другие? — не понял он.
— Другие твои… разные…
Теперь она двумя руками держала его за волосы.
— Ну и чего, что разные? Мало ли чего…
Она смотрела на него в упор, ждала.
— Небось, на дыбе, и то помилосерднее! — усмехнулся Рябов.
Таисья больно дернула его за волосы, крикнула:
— Сказывай!
— Да что сказывать, оглашенная?
— Все сказывай, слышишь? Все, до последней до правдочки. До самой самомалейшей…
Вдруг оттолкнула и попросила жалобным голосом:
— Не смей сказывать, лапушка, ничего не смей. А коли я попрошу слезно, все едино не послушайся, чего бы ни говорила…
Он смеялся и гладил ее косы, а она смотрела ему в глаза, не моргая спрашивала:
— Сколько можешь вот так смотреть? До утра можешь?
Утром опять пришел Митенька, принес молока в глиняном кувшине, творогу, хлеба каравай, рассказал новости: преосвященный Афанасий нежданно нагрянул из Холмогор, сильно на господина полковника Снивина гневен, не благословил, к руке не подпустил, заперся с ним и дважды посохом по плеши угостил…
Господин полковник Снивин засел дома — напугался, в городе стало потише… Один только человек в открытую пошел против Афанасия — аглицкий немец майор Джеймс: будто бы отписал в Москву на Кукуй и всем нынче грозился, что на Кукуе сродственники его отдадут письмо в собственные государевы руки. Одна надежда, что то письмо с государем Петром Алексеевичем разминется — Царь, будто, плывет на стругах от Вологды вниз, к Архангельскому городу.
Дрягили, все, которых за не дельные деньги, не серебряные, на съезжую взяли, от розыску освобождены.
Шхипер Уркварт ходит веселыми ногами, но стал потише и своего боцмана будто даже запер в канатный ящик на сухоядение…
— Монаси-то наши как? — спросил Рябов.
— А чего им деется, — ответил Митенька, — кукарекают подпияхом да рыбарей мучают. Слышно, будто некоторых рыбарей повязали да в тюрьму в подземную заперли…
Рябов насупился…
Так, в тишине, на двинском ветерке, на солнечном припеке, миновало еще несколько дней. Рябов делал на высохшей сосенке зарубочки, чтоб не спутаться — сколько боярствует.
— Не сбешусь ли, отдыхаючи столь долго? — спросил он как-то Таисью.
— В море занадобилось? — молвила она.
— Ин и в море бы сходить…
Подолгу слушал, как шумит набируха, следил за облаками в небе, рассказывал:
— Зри воздух над морем. Коли слишком прозрачен, далеко видать да еще ветерок наподдает, — быть падере, ударит буря, тогда держись. Ежели туманчик поутру, как вот ныне, а вчера ввечеру небо всеми красками горело, — иди себе спокойно, надейся… На облака опять же поглядывай…
Таисья, покусывая травинку, смотрела на кормщика упорно, не отрываясь, не то со вниманием слушала, не то вовсе не слушала.
— Да ты об чем думаешь? — спросил он вдруг.
— Люб ты мне, — спокойно ответила она, — более ни об чем не думаю…
Потом стирала в Двине, а он сидел рядом и молчал. Море шумело далеко за каменьями, там рыбари вздымали якоря, отворяли паруса, уходили…
— Эдак долго не проживешь! — молвил Рябов.
Таисья разогнулась, утерла лоб, вздохнула.
— Как же тебе жить-то надобно?
— Аз морского дела старатель, — ответил он, — куды мне без него?
И нахмурился.
Поутру, раным-рано прискакал таможенный солдат с приказом от поручика Крыкова: нисколько не медля ехать в посад, быть в осторожности, на малой лодейке-шитике, что стоит в назначенном месте, переброситься на Мосеев остров, где все доскажет Митрий-толмач. Иметь на себе добрую одежонку, нисколько вина не пить. Таисье Антиповне не полошиться, не горевать, а также ей — самонижайший поклон.
— Ох, Ванечка! — испуганно сказала Таисья и побледнела.
Солдат по дороге рассказал Рябову еще новости: царь Петр Алексеевич из Холмогор нынче же будет здесь. Там встречали его с великим почетом, старец Афанасий имел на себе малое облачение, палили из пушек, в соборе пение было многолетное и обед от преосвященного в крестовых палатах. Но то все миновалось быстро, и государь тотчас пешком изволил с резвостью побежать к купцам Бажениным, где и пробыл весь день — смотрел верфь и корабельное строение.
Песня
Ой, да он справляет себе,
справляет легкие,
Легкие вот галерушки…
Я просил, чтобы для меня не делано было никаких церемоний.
Петр Первый
Глава шестая
1. Молодой шхипер
На Мосеевом острову, под корявой березкой, на пеньке кротко сидел Митенька; подгибая пальцы, рассказывал Рябову, кто нынче едет в царевой свите: и Голицын князь, и Салтыков, и Бутурлин, и Шеин, и Троекуров, и Нарышкин, и Плещеев, и иноземцы — Патрик Гордон с Лефортом, и князь Ромодановский…
— То-то будет нам теперь с кем душеньку отвести, погуторить по-нашему, по-рыбацкому! — усмехнулся Рябов. И дернул Митрия за нос:
— Тоже боярин, как я погляжу. Может, кумовья у тебя там?
День наступал серый, мглистый, по небу ползли рваные тучи. Повыше, у царева дворца, ударили пушки, звенящий грохот долго стоял в ушах.
— Эва как! — с уважением сказал Митрий.
— Пойдем поглядим! — позвал кормщик.
Подошли к бревнам, к самой воде. Нынче трудно было узнать тихий прежде Мосеев остров. На Двине, на отлогом ее берегу, на скользкой, размытой дождем глине стояли толпы посадских, ободранные дрягили, сытые гости-купцы, что на дощаниках приходят с верховьев на ярмарку, везут товары из Ярославля, из Костромы, Вологды, Устюга, Соли-Вычегодской; стояли рыбаки в сапогах-бахилах до бедер, в вязаных фуфайках-бузрунках, в накинутых на широкие плечи кафтанах; стояли крупнотелые, острые на язык, веселые рыбацкие женки; стояли нищие людишки, бесцерковные попы, калики-перехожие, беглые монахи, двинские перевозчики, ярыжные бурлаки, что большими ватагами тянули купеческие суда по Двине…
Для порядка и благолепия, между народом и рекою, на самом берегу, вытянувшись в длинную линию, стояли локоть к локтю стрельцы с мушкетами и ножами. Речной холодный ветер раздувал сивые бороды десятских, сотских и полусотских, шевелил полами длинных зеленых кафтанов, промокших на дожде, но полки стояли неподвижно, и только жирный, белолицый, грузный полковник Снивин ездил то взад, то вперед, почти по самой двинской воде, оглядывал свое воинство и свирепо наезжал вороным жеребцом на тех из черного народа, кто были побойчее и совались между рядами стрельцов.
Пушек на Мосеевом острову стояло немного, но пушкари наловчились стрелять из них с таким проворством, что народ только ахал: напихает пушкарь пороху, набьет палкою пакли, затолкает покрепче, а там уже и фитиль несут. Пальнет, и, не дожидаясь, пока вовсе простынет орудийный ствол, опять тащат порох…
От берега, от пристани вела к дому широкая богатая ковровая дорога, настланная по чистым доскам. Дом глядел на Двину десятью красными окнами со стеклянными скончинами, а рядом был еще домик о шести колодных окнах со слюдяными репьястыми окончинами, пестро и весело раскрашенными. Возле дверей там и тут росли сосны, и под каждой сосной стояло по караульщику — с мушкетом, с усами, словно у кота, с ножом за поясом. В домах уже топили печи, было видно, как из труб идет дым, и видна была поварня, возле которой повар-иноземец, в круглых коротких штанах и в колпаке, отрубал головы раскормленным, привезенным издалека, покорным гусям.
Покуда кормщик рассматривал цареву избу с поварней, народ на берегу буйно закричал, опять пальнули пушки, да так, что некоторое время Рябов решительно ничего не слышал, а услышал попозже, когда заиграли на рогах рожечники и, широко раскрыв рты, запели соборные певчие. Народ еще подался вперед и замер.
Дождь лил теперь сильнее, чем прежде, и плотные струи его хлестали людей, землю, рябую поверхность Двины, другой берег которой теперь вовсе не был виден в частой сетке ливня и только угадывался далеко под тяжкими серыми набухшими тучами.
Постояв немного и ничего толком не увидев, потому что стрельцы и рейтары заслоняли от него подходившие по Двине суда, Рябов взобрался наверх, туда, где стояла пушка, рассудив, что в эдакой суматохе никакому отцу келарю или рейтару будет не до него, кормщика…
Картина, представшая перед глазами, поразила его: большие новые, изукрашенные шелками, персидскими и татарскими коврами, шитыми тканями, со штандартами и знаменами подходили из непогожей мглы тяжелые струги и дощаники. Гребцы вздымали весла, матросы кидали чалки, суда со скрипом подтягивались. На берегу гремела рожечная музыка, вперебор, с захлебом били колокола, и вышедший вперед соборный хор сладко пел «Днесь благодать».
А на стругах в это время один за другим появлялись люди, одетые с таким блеском и богатством, какого Рябову еще не доводилось видывать в своей жизни.
Большая часть этих людей, видимо, продрогла в пути на дожде и ветре, многие кутались в длинные плащи и с неудовольствием взирали на лужи Мосеева острова, на домик, который двинянам казался дворцом, на исступленный, орущий народ, на рейтар, направо и налево раздающих плеточные удары. Но насупленные брови и недовольные лица только придавали царской свите больше величия и служили к тому, чтобы вызывать в народе уважение и страх.
Рябов страха не испытывал, а только, увидев сердитые набрякшие лица свитских, подумал: «Вишь, гуси какие» и стал смотреть, где царь. Но людей на дощаниках и стругах было так много и одеты все они были так красиво, что глаза у кормщика разбегались: то шляпа казалась ему истинно царской; то парик больно пышный — наверно, царь; то какой-то пузатый, бородатый, дородный смеялся больно вольготно — не царь ли? А другой зверем смотрит, может, он — царь?
Первый, самый большой струг люди в коротких кафтанах канатами подтащили к пристани и собрались было крепить, как вдруг длиннющий малый, на вид годов двадцати пяти, без шапки, с темными вьющимися волосами, стал говорить, что не так делают, надобно иначе, чтобы хватило места другому дощанику тоже. Люди в кафтанах спорили, потом послушались, и взялись все вместе перетягивать судно вдоль пристани. Покуда они работали, он с толком, не торопясь подавал им команды. А ливень все сек его простоволосую кудрявую голову, бурый плащ, едва державшийся на одном плече, расстегнутую у шеи нерусскую рубашку.
«Шхипер ихний», — подумал кормщик. Послушав, как приказывает черноволосый малый царевым свитским, еще определил для себя: «большую власть, видать, забрал!»
А царя он так и не мог найти: уж больно много господ стояло в стругах — и надутые, и злые, и важные, один сановитее другого, в перьях, в париках, в лентах, в высоких боярских шапках, — где тут отыскать, который царь.
Между тем первый струг с дощаником причалил к пристани, третий подтягивали к насаде, а другие суда еще ждали своей очереди кидать чалки и подтягиваться. С первого струга люди в зеленых кафтанах выволокли широкую доску и перекинули ее на берег, а кудрявый шхипер им крикнул, что опять не так делают, и, растолкав бородатых бояр длинными руками, сам принялся укладывать сходни понадежнее и покрепче. А когда уложил, то поклонился и сделал приглашающий жест рукою.
Тут Рябов увидел царя. Царь Петр Алексеевич стоял возле самых сходен, откинув назад тканный золотом плащ, опирался на высокую, поблескивающую драгоценными каменьями трость и благоуветливо, милостиво, по-царски улыбался полным белым, с ямочками на щеках, лицом. Глядел он не на людей, собравшихся на берегу, не на своего горластого кудрявого шхипера, не на всадников, не на хоругви, не на певчих, в намокших стихарях, а куда-то вдаль и выше, куда-то между дождем и тучами, туда, куда и должно смотреть царям, исполненным величия.
«Вишь ты, каков!» — подумал Рябов и локтем толкнул застывшего рядом пушкаря. Тот быстро взглянул на Рябова и сказал:
— Ну, царь! Вот так царь!
— А что? — спросил кормщик.
— Да больно прост! — произнес пушкарь.
— Хороша простота! — ухмыльнулся Рябов. — Весь в золоте да каменьях, стоит, не шевельнется…
Приветливо, но строго улыбаясь, царь неподвижно застыл на сходнях. Его рука в перстнях сжимала драгоценную трость. Колокола ударили с новой силой, певчие звонко, покрыв глухой шелест дождя, альтами начали ирмос греческого согласия «Веселися, Иерусалиме». Царь еще подождал, потом сделал шаг вперед по гнущимся, покрытым ковром сходням, и вдруг в это торжественное мгновение длинноногий шхипер выкинул штуку, да такую, что Рябов ахнул: он подставил царю ногу в высоком ботфорте. Тот споткнулся, шхипер толкнул его в спину и громко захохотал. «Пропал малый!» — подумал Рябов, но шутка сошла шхиперу неожиданно легко. Царь только отмахнулся от него свободною рукою и пошел вверх по колеблющимся сходням. А шхипер все смеялся, встряхивая длинноволосой курчавой головой, и другие свитские тоже смеялись. Рябов же сердито подумал: «Был бы я царь, посмеялись бы вы надо мною, как же!»
За царем — гуськом, с важностью — пошла к домам царская свита — бояре, иноземцы, князья и сановники. Приехавшие с царем стрельцы уже построились вдоль дорожки, перед стрельцами кривлялись царские шуты. Навстречу государю, белый от страха, вырвался купец Лыткин с серебряным блюдом в руках. Хор грянул ирмосы — «Бог господь и явися нам», Лыткин, не смея ступить на ковер, не понимая, что кричат ему другие купцы, повергся коленями в лужу и протянул царю блюдо с хлебом-солью. Царь, не замедлив шага возле Лыткина, блюдо не принял и повел головою назад, как бы говоря, что не тому подано. Лыткин ахнул:
— Хлеб-то, господи, государь, богом прошу…
Но царь не оглянулся более и чинно первым вошел в сени своего дворца.
Хор смолк, колокола перезванивались все медленнее, наконец и они замолчали. Пушкарь, улыбаясь, сказал Рябову:
— О прошлый год тоже не враз признали…
— Кого? — спросил кормщик.
В это мгновение из сеней вышел свитский боярин, что-то приказал певчим, а сам при этом засмеялся. Певчие — торопясь, сбиваясь — вновь запели, пушкарь сунул фитиль в затравку, пушка выстрелила, колокола забили с новой силой, и народ опять повернулся к стругам, где работали люди, выгружая кули и бочки, и где прохаживался все тот же длинноногий шхипер, разговаривая с бледным тонкотелым свитским.
«Кто ж тогда царь? — сердясь на то, что все так непонятно, спрашивал себя Рябов. — Этот, что ли?»
Но бледнолицый свитский не имел в себе ничего величественного, а со стругов уже никто не мог сойти, кроме разве людишек в кафтанах, дрягилей, матросов и работного народа.
Шхипер вдруг отдал на струг какие-то приказания, наклонил голову и быстро пошел вдоль ковровой дороги — к дому. Он не глядел по сторонам, не поднимал глаз от помоста, и было видно, что идти под взглядами толпы ему стыдно: шаг его был быстр, неровен, тяжел, башмаки громко стучали, а мокрые темные волосы болтались подле щек… За ним быстро шел свитский.
Навстречу шхиперу гремел, разливался сладко и блаженно соборный хор, тянулась любопытная толпа, полз совсем белый, одутловатый, напуганный досмерти купец Лыткин с серебряным блюдом, на котором раскисал под дождем хлебный каравай.
Внезапно шхипер остановился перед купцом, не поднимая головы, принял от него блюдо, поклонился, отдал свитскому и скрылся в сенях дворца. Народ закричал, завыл восторженно, — теперь все поняли, кто царь. Хор вывел последний стих, пушки еще пальнули, и все смолкло.
«Вот так царь! — подумал Рябов и почесал затылок. — Какой же это царь? Нет, братие, это не царь! Таковы цари не бывают!»
— То-то будет нам теперь с кем душеньку отвести, погуторить по-нашему, по-рыбацкому! — усмехнулся Рябов. И дернул Митрия за нос:
— Тоже боярин, как я погляжу. Может, кумовья у тебя там?
День наступал серый, мглистый, по небу ползли рваные тучи. Повыше, у царева дворца, ударили пушки, звенящий грохот долго стоял в ушах.
— Эва как! — с уважением сказал Митрий.
— Пойдем поглядим! — позвал кормщик.
Подошли к бревнам, к самой воде. Нынче трудно было узнать тихий прежде Мосеев остров. На Двине, на отлогом ее берегу, на скользкой, размытой дождем глине стояли толпы посадских, ободранные дрягили, сытые гости-купцы, что на дощаниках приходят с верховьев на ярмарку, везут товары из Ярославля, из Костромы, Вологды, Устюга, Соли-Вычегодской; стояли рыбаки в сапогах-бахилах до бедер, в вязаных фуфайках-бузрунках, в накинутых на широкие плечи кафтанах; стояли крупнотелые, острые на язык, веселые рыбацкие женки; стояли нищие людишки, бесцерковные попы, калики-перехожие, беглые монахи, двинские перевозчики, ярыжные бурлаки, что большими ватагами тянули купеческие суда по Двине…
Для порядка и благолепия, между народом и рекою, на самом берегу, вытянувшись в длинную линию, стояли локоть к локтю стрельцы с мушкетами и ножами. Речной холодный ветер раздувал сивые бороды десятских, сотских и полусотских, шевелил полами длинных зеленых кафтанов, промокших на дожде, но полки стояли неподвижно, и только жирный, белолицый, грузный полковник Снивин ездил то взад, то вперед, почти по самой двинской воде, оглядывал свое воинство и свирепо наезжал вороным жеребцом на тех из черного народа, кто были побойчее и совались между рядами стрельцов.
Пушек на Мосеевом острову стояло немного, но пушкари наловчились стрелять из них с таким проворством, что народ только ахал: напихает пушкарь пороху, набьет палкою пакли, затолкает покрепче, а там уже и фитиль несут. Пальнет, и, не дожидаясь, пока вовсе простынет орудийный ствол, опять тащат порох…
От берега, от пристани вела к дому широкая богатая ковровая дорога, настланная по чистым доскам. Дом глядел на Двину десятью красными окнами со стеклянными скончинами, а рядом был еще домик о шести колодных окнах со слюдяными репьястыми окончинами, пестро и весело раскрашенными. Возле дверей там и тут росли сосны, и под каждой сосной стояло по караульщику — с мушкетом, с усами, словно у кота, с ножом за поясом. В домах уже топили печи, было видно, как из труб идет дым, и видна была поварня, возле которой повар-иноземец, в круглых коротких штанах и в колпаке, отрубал головы раскормленным, привезенным издалека, покорным гусям.
Покуда кормщик рассматривал цареву избу с поварней, народ на берегу буйно закричал, опять пальнули пушки, да так, что некоторое время Рябов решительно ничего не слышал, а услышал попозже, когда заиграли на рогах рожечники и, широко раскрыв рты, запели соборные певчие. Народ еще подался вперед и замер.
Дождь лил теперь сильнее, чем прежде, и плотные струи его хлестали людей, землю, рябую поверхность Двины, другой берег которой теперь вовсе не был виден в частой сетке ливня и только угадывался далеко под тяжкими серыми набухшими тучами.
Постояв немного и ничего толком не увидев, потому что стрельцы и рейтары заслоняли от него подходившие по Двине суда, Рябов взобрался наверх, туда, где стояла пушка, рассудив, что в эдакой суматохе никакому отцу келарю или рейтару будет не до него, кормщика…
Картина, представшая перед глазами, поразила его: большие новые, изукрашенные шелками, персидскими и татарскими коврами, шитыми тканями, со штандартами и знаменами подходили из непогожей мглы тяжелые струги и дощаники. Гребцы вздымали весла, матросы кидали чалки, суда со скрипом подтягивались. На берегу гремела рожечная музыка, вперебор, с захлебом били колокола, и вышедший вперед соборный хор сладко пел «Днесь благодать».
А на стругах в это время один за другим появлялись люди, одетые с таким блеском и богатством, какого Рябову еще не доводилось видывать в своей жизни.
Большая часть этих людей, видимо, продрогла в пути на дожде и ветре, многие кутались в длинные плащи и с неудовольствием взирали на лужи Мосеева острова, на домик, который двинянам казался дворцом, на исступленный, орущий народ, на рейтар, направо и налево раздающих плеточные удары. Но насупленные брови и недовольные лица только придавали царской свите больше величия и служили к тому, чтобы вызывать в народе уважение и страх.
Рябов страха не испытывал, а только, увидев сердитые набрякшие лица свитских, подумал: «Вишь, гуси какие» и стал смотреть, где царь. Но людей на дощаниках и стругах было так много и одеты все они были так красиво, что глаза у кормщика разбегались: то шляпа казалась ему истинно царской; то парик больно пышный — наверно, царь; то какой-то пузатый, бородатый, дородный смеялся больно вольготно — не царь ли? А другой зверем смотрит, может, он — царь?
Первый, самый большой струг люди в коротких кафтанах канатами подтащили к пристани и собрались было крепить, как вдруг длиннющий малый, на вид годов двадцати пяти, без шапки, с темными вьющимися волосами, стал говорить, что не так делают, надобно иначе, чтобы хватило места другому дощанику тоже. Люди в кафтанах спорили, потом послушались, и взялись все вместе перетягивать судно вдоль пристани. Покуда они работали, он с толком, не торопясь подавал им команды. А ливень все сек его простоволосую кудрявую голову, бурый плащ, едва державшийся на одном плече, расстегнутую у шеи нерусскую рубашку.
«Шхипер ихний», — подумал кормщик. Послушав, как приказывает черноволосый малый царевым свитским, еще определил для себя: «большую власть, видать, забрал!»
А царя он так и не мог найти: уж больно много господ стояло в стругах — и надутые, и злые, и важные, один сановитее другого, в перьях, в париках, в лентах, в высоких боярских шапках, — где тут отыскать, который царь.
Между тем первый струг с дощаником причалил к пристани, третий подтягивали к насаде, а другие суда еще ждали своей очереди кидать чалки и подтягиваться. С первого струга люди в зеленых кафтанах выволокли широкую доску и перекинули ее на берег, а кудрявый шхипер им крикнул, что опять не так делают, и, растолкав бородатых бояр длинными руками, сам принялся укладывать сходни понадежнее и покрепче. А когда уложил, то поклонился и сделал приглашающий жест рукою.
Тут Рябов увидел царя. Царь Петр Алексеевич стоял возле самых сходен, откинув назад тканный золотом плащ, опирался на высокую, поблескивающую драгоценными каменьями трость и благоуветливо, милостиво, по-царски улыбался полным белым, с ямочками на щеках, лицом. Глядел он не на людей, собравшихся на берегу, не на своего горластого кудрявого шхипера, не на всадников, не на хоругви, не на певчих, в намокших стихарях, а куда-то вдаль и выше, куда-то между дождем и тучами, туда, куда и должно смотреть царям, исполненным величия.
«Вишь ты, каков!» — подумал Рябов и локтем толкнул застывшего рядом пушкаря. Тот быстро взглянул на Рябова и сказал:
— Ну, царь! Вот так царь!
— А что? — спросил кормщик.
— Да больно прост! — произнес пушкарь.
— Хороша простота! — ухмыльнулся Рябов. — Весь в золоте да каменьях, стоит, не шевельнется…
Приветливо, но строго улыбаясь, царь неподвижно застыл на сходнях. Его рука в перстнях сжимала драгоценную трость. Колокола ударили с новой силой, певчие звонко, покрыв глухой шелест дождя, альтами начали ирмос греческого согласия «Веселися, Иерусалиме». Царь еще подождал, потом сделал шаг вперед по гнущимся, покрытым ковром сходням, и вдруг в это торжественное мгновение длинноногий шхипер выкинул штуку, да такую, что Рябов ахнул: он подставил царю ногу в высоком ботфорте. Тот споткнулся, шхипер толкнул его в спину и громко захохотал. «Пропал малый!» — подумал Рябов, но шутка сошла шхиперу неожиданно легко. Царь только отмахнулся от него свободною рукою и пошел вверх по колеблющимся сходням. А шхипер все смеялся, встряхивая длинноволосой курчавой головой, и другие свитские тоже смеялись. Рябов же сердито подумал: «Был бы я царь, посмеялись бы вы надо мною, как же!»
За царем — гуськом, с важностью — пошла к домам царская свита — бояре, иноземцы, князья и сановники. Приехавшие с царем стрельцы уже построились вдоль дорожки, перед стрельцами кривлялись царские шуты. Навстречу государю, белый от страха, вырвался купец Лыткин с серебряным блюдом в руках. Хор грянул ирмосы — «Бог господь и явися нам», Лыткин, не смея ступить на ковер, не понимая, что кричат ему другие купцы, повергся коленями в лужу и протянул царю блюдо с хлебом-солью. Царь, не замедлив шага возле Лыткина, блюдо не принял и повел головою назад, как бы говоря, что не тому подано. Лыткин ахнул:
— Хлеб-то, господи, государь, богом прошу…
Но царь не оглянулся более и чинно первым вошел в сени своего дворца.
Хор смолк, колокола перезванивались все медленнее, наконец и они замолчали. Пушкарь, улыбаясь, сказал Рябову:
— О прошлый год тоже не враз признали…
— Кого? — спросил кормщик.
В это мгновение из сеней вышел свитский боярин, что-то приказал певчим, а сам при этом засмеялся. Певчие — торопясь, сбиваясь — вновь запели, пушкарь сунул фитиль в затравку, пушка выстрелила, колокола забили с новой силой, и народ опять повернулся к стругам, где работали люди, выгружая кули и бочки, и где прохаживался все тот же длинноногий шхипер, разговаривая с бледным тонкотелым свитским.
«Кто ж тогда царь? — сердясь на то, что все так непонятно, спрашивал себя Рябов. — Этот, что ли?»
Но бледнолицый свитский не имел в себе ничего величественного, а со стругов уже никто не мог сойти, кроме разве людишек в кафтанах, дрягилей, матросов и работного народа.
Шхипер вдруг отдал на струг какие-то приказания, наклонил голову и быстро пошел вдоль ковровой дороги — к дому. Он не глядел по сторонам, не поднимал глаз от помоста, и было видно, что идти под взглядами толпы ему стыдно: шаг его был быстр, неровен, тяжел, башмаки громко стучали, а мокрые темные волосы болтались подле щек… За ним быстро шел свитский.
Навстречу шхиперу гремел, разливался сладко и блаженно соборный хор, тянулась любопытная толпа, полз совсем белый, одутловатый, напуганный досмерти купец Лыткин с серебряным блюдом, на котором раскисал под дождем хлебный каравай.
Внезапно шхипер остановился перед купцом, не поднимая головы, принял от него блюдо, поклонился, отдал свитскому и скрылся в сенях дворца. Народ закричал, завыл восторженно, — теперь все поняли, кто царь. Хор вывел последний стих, пушки еще пальнули, и все смолкло.
«Вот так царь! — подумал Рябов и почесал затылок. — Какой же это царь? Нет, братие, это не царь! Таковы цари не бывают!»
2. С мыслей пошлин не берут!
Он еще долго стоял и смотрел вслед царю. Потом кто-то тронул его сзади за рукав. Кормщик оглянулся и увидел Афанасия Петровича.
— Пойдем, Иване! — позвал поручик. — Стольник царев Сильвестр Иевлев да с ним воевода наш Апраксин Федор Матвеевич неподалеку стоят, на Двину смотрят. Может, чего и выйдет из нашей беседы…
— А коли не выйдет? — спросил Рябов. — Воеводе ли не знать, что иноземцы повсеместно чинят? Однако ж он им ни в чем не перечит!
Крыков вздохнул.
— Воевода одним только делом и занят — сам знаешь — корабль строит. Пойдем расскажем. А коли справедливости не отыщем, то мало ли где люди живут. Сторона наша не бедная, есть и Печора, есть и Кемь, и Лопь. По Кеми люди живут, лососей ловят соловецким монахам. По Выгу да по Сороке живут, по Вирме, да по Суме, по Умбе и Варзуге. Солеварни монастырские еще есть, мельницы пильные, в Кандалакшу уйти можно, на Терский, на Зимний берега…
— За какие же грехи мне уходить-то?
— И почище нас, да слезой умываются! — невесело ответил Афанасий Петрович.
Воевода Апраксин — молодой, но уже полнеющий человек, и свитский, тот самый, что давеча принял хлеб из рук царя, — небольшого роста, бледнолицый, синеглазый, в коротком воинского покроя кафтане — стояли на взгорье, чему-то смеялись с другими свитскими.
— Подойдем? — спросил Крыков.
Рябов кивнул. Когда были совсем близко, Апраксин посмотрел на них немигающими строгими глазами.
— К вашей милости, князь-воевода! — учтиво молвил Афанасий Петрович.
Свитские обернулись, перестали смеяться. Апраксин спросил:
— Поручик Крыков?
— Крыков, князь-воевода.
— Нынче мне тебя показал полковник Снивин, пожаловался…
Афанасий Петрович стоял спокойно, смотрел в глаза воеводе.
— Ты и есть тот офицер, что фальшивые деньги, не серебряные, открыл на корабле иноземном?
— Я, князь-воевода.
Иевлев и Апраксин быстро переглянулись.
— За непрестанной занятостью корабельными делами, я во-время не выразил тебе свою признательность, — заговорил воевода. — Ты, господин поручик, поступил достойно, и, несмотря на жалобу полковника Снивина, который заблуждается и не ведает истину, я нынче имею честь выразить похвалу мужественному твоему поступку. В сем случае ты, сударь, проявил изряднейшее фермите, и я весьма рад тому, что имею в воеводстве своем такого офицера…
Что такое «фермите» Крыков, как и многие другие свитские, не понял, но что воевода доволен им — понял сразу и повеселел. Тут же рассказал он всю историю кормщика и все обиды, причиненные ему в последнее время. Афанасий Петрович говорил быстро, с трудом сдерживая волнение. Воевода и другие свитские слушали с интересом, поглядывали на Рябова с участием, спрашивали, если что не понимали.
— Сей кормщик мог и до меня добраться, — сказал Апраксин. — Не велик труд со мною побеседовать. Днюю и ночую я на верфях — либо на Вавчуге, либо в Соломбале…
— До бога высоко, до царя далеко! — ответил Рябов. — Покуда до тебя, князь, дойдешь, многим поклониться надобно, а кланяться мы, беломорцы, плохо обучены. Спина у нас непоклонна…
— Гордые, я чаю? — с легкой быстрой усмешкой спросил Апраксин.
— Место свое знаем! — жестко ответил кормщик. — Артамоны едят лимоны, а мы, молодцы, едим огурцы.
Воевода помолчал, потом произнес спокойно:
— Так от бога повелось испокон веков.
— Ой ли?
— А ты как мыслишь?
Рябов молчал, улыбающимися глазами смотрел на Апраксина.
— Что не говоришь?
— С мыслей пошлин не берут! — не торопясь, сказал Рябов. — Помолчать способнее…
— Памятуя указ его величества государя, — быстро перебил кормщика Крыков, — почел я долгом своим представить пред очи ваши сего знаменитого по Беломорью кормщика, дабы великий шхипер мог убедиться, сколь славные морского дела старатели из наших поморских жителей могут к его царской службе представлены быть…
Синеглазый кивнул — ладно-де, чего тут не понимать. И спросил деловито:
— Любой корабль, кормщик, поведешь?
— Дело нехитрое. Привычку надо иметь.
— И бури не испугаешься?
— Зачем не испугаюсь? Кто на море не бывал — тот страха не видал, как у нас говорят. Нет такого человека, господин, чтобы не испугался. Блюсти только себя надобно, слово помнить…
— Какое еще такое слово?
— Ну вот, к примеру, старшой я на лодье али во всей ватаге. Значит, и слово мною дадено людям, на берегу оставшимся, живу не быть, коли по вине моей другие рыбари погубятся. Так у нас повелось у Архангельского города, у корабельного пристанища, у лодейного прибежища. Клятва, вроде бы. Слово дадено, как пуля стреляна…
Он прямо посмотрел в синие внимательные глаза стольника, так открыто посмотрел, что Иевлев с радостью повторил поговорку:
— Слово дадено, как пуля стреляна.
— Так повелось, господин.
— Значит, пойдешь в корабельщики к государю?
— Пойти можно.
— Ну что ж, — молвил стольник, — бумагу мы тебе выправим. Погуляй здесь пока, погоди… Князь-воевода тебе напишет…
Кивнул и пошел с Апраксиным ко дворцу, но с пути оглянулся: кормщик простоволосый, в чистой, расстегнутой на богатырской груди рубахе, стоял, окруженный царевыми потешными. Свитские о чем-то спрашивали, он отвечал, посмеиваясь.
— Хорош мужик! — сказал Сильвестр Петрович Апраксину.
— Мне сей народ не в диковинку! — ответил Федор Матвеевич. — Поначалу я тоже удивлялся, а теперь попривык…
Иевлев вернулся скоро, вынес бумагу и прочитал вслух, что Рябов Иван сын Савватеев с нынешнего дня определен состоять при царевой свите «матрозом корабельным» и для того никому имать его не велено под страхом государева гнева. Прочитав, Сильвестр Петрович велел спрятать лист накрепко, а к вечеру быть обратно на Мосеевом острову.
— Все ли понял, кормщик?
— Все, господин.
— Кланяйся! — шепнул за спиною Рябова кто-то из свитских. — Пади в ноги!
Кормщик оглянулся, сказал с достоинством:
— Я и богу-то земно не кланяюсь.
Сложил бумагу пополам, спрятал за пазуху. Иевлев молча, весело на него глядел. Потом повернулся к Афанасию Петровичу, спросил доверительно:
— Много ли иноземцы у вас бесчинствуют?
— Много! — со сдержанным гневом ответил Крыков. — Столь много, господин, что ума не приложим, как обуздать ихнее племя. Вовсе за горло взяли, дышать не можно…
Беседуя дошли до берега. Здесь поджидал Митенька. Иевлев с Крыковым продолжали разговаривать. Митенька, хромая, подошел, спросил нерешительно:
— Ну, дядечка?
— Лист дали! — сказал Рябов. — Теперь мы с тобой не пропадем, Митрий. Теперь и мы, как люди, может и вздохнем маненько. Находись неотлучно при мне, буду я говорить, что ты мне подручный…
— Пойдем, Иване! — позвал поручик. — Стольник царев Сильвестр Иевлев да с ним воевода наш Апраксин Федор Матвеевич неподалеку стоят, на Двину смотрят. Может, чего и выйдет из нашей беседы…
— А коли не выйдет? — спросил Рябов. — Воеводе ли не знать, что иноземцы повсеместно чинят? Однако ж он им ни в чем не перечит!
Крыков вздохнул.
— Воевода одним только делом и занят — сам знаешь — корабль строит. Пойдем расскажем. А коли справедливости не отыщем, то мало ли где люди живут. Сторона наша не бедная, есть и Печора, есть и Кемь, и Лопь. По Кеми люди живут, лососей ловят соловецким монахам. По Выгу да по Сороке живут, по Вирме, да по Суме, по Умбе и Варзуге. Солеварни монастырские еще есть, мельницы пильные, в Кандалакшу уйти можно, на Терский, на Зимний берега…
— За какие же грехи мне уходить-то?
— И почище нас, да слезой умываются! — невесело ответил Афанасий Петрович.
Воевода Апраксин — молодой, но уже полнеющий человек, и свитский, тот самый, что давеча принял хлеб из рук царя, — небольшого роста, бледнолицый, синеглазый, в коротком воинского покроя кафтане — стояли на взгорье, чему-то смеялись с другими свитскими.
— Подойдем? — спросил Крыков.
Рябов кивнул. Когда были совсем близко, Апраксин посмотрел на них немигающими строгими глазами.
— К вашей милости, князь-воевода! — учтиво молвил Афанасий Петрович.
Свитские обернулись, перестали смеяться. Апраксин спросил:
— Поручик Крыков?
— Крыков, князь-воевода.
— Нынче мне тебя показал полковник Снивин, пожаловался…
Афанасий Петрович стоял спокойно, смотрел в глаза воеводе.
— Ты и есть тот офицер, что фальшивые деньги, не серебряные, открыл на корабле иноземном?
— Я, князь-воевода.
Иевлев и Апраксин быстро переглянулись.
— За непрестанной занятостью корабельными делами, я во-время не выразил тебе свою признательность, — заговорил воевода. — Ты, господин поручик, поступил достойно, и, несмотря на жалобу полковника Снивина, который заблуждается и не ведает истину, я нынче имею честь выразить похвалу мужественному твоему поступку. В сем случае ты, сударь, проявил изряднейшее фермите, и я весьма рад тому, что имею в воеводстве своем такого офицера…
Что такое «фермите» Крыков, как и многие другие свитские, не понял, но что воевода доволен им — понял сразу и повеселел. Тут же рассказал он всю историю кормщика и все обиды, причиненные ему в последнее время. Афанасий Петрович говорил быстро, с трудом сдерживая волнение. Воевода и другие свитские слушали с интересом, поглядывали на Рябова с участием, спрашивали, если что не понимали.
— Сей кормщик мог и до меня добраться, — сказал Апраксин. — Не велик труд со мною побеседовать. Днюю и ночую я на верфях — либо на Вавчуге, либо в Соломбале…
— До бога высоко, до царя далеко! — ответил Рябов. — Покуда до тебя, князь, дойдешь, многим поклониться надобно, а кланяться мы, беломорцы, плохо обучены. Спина у нас непоклонна…
— Гордые, я чаю? — с легкой быстрой усмешкой спросил Апраксин.
— Место свое знаем! — жестко ответил кормщик. — Артамоны едят лимоны, а мы, молодцы, едим огурцы.
Воевода помолчал, потом произнес спокойно:
— Так от бога повелось испокон веков.
— Ой ли?
— А ты как мыслишь?
Рябов молчал, улыбающимися глазами смотрел на Апраксина.
— Что не говоришь?
— С мыслей пошлин не берут! — не торопясь, сказал Рябов. — Помолчать способнее…
— Памятуя указ его величества государя, — быстро перебил кормщика Крыков, — почел я долгом своим представить пред очи ваши сего знаменитого по Беломорью кормщика, дабы великий шхипер мог убедиться, сколь славные морского дела старатели из наших поморских жителей могут к его царской службе представлены быть…
Синеглазый кивнул — ладно-де, чего тут не понимать. И спросил деловито:
— Любой корабль, кормщик, поведешь?
— Дело нехитрое. Привычку надо иметь.
— И бури не испугаешься?
— Зачем не испугаюсь? Кто на море не бывал — тот страха не видал, как у нас говорят. Нет такого человека, господин, чтобы не испугался. Блюсти только себя надобно, слово помнить…
— Какое еще такое слово?
— Ну вот, к примеру, старшой я на лодье али во всей ватаге. Значит, и слово мною дадено людям, на берегу оставшимся, живу не быть, коли по вине моей другие рыбари погубятся. Так у нас повелось у Архангельского города, у корабельного пристанища, у лодейного прибежища. Клятва, вроде бы. Слово дадено, как пуля стреляна…
Он прямо посмотрел в синие внимательные глаза стольника, так открыто посмотрел, что Иевлев с радостью повторил поговорку:
— Слово дадено, как пуля стреляна.
— Так повелось, господин.
— Значит, пойдешь в корабельщики к государю?
— Пойти можно.
— Ну что ж, — молвил стольник, — бумагу мы тебе выправим. Погуляй здесь пока, погоди… Князь-воевода тебе напишет…
Кивнул и пошел с Апраксиным ко дворцу, но с пути оглянулся: кормщик простоволосый, в чистой, расстегнутой на богатырской груди рубахе, стоял, окруженный царевыми потешными. Свитские о чем-то спрашивали, он отвечал, посмеиваясь.
— Хорош мужик! — сказал Сильвестр Петрович Апраксину.
— Мне сей народ не в диковинку! — ответил Федор Матвеевич. — Поначалу я тоже удивлялся, а теперь попривык…
Иевлев вернулся скоро, вынес бумагу и прочитал вслух, что Рябов Иван сын Савватеев с нынешнего дня определен состоять при царевой свите «матрозом корабельным» и для того никому имать его не велено под страхом государева гнева. Прочитав, Сильвестр Петрович велел спрятать лист накрепко, а к вечеру быть обратно на Мосеевом острову.
— Все ли понял, кормщик?
— Все, господин.
— Кланяйся! — шепнул за спиною Рябова кто-то из свитских. — Пади в ноги!
Кормщик оглянулся, сказал с достоинством:
— Я и богу-то земно не кланяюсь.
Сложил бумагу пополам, спрятал за пазуху. Иевлев молча, весело на него глядел. Потом повернулся к Афанасию Петровичу, спросил доверительно:
— Много ли иноземцы у вас бесчинствуют?
— Много! — со сдержанным гневом ответил Крыков. — Столь много, господин, что ума не приложим, как обуздать ихнее племя. Вовсе за горло взяли, дышать не можно…
Беседуя дошли до берега. Здесь поджидал Митенька. Иевлев с Крыковым продолжали разговаривать. Митенька, хромая, подошел, спросил нерешительно:
— Ну, дядечка?
— Лист дали! — сказал Рябов. — Теперь мы с тобой не пропадем, Митрий. Теперь и мы, как люди, может и вздохнем маненько. Находись неотлучно при мне, буду я говорить, что ты мне подручный…
3. Будет день, будет хлеб!
Здесь, у корявой березки, намокшей под дождем, стоял старый карбас корела Игната. Нищие людишки, посадские, пекари из Кузнечихи, дрягили, повязанные лыковыми поясами, два пьяных шхипера с иноземных кораблей, слепец с поводырем, певчие соборного хора с завернутыми в рогожки стихарями, сердитые продрогшие монахи, караульщики с алебардами, стрельцы с Пудожемского Устья, таможенные целовальники, — кого только не набилось в карбас, когда кормщик с Митенькой забрались туда.
Более Игнат никого не взял, хоть на берегу и толпился народ. Для шутки походя зацепил багром голенастую женку за подол; отругиваясь, отпихнулся, вздел на мачту драный парус. Хотельщики выбрали себе по веслу, три пары длинных весел поднялись враз. Игнат схватился за рулевое весло, направил карбас, закричал сипато, чтобы давали деньги, иначе перекинет посудинку.
Более Игнат никого не взял, хоть на берегу и толпился народ. Для шутки походя зацепил багром голенастую женку за подол; отругиваясь, отпихнулся, вздел на мачту драный парус. Хотельщики выбрали себе по веслу, три пары длинных весел поднялись враз. Игнат схватился за рулевое весло, направил карбас, закричал сипато, чтобы давали деньги, иначе перекинет посудинку.