Страница:
В вагон ударило ветром и запахом снега, свежего, белого, до боли в глазах. Почувствовав головокружение, Иван на минуту задержался, а потом прыгнул в эту ослепительную белизну.
Он долго катился по откосу. В рот набивался снег, а он ел, глотал его с жадностью, обжигая гортань.
Иван задержался у края большого рыхлого сугроба. Лежал на спине и смотрел в высокое звездное небо, а оно перемещалось, как живое, — то пряталось за лес, перенося на свое место деревья, то снова появляясь над головой, отодвигая лес на горизонт. Было так хорошо и спокойно лежать, вдыхая свежий аромат леса. Лежать впервые за много дней.
Стало холодно затылку. Иван протянул руку и обнаружил, что потерял шапку. Он сел, осмотрелся. Шапки рядом не было.
«Шут с ней, с шапкой», — подумал Иван и стал воспоминать, кто прыгнул первым — он или Михаил. Так или иначе, они должны быть недалеко друг от друга. Иван встал, хотел закричать, но сдержался — фашисты патрулируют дорогу и можно попасть впросак. Тем более что убежать от них у Ивана нет никаких сил.
Он поднялся. В голове зашумело. На какое-то мгновение перед глазами поплыл лес с насыпью, но вот снова все вернулось на место, и Иван пошел какими-то чужими, не своими ногами, которые плохо слушались его. А тут еще эта вырубка. Он увидел торчащие из-под снега толстые и тонкие пни. Он старался обходить их, но они, как назло, цеплялись за ноги, задерживая его. Иван злился на себя, на свои ноги, на эти цепкие пни,
Уже далеко в лесу он осмелился крикнуть:
— Михаи-и-ил!
Крикнул и не узнал своего голоса — такой он был слабый и хриплый. Конечно, никто не услышит его в этом большом и дремучем густолесье. Иван остановился, обнял сосну, с жадностью вдыхая смолистый запах, который он любил с детства. Вспомнилось, как, возвращаясь с грибниками, он набивал карманы длинными еловыми шишками, а дома, разламывая их пополам, наполнял комнату неповторимым лесным воздухом.
Он держался за сосну, и кора ее, шершавая, мшистая, была теплой. Иван прижался щекой к этой коре и заговорил с деревом, как с другом:
— Здравствуй... Видишь, все-таки нам удалось... А многие так и остались в вагоне... остались навсегда... ты понимаешь меня... а нам удалось...
Рядом он заметил небольшую пушистую ель. Он отломал лапку и начал жевать хвою. Она была колкой, упругой и горькой. Ломило челюсти, а он жевал и жевал, с жадностью проглатывая горькую слюну. Когда хвоя превратилась в мягкий податливый комок, он проглотил ее. От запаха леса, от приятной горечи во рту Ивану стало легче. Не так сильно кружилась голова, не подкашивались ноги. Но зато он стал ощущать холод. Мороз был, наверное, большой, потому что Иван слышал, как в лесу потрескивали деревья. Мерзли щеки, уши, нос, руки. Он поплотнее застегнул стеганку и начал растирать снегом уши и лицо. Тер, пока не почувствовал, что они начали гореть. Потом оторвался от сосны, у которой стоял, и пошел вглубь, чтобы найти какую-нибудь дорогу или тропу.
Он шел, спотыкался, падал. Во рту пересыхало. Он брал горсть снегу и долго держал его под языком, пока он не таял. Жажда на некоторое время проходила. Потом появлялась вновь. Иван пытался сдерживаться, не есть так много снега, но руки сами тянулись к белым хлопьям, что висели на ветвях.
Ночь была светлой, и если бы он натолкнулся на тропку или дорогу, не прошел бы мимо. Но ни тропки, ни дороги не было. Выбившись из сил, он снова прислонился к шершавому стволу встречного дерева и начал жевать хвою. Какая-то тяжесть навалилась на веки. Хотелось сесть, прижаться к дереву и уснуть. Но он знал — уснуть на морозе — значит погибнуть. Он оттолкнулся от дерева и пошел. Сейчас путь его был не таким прямым, как прежде. Он начал петлять по лесу, и случалось, что возвращался на то место, где был раньше.
Иван остановился и замер. Он прислушивался к ночи. Если недалеко жилье — залает собака или запоет петух. Но ночь стояла безмолвная, глухая, и Ивану стало страшно.
— Ого-го-го! — крикнул он, и от этого хриплого эха, раздавшегося рядом, по спине пробежали мурашки.
«Неужели после всего, что пережил в Могилеве и в этом проклятом вагоне с пленными, — подумал Иван, — придется так бездарно погибнуть». Он вспомнил маму, которая не знает, куда пропал ее сын, вспомнил друзей, вспомнил брата Виктора. Вот кто, наверное, ничего на свете не боится и находит выход из любого, самого трудного положения. При воспоминании о Викторе ему стало стыдно за свою слабость.
«Нет, я буду идти, — говорил себе Иван, — только вперед. Не может быть, чтоб железная дорога находилась бесконечно далеко от людей... Я буду идти только вперед...»
Он натолкнулся на просеку, прорубленную некогда лесниками. Это была ровная светлая полоса, уходящая к звездному горизонту. Иван пошел по ней, словно по дороге.
Он шел, стараясь беречь силы, а они, как назло, покидали его. Не хотелось ни снега, ни жеваной хвои. Отяжелели ноги, руки, голова. Все тело налилось свинцом.
— Не сдаваться! — шептал себе Иван. — Не сдаваться. Эх, ты, а еще мечтал о советской власти во всем мире. Да с такими хлюпиками, — ругал он себя, — мы не только ничего не добьемся, а растеряем то, что имеем. Не будет силы идти — ползи, но только не стой на месте...
Он зацепился за пенек, торчавший из-под снега, и упал. Лицом в снег. И он показался ему совсем не холодным. Только почему-то щипал лицо. Иван с трудом поднялся на четвереньки, потом встал на ноги и снова увидел над собой лес, а под собою небо. Он протер глаза — небо было над ним, лес — рядом. Шатаясь из стороны в сторону и шумно дыша, он снова поплелся по просеке.
И вдруг далеко впереди явственно услышал лай собаки. Этот лай прозвучал, как прекрасная бодрая песня, вернувшая его к жизни. Он зашагал увереннее, даже быстрее, хотя по-прежнему его, словно пьяного, водило из стороны в сторону.
Он еще раз упал и больно ударился коленом. Почувствовал, как ноют от холода пальцы правой ноги. Он сел, подтянул к себе ногу и увидел рваный ботинок без подошвы. Он пожалел, что не нашел у насыпи свою шапку, которая сейчас так бы ему пригодилась.
И снова он поднялся. И снова услышал лай собаки, которая словно звала его. Задыхаясь, он вышел на поляну и увидел впереди темные ряды хат, от которых тянулись к небу первые утренние дымы.
Сердце его забилось часто-часто, и ноги сами подкосились. Он опустился на колени прямо в снег и смотрел на эти хаты, на эти дымы, как на картинку из необыкновенной сказки. Потом он снова поднялся, и хаты передвинулись на небо, а дымы шли в землю. Он закрыл глаза, постоял немного, снова открыл глаза — голова перестала кружиться.
Идти не было сил. Теперь, когда он был у цели, каждый шаг давался ему с огромным трудом. Болело ушибленное колено, ныла нога, та самая, которая была совсем босой.
Он не помнил, как добрался до крайней хаты, постучал в дверь и упал. Он слышал, как звякнула щеколда, открылась дверь и грудной женский голос позвал:
— Данута, нехта на нашым ганку ляжыць... Вышла та, которую звали Данутой, и Иван почувствовал, как его потянули в сени, а потом в хату.
— Божухна мой, — простонала женщина с грудным голосом. — Што зрабили з чалавекам!
Иван открыл глаза. Увидел низкий закопченный потолок, такие же почерневшие балки, маленькие окна, иконы в углу, обрамленные белым кружевным полотенцем. «Свои», — обрадовался Иван и хотел было сесть.
— Что ты, что ты! — подскочила к нему Данута — крепкая невысокая девушка с длинными толстыми косами, которые упали Ивану на лицо. — Я сейчас снегу принесу... Ты же весь обмороженный... Я сейчас... — Она схватила ведро и, как была, в одной кофточке и юбке выбежала на улицу.
Иван лежал и молчал. Не было сил ни шевелиться, ни говорить.
Вернулась Данута.
— Вот сейчас мы тебя разотрем... — сказала она. — Как следует...
— А можа, ён не разумее па-нашаму? — спросила женщина с грудным голосом, наверное, мать Дануты.
— Ты кто? — глядя в глаза Ивану, спросила Данута. — Русский, поляк? Как тебя зовут?
Он слабо улыбнулся:
— Иван...
— Ну, раз Иван, значит, русский, — говорила Данута, а сама оттирала снегом уши и лицо Ивану, потом сняла ботинки, или то, что осталось от них, и принялась за ноги.
Иван застонал.
— Вот это хорошо, — обрадовалась Данута, — значит, уцелели твои ноги, Иван. Пленный? — спросила она, продолжая растирать его ступни.
Иван кивнул.
— Мама, заприте дверь на всякий случай, а то кто-нибудь надумает зайти...
— Ах, божухна мой, — заторопилась мать. — Што гэта на свеце робицца. Свае сваих баяцца.
— У своих длинные языки, — сказала Данута и вынесла ведро в сени. — Сейчас же донесут войту... Ну, — обратилась она к Ивану, — живой? — Живой, — снова слабо улыбнулся Иван и попытался сесть.
Данута помогла ему, поддерживая Ивана под мышки, и подтянула к печи. Он прислонился спиной и сидел прямо на полу, молча рассматривая хату. Длинная лавка вдоль окон, стол возле лавки, тоже длинный. Стены оклеены пожелтевшими от времени обоями, на которых уже нельзя различить рисунка.
— Мама, где-то у нас капля самогонки стоит... — попросила Данута.
— Ты не спрабуй хлопцу налиць. Ен можа, тыдзень не еу.
— Что ты, мама! — воскликнула Данута. — Я хочу еще его ноги натереть.
До боли горели уши, лицо, руки и ноги.
— Ты когда ел? —спросила Данута. Иван подумал и хрипло ответил:
— Не помню.
— Тады дай яму Tpoxi малака, скарынку хлеба, i даволи.
Иван двумя руками схватил алюминиевую кружку молока, хлебнул, поперхнулся и закашлялся так, что чуть не разлил молоко.
— Ты спокойно, не хватай так, — сказала Данута и поднесла ему кружку ко рту, как маленькому.
Иван пил небольшими глотками и смотрел в лицо Дануте. Круглое, подвижное, с быстрыми, чуть раскосыми глазами и припухлым ртом, оно казалось Ивану каким-то знакомым, своим, словно он где-то когда-то встречал это веселое лицо.
Он выпил молоко и только теперь почувствовал голод. Он почти вырвал хлеб, протянутый Данутой, и начал торопливо запихивать в рот.
— Э, да ты так и помереть можешь, — вздохнула Данута. — Ешь аккуратно, по кусочку, пережевывай как человек... Мама, где это твой старый платок? — Она завязала голову Ивана большим шерстяным платком, как повязывают детей, когда они выходят на мороз, натянула на его ноги мягкие валенки, достала с печи старый дырявый кожух.
— Ты куды яго апранаеш? —спросила мать.
— Не будет же он сидеть посреди хаты, как пан какой. Пусть лезет пока на горище. Там солома, сено. Ты поднимешься? — спросила она Ивана.
— Поднимусь. — Опираясь о печку, Иван встал и, поддерживаемый Данутой, вышел в сени. Оттуда невысокая лестница вела на чердак.
— Давай помогу...
— Я сам... — Иван, едва переставляя ноги, пополз по лестнице наверх. Толкнул головой небольшую дощатую дверцу и увидел, что через слуховое окошко на чердак падает солнечный свет, освещая соломенную крышу и сено в углу чердака. Когда он в последний раз видел. солнце? Кажется, в сентябре.
— Ну, чего остановился? — подтолкнула его Данута.
Иван перевалился с края лестницы на чердак и, не поднимаясь, дополз до охапки сена. Он не помнил, как Данута укрывала его, потому что сразу уснул тяжелым беспокойным сном. Ему мерещилось, что в темном непроходимом лесу его догоняли конвойные, а он, цепляясь за сучья и за пни, бежал и падал, бежал и падал... А потом, когда выбился из сил и хотел остановиться у сосны, увидел — на пути стоит капитан Феоктистов. Голова его упала набок, глаза смотрели испуганно и выжидающе. Иван бросился в сторону и почувствовал, что капитан Феоктистов не отстает—он слышит позади его тяжелое дыхание. Иван бросается в другую сторону и вдруг слышит, как Феоктистов говорит голосом Гречихи:
— Хто казав, що бога немае? А хто нам прислал этого парубка?
— Отпустите меня, отпустите домой, — просит Иван. Он падает в снег, а снег совсем не холодный, а мягкий и теплый, и Ивану не хочется вставать.
— Не трогайте его, пускай идет домой, — слышит он знакомый голос и видит у сосны заросшего Михаила. Он стоит и режет кору перочинным ножиком, который дал ему Иван. Иван благодарен ему за эти слова и не решается попросить нож, а тут из зарослей появляется мать Ивана. «Как она постарела, а я и не заметил», — думает Иван. Он встает и идет навстречу матери, а она обнимает его за голову, и ему хорошо и тепло на груди матери и почему-то хочется плакать.
Когда он проснулся, на чердаке было темно. Лишь слегка синело слуховое окошко. Через него Иван увидел звездное небо и понял, что проспал весь день. А может, два или три? Он попытался повернуться и не мог — каждое движение отдавалось болью, все тело горело, как в огне. Дышать было трудно. Иван отвернул шерстяной платок, которым укутала его Данута, но облегчения не почувствовал.
«Ничего, самое страшное позади», — подумал Иван. Он успокоился и задышал ровнее. Разгреб сено и широко раскинул руки. Правой коснулся чего-то гладкого и холодного. Это была поллитровая бутылка с молоком. Значит, он спал, а сюда приходила Данута. Он поднес горлышко ко рту и стал пить. Молоко не освежало. Он отставил бутылку и закрыл глаза.
Да, с ним уже было такое в могилевской больнице. Вот так же нестерпимо ныло тело, такими же свинцовыми казались веки. Он лежал, и картины прошлого, как кадры старой киноленты, мелькали перед ним, расплывались и исчезали.
Вот в палату входит фашистский офицер. Он подтянут, чисто выбрит, даже элегантен.
— Это кто? — спрашивает офицер па чистом русском языке, указывая на Ивана.
— Подобран на улице после бомбежки, — спокойно говорит Кузнецов, который стоит в дверях палаты.
— Я спрашиваю, кто он. Коммунист, комсомолец, беспартийный?
— Несоюзная молодежь.
— Как?
— Несоюзная молодежь, — повторяет Кузнецов. — Так называли у нас тех, кто не состоял в комсомоле.
Иван смотрит на офицера сквозь прищуренные веки, и злость закипает в нем. Он чувствует, как приливает к голове кровь, как руки под серым солдатским одеялом сжимаются в кулаки. Еще минута, и он плюнет в это холеное, чисто выбритое лицо. Но офицер уже подходит к следующей койке...
А вот сидит у его изголовья Эдик. Странный, совсем не похожий на того Эдика, которого привык видеть Иван. В халате сомнительной белизны, которым прикрывает он потертые на коленях брюки. Сидит и молчит, двигая густыми темными бровями. Рука его лежит на руке Ивана. Говорить открыто нельзя — в палате свидетели, — и Эдик тихонько пожимает руку Ивана. Она, словно телеграфный ключ, принимает сигналы друга, и все становится ясно — ребята на месте, ни с кем ничего не Случилось, он, Эдик, рядом и если потребуется — поможет. Иван растроган этим дружеским участием, и рука его благодарно пожимает руку Эдика.
Эдик не засиживается. Он молча встает и уходит, на мгновение останавливаясь в дверях, чтобы ободряюще подмигнуть Ивану...
Потом возникает перелесок у противотанкового рва. Иван чувствует теплое тело Виктории и запах ветра и солнца от ее волос, которые! мягко касаются его лица.
— Вам хорошо, Ваня? — спрашивает Виктория, а он еще крепче прижимается к ней, заколдованный этим запахом ветра и солнца, близостью, от которой так часто и сильно стучит сердце.
Иван хочет, чтоб на этом месте старая лента прошлого остановилась и он еще раз полюбовался бы своей Викторией, но она расплывается и рвется. Иван пытается крикнуть оскорбительные слова незнакомому киномеханику, но слова застревают в горле, а экран все темнеет и темнеет, пока не становится черным, как сажа. Иван падает в эту черноту и замирает...
Просыпается оттого, что кто-то толкает его в плечо. Он открывает глаза и видит Дануту, которая держит в руке недопитую бутылку молока.
— Так нельзя, Ваня, — с укором говорит Данута. — Так и умереть можно. Я ж оставила тут еще и кусочек хлеба.
Иван смотрит на Дануту и молчит. Она вскидывает голову, забрасывая за спину свои толстые косы, и ждет, что скажет Иван. А Ивану хорошо вот так лежать и молчать, рассматривая свою новую знакомую, такую заботливую и беспокойную.
— Прости, — пробует улыбнуться Иван. — Мне было здорово не по себе...
— Мы с мамой слышали, как ты кричал во сне, и боялись, что кто-нибудь услышит. Неделю назад за советских пленных сожгли соседнюю Ляховку. Дотла. Вместе с людьми.
— Я уйду, — тихо говорит Иван. — Если вы с мамой дадите мне вот эти валенки...
Данута смеется. У нее красивые ровные зубы белее снега.
— Чудак ты. Честное слово, чудак. Ты ж сейчас как дитя малое. — Она присматривается к Ивану и с неожиданной тревогой говорит: — Постой, постой, что-то щеки у тебя слишком красные. — Она касается мягкой прохладной ладонью щеки Ивана, потом кладет ее на лоб, — Ого, да у тебя жар, мой миленький...
— Пройдет, — успокоил Иван.
— Я знаю, — согласилась Данута, — но держать тебя здесь не могу. Я тебе в гумне вырыла такую нору, что ни один староста не найдет. Да и теплее в норе, вот посмотришь.
Иван почувствовал, что Данута боится его обидеть.
— Конечно, теплее, — согласился Иван. — Мы в детстве делали такие убежища.
— А ты сам откуда?
Иван назвал городишко у бывшей границы.
— Ты почти дома! — воскликнула Данута.
— Лет пятнадцать тому назад я уехал отсюда.
— А мы остались, — вздохнула Данута. — Мама рассказывает, что беженкой в империалистическую была она в Поволжье, вышла там замуж и вернулась с мужем сюда.
— А я — то думаю, откуда такой русский язык...
— Это от отца. Знал он и разговаривал по-белорусски, а меня с детства учил русскому. Мечтал побывать на родине и меня па Волгу свозить.
— Побывали?
— Папа умер в тридцать восьмом.
— Побываешь... — пообещал Иван. — Вот закончится война и первым делом съездишь на родину отца.
— Ты думаешь, она когда-нибудь кончится? — задумчиво спросила Данута, и на переносье ее круглого подвижного лица собрались складочки.
— Я не думаю, а знаю, — твердо сказал Иван
Глава седьмая
Он долго катился по откосу. В рот набивался снег, а он ел, глотал его с жадностью, обжигая гортань.
Иван задержался у края большого рыхлого сугроба. Лежал на спине и смотрел в высокое звездное небо, а оно перемещалось, как живое, — то пряталось за лес, перенося на свое место деревья, то снова появляясь над головой, отодвигая лес на горизонт. Было так хорошо и спокойно лежать, вдыхая свежий аромат леса. Лежать впервые за много дней.
Стало холодно затылку. Иван протянул руку и обнаружил, что потерял шапку. Он сел, осмотрелся. Шапки рядом не было.
«Шут с ней, с шапкой», — подумал Иван и стал воспоминать, кто прыгнул первым — он или Михаил. Так или иначе, они должны быть недалеко друг от друга. Иван встал, хотел закричать, но сдержался — фашисты патрулируют дорогу и можно попасть впросак. Тем более что убежать от них у Ивана нет никаких сил.
Он поднялся. В голове зашумело. На какое-то мгновение перед глазами поплыл лес с насыпью, но вот снова все вернулось на место, и Иван пошел какими-то чужими, не своими ногами, которые плохо слушались его. А тут еще эта вырубка. Он увидел торчащие из-под снега толстые и тонкие пни. Он старался обходить их, но они, как назло, цеплялись за ноги, задерживая его. Иван злился на себя, на свои ноги, на эти цепкие пни,
Уже далеко в лесу он осмелился крикнуть:
— Михаи-и-ил!
Крикнул и не узнал своего голоса — такой он был слабый и хриплый. Конечно, никто не услышит его в этом большом и дремучем густолесье. Иван остановился, обнял сосну, с жадностью вдыхая смолистый запах, который он любил с детства. Вспомнилось, как, возвращаясь с грибниками, он набивал карманы длинными еловыми шишками, а дома, разламывая их пополам, наполнял комнату неповторимым лесным воздухом.
Он держался за сосну, и кора ее, шершавая, мшистая, была теплой. Иван прижался щекой к этой коре и заговорил с деревом, как с другом:
— Здравствуй... Видишь, все-таки нам удалось... А многие так и остались в вагоне... остались навсегда... ты понимаешь меня... а нам удалось...
Рядом он заметил небольшую пушистую ель. Он отломал лапку и начал жевать хвою. Она была колкой, упругой и горькой. Ломило челюсти, а он жевал и жевал, с жадностью проглатывая горькую слюну. Когда хвоя превратилась в мягкий податливый комок, он проглотил ее. От запаха леса, от приятной горечи во рту Ивану стало легче. Не так сильно кружилась голова, не подкашивались ноги. Но зато он стал ощущать холод. Мороз был, наверное, большой, потому что Иван слышал, как в лесу потрескивали деревья. Мерзли щеки, уши, нос, руки. Он поплотнее застегнул стеганку и начал растирать снегом уши и лицо. Тер, пока не почувствовал, что они начали гореть. Потом оторвался от сосны, у которой стоял, и пошел вглубь, чтобы найти какую-нибудь дорогу или тропу.
Он шел, спотыкался, падал. Во рту пересыхало. Он брал горсть снегу и долго держал его под языком, пока он не таял. Жажда на некоторое время проходила. Потом появлялась вновь. Иван пытался сдерживаться, не есть так много снега, но руки сами тянулись к белым хлопьям, что висели на ветвях.
Ночь была светлой, и если бы он натолкнулся на тропку или дорогу, не прошел бы мимо. Но ни тропки, ни дороги не было. Выбившись из сил, он снова прислонился к шершавому стволу встречного дерева и начал жевать хвою. Какая-то тяжесть навалилась на веки. Хотелось сесть, прижаться к дереву и уснуть. Но он знал — уснуть на морозе — значит погибнуть. Он оттолкнулся от дерева и пошел. Сейчас путь его был не таким прямым, как прежде. Он начал петлять по лесу, и случалось, что возвращался на то место, где был раньше.
Иван остановился и замер. Он прислушивался к ночи. Если недалеко жилье — залает собака или запоет петух. Но ночь стояла безмолвная, глухая, и Ивану стало страшно.
— Ого-го-го! — крикнул он, и от этого хриплого эха, раздавшегося рядом, по спине пробежали мурашки.
«Неужели после всего, что пережил в Могилеве и в этом проклятом вагоне с пленными, — подумал Иван, — придется так бездарно погибнуть». Он вспомнил маму, которая не знает, куда пропал ее сын, вспомнил друзей, вспомнил брата Виктора. Вот кто, наверное, ничего на свете не боится и находит выход из любого, самого трудного положения. При воспоминании о Викторе ему стало стыдно за свою слабость.
«Нет, я буду идти, — говорил себе Иван, — только вперед. Не может быть, чтоб железная дорога находилась бесконечно далеко от людей... Я буду идти только вперед...»
Он натолкнулся на просеку, прорубленную некогда лесниками. Это была ровная светлая полоса, уходящая к звездному горизонту. Иван пошел по ней, словно по дороге.
Он шел, стараясь беречь силы, а они, как назло, покидали его. Не хотелось ни снега, ни жеваной хвои. Отяжелели ноги, руки, голова. Все тело налилось свинцом.
— Не сдаваться! — шептал себе Иван. — Не сдаваться. Эх, ты, а еще мечтал о советской власти во всем мире. Да с такими хлюпиками, — ругал он себя, — мы не только ничего не добьемся, а растеряем то, что имеем. Не будет силы идти — ползи, но только не стой на месте...
Он зацепился за пенек, торчавший из-под снега, и упал. Лицом в снег. И он показался ему совсем не холодным. Только почему-то щипал лицо. Иван с трудом поднялся на четвереньки, потом встал на ноги и снова увидел над собой лес, а под собою небо. Он протер глаза — небо было над ним, лес — рядом. Шатаясь из стороны в сторону и шумно дыша, он снова поплелся по просеке.
И вдруг далеко впереди явственно услышал лай собаки. Этот лай прозвучал, как прекрасная бодрая песня, вернувшая его к жизни. Он зашагал увереннее, даже быстрее, хотя по-прежнему его, словно пьяного, водило из стороны в сторону.
Он еще раз упал и больно ударился коленом. Почувствовал, как ноют от холода пальцы правой ноги. Он сел, подтянул к себе ногу и увидел рваный ботинок без подошвы. Он пожалел, что не нашел у насыпи свою шапку, которая сейчас так бы ему пригодилась.
И снова он поднялся. И снова услышал лай собаки, которая словно звала его. Задыхаясь, он вышел на поляну и увидел впереди темные ряды хат, от которых тянулись к небу первые утренние дымы.
Сердце его забилось часто-часто, и ноги сами подкосились. Он опустился на колени прямо в снег и смотрел на эти хаты, на эти дымы, как на картинку из необыкновенной сказки. Потом он снова поднялся, и хаты передвинулись на небо, а дымы шли в землю. Он закрыл глаза, постоял немного, снова открыл глаза — голова перестала кружиться.
Идти не было сил. Теперь, когда он был у цели, каждый шаг давался ему с огромным трудом. Болело ушибленное колено, ныла нога, та самая, которая была совсем босой.
Он не помнил, как добрался до крайней хаты, постучал в дверь и упал. Он слышал, как звякнула щеколда, открылась дверь и грудной женский голос позвал:
— Данута, нехта на нашым ганку ляжыць... Вышла та, которую звали Данутой, и Иван почувствовал, как его потянули в сени, а потом в хату.
— Божухна мой, — простонала женщина с грудным голосом. — Што зрабили з чалавекам!
Иван открыл глаза. Увидел низкий закопченный потолок, такие же почерневшие балки, маленькие окна, иконы в углу, обрамленные белым кружевным полотенцем. «Свои», — обрадовался Иван и хотел было сесть.
— Что ты, что ты! — подскочила к нему Данута — крепкая невысокая девушка с длинными толстыми косами, которые упали Ивану на лицо. — Я сейчас снегу принесу... Ты же весь обмороженный... Я сейчас... — Она схватила ведро и, как была, в одной кофточке и юбке выбежала на улицу.
Иван лежал и молчал. Не было сил ни шевелиться, ни говорить.
Вернулась Данута.
— Вот сейчас мы тебя разотрем... — сказала она. — Как следует...
— А можа, ён не разумее па-нашаму? — спросила женщина с грудным голосом, наверное, мать Дануты.
— Ты кто? — глядя в глаза Ивану, спросила Данута. — Русский, поляк? Как тебя зовут?
Он слабо улыбнулся:
— Иван...
— Ну, раз Иван, значит, русский, — говорила Данута, а сама оттирала снегом уши и лицо Ивану, потом сняла ботинки, или то, что осталось от них, и принялась за ноги.
Иван застонал.
— Вот это хорошо, — обрадовалась Данута, — значит, уцелели твои ноги, Иван. Пленный? — спросила она, продолжая растирать его ступни.
Иван кивнул.
— Мама, заприте дверь на всякий случай, а то кто-нибудь надумает зайти...
— Ах, божухна мой, — заторопилась мать. — Што гэта на свеце робицца. Свае сваих баяцца.
— У своих длинные языки, — сказала Данута и вынесла ведро в сени. — Сейчас же донесут войту... Ну, — обратилась она к Ивану, — живой? — Живой, — снова слабо улыбнулся Иван и попытался сесть.
Данута помогла ему, поддерживая Ивана под мышки, и подтянула к печи. Он прислонился спиной и сидел прямо на полу, молча рассматривая хату. Длинная лавка вдоль окон, стол возле лавки, тоже длинный. Стены оклеены пожелтевшими от времени обоями, на которых уже нельзя различить рисунка.
— Мама, где-то у нас капля самогонки стоит... — попросила Данута.
— Ты не спрабуй хлопцу налиць. Ен можа, тыдзень не еу.
— Что ты, мама! — воскликнула Данута. — Я хочу еще его ноги натереть.
До боли горели уши, лицо, руки и ноги.
— Ты когда ел? —спросила Данута. Иван подумал и хрипло ответил:
— Не помню.
— Тады дай яму Tpoxi малака, скарынку хлеба, i даволи.
Иван двумя руками схватил алюминиевую кружку молока, хлебнул, поперхнулся и закашлялся так, что чуть не разлил молоко.
— Ты спокойно, не хватай так, — сказала Данута и поднесла ему кружку ко рту, как маленькому.
Иван пил небольшими глотками и смотрел в лицо Дануте. Круглое, подвижное, с быстрыми, чуть раскосыми глазами и припухлым ртом, оно казалось Ивану каким-то знакомым, своим, словно он где-то когда-то встречал это веселое лицо.
Он выпил молоко и только теперь почувствовал голод. Он почти вырвал хлеб, протянутый Данутой, и начал торопливо запихивать в рот.
— Э, да ты так и помереть можешь, — вздохнула Данута. — Ешь аккуратно, по кусочку, пережевывай как человек... Мама, где это твой старый платок? — Она завязала голову Ивана большим шерстяным платком, как повязывают детей, когда они выходят на мороз, натянула на его ноги мягкие валенки, достала с печи старый дырявый кожух.
— Ты куды яго апранаеш? —спросила мать.
— Не будет же он сидеть посреди хаты, как пан какой. Пусть лезет пока на горище. Там солома, сено. Ты поднимешься? — спросила она Ивана.
— Поднимусь. — Опираясь о печку, Иван встал и, поддерживаемый Данутой, вышел в сени. Оттуда невысокая лестница вела на чердак.
— Давай помогу...
— Я сам... — Иван, едва переставляя ноги, пополз по лестнице наверх. Толкнул головой небольшую дощатую дверцу и увидел, что через слуховое окошко на чердак падает солнечный свет, освещая соломенную крышу и сено в углу чердака. Когда он в последний раз видел. солнце? Кажется, в сентябре.
— Ну, чего остановился? — подтолкнула его Данута.
Иван перевалился с края лестницы на чердак и, не поднимаясь, дополз до охапки сена. Он не помнил, как Данута укрывала его, потому что сразу уснул тяжелым беспокойным сном. Ему мерещилось, что в темном непроходимом лесу его догоняли конвойные, а он, цепляясь за сучья и за пни, бежал и падал, бежал и падал... А потом, когда выбился из сил и хотел остановиться у сосны, увидел — на пути стоит капитан Феоктистов. Голова его упала набок, глаза смотрели испуганно и выжидающе. Иван бросился в сторону и почувствовал, что капитан Феоктистов не отстает—он слышит позади его тяжелое дыхание. Иван бросается в другую сторону и вдруг слышит, как Феоктистов говорит голосом Гречихи:
— Хто казав, що бога немае? А хто нам прислал этого парубка?
— Отпустите меня, отпустите домой, — просит Иван. Он падает в снег, а снег совсем не холодный, а мягкий и теплый, и Ивану не хочется вставать.
— Не трогайте его, пускай идет домой, — слышит он знакомый голос и видит у сосны заросшего Михаила. Он стоит и режет кору перочинным ножиком, который дал ему Иван. Иван благодарен ему за эти слова и не решается попросить нож, а тут из зарослей появляется мать Ивана. «Как она постарела, а я и не заметил», — думает Иван. Он встает и идет навстречу матери, а она обнимает его за голову, и ему хорошо и тепло на груди матери и почему-то хочется плакать.
Когда он проснулся, на чердаке было темно. Лишь слегка синело слуховое окошко. Через него Иван увидел звездное небо и понял, что проспал весь день. А может, два или три? Он попытался повернуться и не мог — каждое движение отдавалось болью, все тело горело, как в огне. Дышать было трудно. Иван отвернул шерстяной платок, которым укутала его Данута, но облегчения не почувствовал.
«Ничего, самое страшное позади», — подумал Иван. Он успокоился и задышал ровнее. Разгреб сено и широко раскинул руки. Правой коснулся чего-то гладкого и холодного. Это была поллитровая бутылка с молоком. Значит, он спал, а сюда приходила Данута. Он поднес горлышко ко рту и стал пить. Молоко не освежало. Он отставил бутылку и закрыл глаза.
Да, с ним уже было такое в могилевской больнице. Вот так же нестерпимо ныло тело, такими же свинцовыми казались веки. Он лежал, и картины прошлого, как кадры старой киноленты, мелькали перед ним, расплывались и исчезали.
Вот в палату входит фашистский офицер. Он подтянут, чисто выбрит, даже элегантен.
— Это кто? — спрашивает офицер па чистом русском языке, указывая на Ивана.
— Подобран на улице после бомбежки, — спокойно говорит Кузнецов, который стоит в дверях палаты.
— Я спрашиваю, кто он. Коммунист, комсомолец, беспартийный?
— Несоюзная молодежь.
— Как?
— Несоюзная молодежь, — повторяет Кузнецов. — Так называли у нас тех, кто не состоял в комсомоле.
Иван смотрит на офицера сквозь прищуренные веки, и злость закипает в нем. Он чувствует, как приливает к голове кровь, как руки под серым солдатским одеялом сжимаются в кулаки. Еще минута, и он плюнет в это холеное, чисто выбритое лицо. Но офицер уже подходит к следующей койке...
А вот сидит у его изголовья Эдик. Странный, совсем не похожий на того Эдика, которого привык видеть Иван. В халате сомнительной белизны, которым прикрывает он потертые на коленях брюки. Сидит и молчит, двигая густыми темными бровями. Рука его лежит на руке Ивана. Говорить открыто нельзя — в палате свидетели, — и Эдик тихонько пожимает руку Ивана. Она, словно телеграфный ключ, принимает сигналы друга, и все становится ясно — ребята на месте, ни с кем ничего не Случилось, он, Эдик, рядом и если потребуется — поможет. Иван растроган этим дружеским участием, и рука его благодарно пожимает руку Эдика.
Эдик не засиживается. Он молча встает и уходит, на мгновение останавливаясь в дверях, чтобы ободряюще подмигнуть Ивану...
Потом возникает перелесок у противотанкового рва. Иван чувствует теплое тело Виктории и запах ветра и солнца от ее волос, которые! мягко касаются его лица.
— Вам хорошо, Ваня? — спрашивает Виктория, а он еще крепче прижимается к ней, заколдованный этим запахом ветра и солнца, близостью, от которой так часто и сильно стучит сердце.
Иван хочет, чтоб на этом месте старая лента прошлого остановилась и он еще раз полюбовался бы своей Викторией, но она расплывается и рвется. Иван пытается крикнуть оскорбительные слова незнакомому киномеханику, но слова застревают в горле, а экран все темнеет и темнеет, пока не становится черным, как сажа. Иван падает в эту черноту и замирает...
Просыпается оттого, что кто-то толкает его в плечо. Он открывает глаза и видит Дануту, которая держит в руке недопитую бутылку молока.
— Так нельзя, Ваня, — с укором говорит Данута. — Так и умереть можно. Я ж оставила тут еще и кусочек хлеба.
Иван смотрит на Дануту и молчит. Она вскидывает голову, забрасывая за спину свои толстые косы, и ждет, что скажет Иван. А Ивану хорошо вот так лежать и молчать, рассматривая свою новую знакомую, такую заботливую и беспокойную.
— Прости, — пробует улыбнуться Иван. — Мне было здорово не по себе...
— Мы с мамой слышали, как ты кричал во сне, и боялись, что кто-нибудь услышит. Неделю назад за советских пленных сожгли соседнюю Ляховку. Дотла. Вместе с людьми.
— Я уйду, — тихо говорит Иван. — Если вы с мамой дадите мне вот эти валенки...
Данута смеется. У нее красивые ровные зубы белее снега.
— Чудак ты. Честное слово, чудак. Ты ж сейчас как дитя малое. — Она присматривается к Ивану и с неожиданной тревогой говорит: — Постой, постой, что-то щеки у тебя слишком красные. — Она касается мягкой прохладной ладонью щеки Ивана, потом кладет ее на лоб, — Ого, да у тебя жар, мой миленький...
— Пройдет, — успокоил Иван.
— Я знаю, — согласилась Данута, — но держать тебя здесь не могу. Я тебе в гумне вырыла такую нору, что ни один староста не найдет. Да и теплее в норе, вот посмотришь.
Иван почувствовал, что Данута боится его обидеть.
— Конечно, теплее, — согласился Иван. — Мы в детстве делали такие убежища.
— А ты сам откуда?
Иван назвал городишко у бывшей границы.
— Ты почти дома! — воскликнула Данута.
— Лет пятнадцать тому назад я уехал отсюда.
— А мы остались, — вздохнула Данута. — Мама рассказывает, что беженкой в империалистическую была она в Поволжье, вышла там замуж и вернулась с мужем сюда.
— А я — то думаю, откуда такой русский язык...
— Это от отца. Знал он и разговаривал по-белорусски, а меня с детства учил русскому. Мечтал побывать на родине и меня па Волгу свозить.
— Побывали?
— Папа умер в тридцать восьмом.
— Побываешь... — пообещал Иван. — Вот закончится война и первым делом съездишь на родину отца.
— Ты думаешь, она когда-нибудь кончится? — задумчиво спросила Данута, и на переносье ее круглого подвижного лица собрались складочки.
— Я не думаю, а знаю, — твердо сказал Иван
Глава седьмая
В РОДНОЙ ДЕРЕВНЕ
Устин Адамович не давал хлопцам отсиживаться в лагере. Вскоре ушел с заданием под Гребенево Зайчик, а затем Устин Адамович позвал к себе Федора.
— Придется тебе продолжать свою комсомольскую работу в масштабе района. Начнешь с создания и восстановления первичных организаций в деревнях. В наших условиях даже два-три человека — большое подспорье. Начни со своей деревни.
Федор весело улыбнулся, сверкнув черными быстрыми глазами.
— Обрадовался?
— А как же, Устин Адамович. Не был с тех пор, как ушел в ополчение.
Сборы были короткими. Федор оставил винтовку, положив в нагрудный карман стеганки пистолет, попрощался и пошел знакомой проторенной тропинкой через болото.
«Удивительный человек этот Устин Адамович, — думал Федор. — Не иначе читал он мои мысли, если послал в родную деревню». Домой — это значит к Кате, думки о которой не покидали Федора ни во время ранения под Луполовом, ни в лагере военнопленных, ни здесь, на партизанской базе. Заговорить о ней с Устином Адамовичем Федор не решался — время было трудное, и кто знает, как истолкует этот разговор комиссар отряда — подумает еще, что Федор бежит из лесу под теплое родительское крылышко. И он молчал, выполняя одно задание за другим. Удалось захватить две подводы с мукой и консервами, награбленными полицаями в сельмаге, вывезти со склада потребсоюза несколько тысяч школьных тетрадей для партизанских листовок, отбить группу пленных, которых вывезли в лес для заготовки дров.
Приближалась зима, а с нею вести, одна тревожнее другой. Гитлеровцы подошли к самой Москве, и не сегодня-завтра бои начнутся на улицах города. Федор не слыл стратегом, но был уверен, что Москва выстоит. Откуда бралась эта уверенность — он и сам не знал, но чувствовал — отдать Москву, значит, отдать все, а ведь в такой огромной стране можно собрать силы, чтобы наконец остановить врага. Он рисовал в своем воображении Московский Кремль, где, наверное, заседает сейчас Генеральный штаб, колонны танков, идущих на помощь столице, эскадрильи наших самолетов над любимым городом. Нет, с Москвой ничего плохого не случится — говорил он себе. Потому что без Москвы — вечная оккупация, а как жить в вечном унижении, под вечными Пытками? Такую жизнь не скрасит даже Катя, милая и добрая Катя, ради которой. Федор мог пожертвовать жизнью. В дороге особых приключений не было, если не считать, что недалеко от родной деревни Федора задержал конный полицай. Лицо его, квадратное, молодое, было очень знакомо Федору, он даже мог поручиться, что с этим парнем они ходили в одну школу.
— Документы! — потребовал полицай, не снимая с плеча винтовку.
Федор мог запросто застрелить этого представителя власти, но решил, что спешить не надо, что парень этот, хоть и с повязкой полицая на рукаве поношенного немецкого мундира, может еще пригодиться.
— Какие документы?... — вздохнул Федор. — Вот иду домой, а там будут и документы.
— Откуда? — незлобно полюбопытствовал полицай.
— Отступал вместе со всеми, да немцы вернули назад — говорят, некуда уже отступать.
— Значит, правда, что они Москву и Ленинград взяли? — спросил полицай.
— Может, и правда, — уклончиво ответил Федор.
— А ты сомневаешься?
Федор посмотрел в глаза парню и увидел в них слабую искорку надежды. Казалось — скажи ему, что все это враки, и он сбросит повязку и придет с немецкой винтовкой к партизанам.
— Как тебе сказать, — опять уклонился от прямого ответа Федор. — Пока я не знаю так же, как и ты.
— А докуда ты дошел? — спросил полицай. Он достал сигареты и протянул Федору. — Кури.
— Почти до Смоленска, — солгал Федор.
— Значит, точно... — Полицай закурил и тронул коня. — А я тебя помню, Осмоловский. А ты меня не признал.
Федор хотел признаться, что тоже припомнил его, но полицай пришпорил коня и завернул в перелесок.
Федор поднялся по дороге на холм и увидел издали хаты своей деревни. Сердце его радостно и тревожно забилось. Он пытался отсюда угадать, на месте ли дом Кати и его дом, но с этой дороги он деревню видел впервые. Он торопливо спустился в лощину и едва сдержался, чтобы не побежать. «А если в деревне полицаи из местных, которые хорошо знают его как студента и комсомольского секретаря института. Надо быть осторожнее». Он решил, что не пойдет по улице, а гумнами проберется к своему дому…
Тишина, царившая вокруг, поразила Федора. Тишина на колхозном дворе, на улицах, в домах. Деревня словно притаилась, испуганная и неуверенная. Притаился за стеной своего гумна и Федор. Осмотрелся и пошел через двор в хату.
Он не стал стучаться, а тихонько открыл дверь и вошел в сени.
— Кто там? — услышал Федор голос матери. — Проходите в хату!
Федор взялся за клямку, открыл дверь, шагнул за порог и остановился. Мать убирала со стола посуду. Она выронила из рук тарелку, и та со звоном разлетелась на мелкие кусочки.
— Федя! Феденька, сыночек, живой! — Мать бросилась на шею Федору, обняла и повисла на нем, обессиленная. Федор гладил мать по густо седеющей голове и молчал.
— А я все во сне тебя видела, маленьким совсем, когда ты по полу ползал... — Мать села с Федором на скамью у окна и крепко держала его за руку, то и дело заглядывая в глаза. — Ну, думаю, раз снится дите, значит, будет какое-то диво с тобой... вот оно и есть диво... — Она снова обняла сына и заплакала тихо, спокойно, словно освобождаясь от пережитой тревоги.
— А где отец? — тихо спросил Федор. — Он эвакуировался?
Мать долго не отвечала. Только еще крепче сжала руки сына. Федор не стал повторять вопроса — он понял все.
— Схоронила я нашего отца, — чуть слышно прошептала мать. — Погиб он на Буйничском переезде. — Некоторое время она посидела на скамье рядом, а потом вдруг поднялась и торопливо начала собирать на стол.
— Я не голодный...
— Вон щеки как ввалились, одни глаза да брови... и обносился... Я покормлю тебя да истоплю баньку.
— Есть в деревне полиция?
— Бог миловал. Один Кузьма Кузьмич за все начальство. — Староста, что ли?
— Он остался в деревне со страху, согласился со страху быть старостой...
— Он со страху и продать может.
— Не думаю.
— А зря. Они, эти трусливые, на многое способны, а мы почему-то жалеем их за трусость.
— Не жалеем мы, сынок. А думаем, что супротив своих он все-таки не решится... Так я тогда баньку сперва... Отцовский костюм тебе достану, белье новое...
— А Катя с матерью живы, здоровы? — спросил Федор и отвернулся, чтобы мать не заметила, как краска залила его лицо.
— Живы, чего им станется. Когда фронт проходил, в ямах прятались, а теперь пока тихо...
Банька стояла за гумном, на берегу небольшого ручья, поросшего ольшаником. С ней было связано много детских воспоминаний. Мать перестала его купать дома и взяла впервые с собой в баню, когда ему было годика четыре. Пошел он охотно. Ему правились камни в углу печи, которые из черных становились красными от огня, нравилась огромная деревянная бочка в другом углу, в которой было так много воды, что можно было напоить всю деревню, правились беленькие дощатые полки, по которым можно было подняться до самого потолка.
Все это потеряло сразу свою привлекательность, когда мать плеснула на горячие камни ведро воды. Банька сразу наполнилась густым туманом, от которого стало трудно дышать, и в этом тумане пропали из виду печь, бочка и полки: Федя испугался и закричал. Мать пыталась успокоить его, по он кричал изо всех сил, пробуя прямо голышом выскочить на улицу. Мать торопливо набросила на него рубашонку, штанишки, и он босиком по теплой податливой пахоте помчался домой.
— Придется тебе продолжать свою комсомольскую работу в масштабе района. Начнешь с создания и восстановления первичных организаций в деревнях. В наших условиях даже два-три человека — большое подспорье. Начни со своей деревни.
Федор весело улыбнулся, сверкнув черными быстрыми глазами.
— Обрадовался?
— А как же, Устин Адамович. Не был с тех пор, как ушел в ополчение.
Сборы были короткими. Федор оставил винтовку, положив в нагрудный карман стеганки пистолет, попрощался и пошел знакомой проторенной тропинкой через болото.
«Удивительный человек этот Устин Адамович, — думал Федор. — Не иначе читал он мои мысли, если послал в родную деревню». Домой — это значит к Кате, думки о которой не покидали Федора ни во время ранения под Луполовом, ни в лагере военнопленных, ни здесь, на партизанской базе. Заговорить о ней с Устином Адамовичем Федор не решался — время было трудное, и кто знает, как истолкует этот разговор комиссар отряда — подумает еще, что Федор бежит из лесу под теплое родительское крылышко. И он молчал, выполняя одно задание за другим. Удалось захватить две подводы с мукой и консервами, награбленными полицаями в сельмаге, вывезти со склада потребсоюза несколько тысяч школьных тетрадей для партизанских листовок, отбить группу пленных, которых вывезли в лес для заготовки дров.
Приближалась зима, а с нею вести, одна тревожнее другой. Гитлеровцы подошли к самой Москве, и не сегодня-завтра бои начнутся на улицах города. Федор не слыл стратегом, но был уверен, что Москва выстоит. Откуда бралась эта уверенность — он и сам не знал, но чувствовал — отдать Москву, значит, отдать все, а ведь в такой огромной стране можно собрать силы, чтобы наконец остановить врага. Он рисовал в своем воображении Московский Кремль, где, наверное, заседает сейчас Генеральный штаб, колонны танков, идущих на помощь столице, эскадрильи наших самолетов над любимым городом. Нет, с Москвой ничего плохого не случится — говорил он себе. Потому что без Москвы — вечная оккупация, а как жить в вечном унижении, под вечными Пытками? Такую жизнь не скрасит даже Катя, милая и добрая Катя, ради которой. Федор мог пожертвовать жизнью. В дороге особых приключений не было, если не считать, что недалеко от родной деревни Федора задержал конный полицай. Лицо его, квадратное, молодое, было очень знакомо Федору, он даже мог поручиться, что с этим парнем они ходили в одну школу.
— Документы! — потребовал полицай, не снимая с плеча винтовку.
Федор мог запросто застрелить этого представителя власти, но решил, что спешить не надо, что парень этот, хоть и с повязкой полицая на рукаве поношенного немецкого мундира, может еще пригодиться.
— Какие документы?... — вздохнул Федор. — Вот иду домой, а там будут и документы.
— Откуда? — незлобно полюбопытствовал полицай.
— Отступал вместе со всеми, да немцы вернули назад — говорят, некуда уже отступать.
— Значит, правда, что они Москву и Ленинград взяли? — спросил полицай.
— Может, и правда, — уклончиво ответил Федор.
— А ты сомневаешься?
Федор посмотрел в глаза парню и увидел в них слабую искорку надежды. Казалось — скажи ему, что все это враки, и он сбросит повязку и придет с немецкой винтовкой к партизанам.
— Как тебе сказать, — опять уклонился от прямого ответа Федор. — Пока я не знаю так же, как и ты.
— А докуда ты дошел? — спросил полицай. Он достал сигареты и протянул Федору. — Кури.
— Почти до Смоленска, — солгал Федор.
— Значит, точно... — Полицай закурил и тронул коня. — А я тебя помню, Осмоловский. А ты меня не признал.
Федор хотел признаться, что тоже припомнил его, но полицай пришпорил коня и завернул в перелесок.
Федор поднялся по дороге на холм и увидел издали хаты своей деревни. Сердце его радостно и тревожно забилось. Он пытался отсюда угадать, на месте ли дом Кати и его дом, но с этой дороги он деревню видел впервые. Он торопливо спустился в лощину и едва сдержался, чтобы не побежать. «А если в деревне полицаи из местных, которые хорошо знают его как студента и комсомольского секретаря института. Надо быть осторожнее». Он решил, что не пойдет по улице, а гумнами проберется к своему дому…
Тишина, царившая вокруг, поразила Федора. Тишина на колхозном дворе, на улицах, в домах. Деревня словно притаилась, испуганная и неуверенная. Притаился за стеной своего гумна и Федор. Осмотрелся и пошел через двор в хату.
Он не стал стучаться, а тихонько открыл дверь и вошел в сени.
— Кто там? — услышал Федор голос матери. — Проходите в хату!
Федор взялся за клямку, открыл дверь, шагнул за порог и остановился. Мать убирала со стола посуду. Она выронила из рук тарелку, и та со звоном разлетелась на мелкие кусочки.
— Федя! Феденька, сыночек, живой! — Мать бросилась на шею Федору, обняла и повисла на нем, обессиленная. Федор гладил мать по густо седеющей голове и молчал.
— А я все во сне тебя видела, маленьким совсем, когда ты по полу ползал... — Мать села с Федором на скамью у окна и крепко держала его за руку, то и дело заглядывая в глаза. — Ну, думаю, раз снится дите, значит, будет какое-то диво с тобой... вот оно и есть диво... — Она снова обняла сына и заплакала тихо, спокойно, словно освобождаясь от пережитой тревоги.
— А где отец? — тихо спросил Федор. — Он эвакуировался?
Мать долго не отвечала. Только еще крепче сжала руки сына. Федор не стал повторять вопроса — он понял все.
— Схоронила я нашего отца, — чуть слышно прошептала мать. — Погиб он на Буйничском переезде. — Некоторое время она посидела на скамье рядом, а потом вдруг поднялась и торопливо начала собирать на стол.
— Я не голодный...
— Вон щеки как ввалились, одни глаза да брови... и обносился... Я покормлю тебя да истоплю баньку.
— Есть в деревне полиция?
— Бог миловал. Один Кузьма Кузьмич за все начальство. — Староста, что ли?
— Он остался в деревне со страху, согласился со страху быть старостой...
— Он со страху и продать может.
— Не думаю.
— А зря. Они, эти трусливые, на многое способны, а мы почему-то жалеем их за трусость.
— Не жалеем мы, сынок. А думаем, что супротив своих он все-таки не решится... Так я тогда баньку сперва... Отцовский костюм тебе достану, белье новое...
— А Катя с матерью живы, здоровы? — спросил Федор и отвернулся, чтобы мать не заметила, как краска залила его лицо.
— Живы, чего им станется. Когда фронт проходил, в ямах прятались, а теперь пока тихо...
Банька стояла за гумном, на берегу небольшого ручья, поросшего ольшаником. С ней было связано много детских воспоминаний. Мать перестала его купать дома и взяла впервые с собой в баню, когда ему было годика четыре. Пошел он охотно. Ему правились камни в углу печи, которые из черных становились красными от огня, нравилась огромная деревянная бочка в другом углу, в которой было так много воды, что можно было напоить всю деревню, правились беленькие дощатые полки, по которым можно было подняться до самого потолка.
Все это потеряло сразу свою привлекательность, когда мать плеснула на горячие камни ведро воды. Банька сразу наполнилась густым туманом, от которого стало трудно дышать, и в этом тумане пропали из виду печь, бочка и полки: Федя испугался и закричал. Мать пыталась успокоить его, по он кричал изо всех сил, пробуя прямо голышом выскочить на улицу. Мать торопливо набросила на него рубашонку, штанишки, и он босиком по теплой податливой пахоте помчался домой.