В институте же пока никто не знал, что Эдик пишет стихи, и он молчал об этом, занося в свою заветную общую тетрадь все новые строки...
   Была у Эдика еще, и вторая тайна, о которой ничего не знал Иван.
   Однажды со Шпаковским они ставили радиоточку в глухом заброшенном переулке, утопающем в непролазной грязи. Пройти можно было только вдоль забора по узенькой тропке, на которой кое-где заботливые хозяева положили редкие кирпичи.
   Когда они потянули провода от столба к дому, в калитке показалась невысокая худенькая девушка с двумя хвостиками-косичками на затылке.
   — Значит, у нас будет радио?
   Эдик смотрел на девушку и ничего не отвечал.
   — Я у тебя спрашиваю! — повторила она вопрос Эдику.
   Шпаковский глянул на Эдика и рассмеялся.
   — Во-первых, почему на «ты», когда перед вами мастер. А во-вторых, Эдик, ты, кажется, проглотил за завтраком язык?
   — Да... — ответил смущенный Эдик. — Был такой грех. А насчет радио — конечно, будет, видишь: не сено косим.
   Шпаковский опять вмешался:
   — Даму тоже положено называть на «вы».
   — Слушайте, мастер, — обратилась девушка к Шпаковскому, — в нашем возрасте удобнее на «ты». Проще, А свои замечания оставьте при себе.
   — Эдик, ты погиб, — засмеялся Шпаковский. Эдик улыбнулся:
   — По-моему, напротив...
   Потом, когда в квартире заиграл репродуктор, хозяин и хозяйка накрыли стол и пригласили мастеров к столу.
   Шпаковский, привыкший к таким угощениям, открыл пробку, налил в стакан и провозгласил:
   — Ну что ж, пусть у вас всегда играет музыка, звенят песни и лекции на разные темы. За ваше здоровье!
   Уже закусывая, Шпаковский заметил, что Эдик даже не присел к столу, а стоял, прижавшись к изразцовой печи. С другой стороны печи стояла девушка с косичками и смеялась.
   — А ты что ж, мастер, проходи, садись, — сказал Шпаковский, и хозяева, как по команде, бросились к Эдику и начали его усаживать.
   — Спасибо, я не пью, — сказал Эдик. — И потом мы сделали работу согласно наряду, зачем же...
   Шпаковский строго глянул на него и подсунул тарелку с жареным картофелем:
   — Вот уж действительно говорят — молодо-зелено. Наряд нарядом, а зачем же обижать гостеприимных людей, которым составляет удовольствие угостить тебя...
   — Конечно, конечно, — живо согласились хозяева, сели за стол и позвали девушку: — Маша, садись с нами.
   — Я сейчас. — Девушка выпорхнула из гостиной и через минуту явилась в простеньком и вместе с тем нарядном голубом платье. — Налейте мне капельку, — игриво попросила она.
   Мать и отец удивленно посмотрели на нее, и этот взгляд строгих родительских глаз не ускользнул от Эдика. Шпаковский и в самом деле только капнул в стакан из бутылки и снова налил себе.
   — За твои успехи, мастер, — вдруг сказала Маша Эдику, глотнула эти две капли водки и закашлялась.
   — Зачем ты это сделала? — строго спросила мать.
   — Прости, мамочка, больше не буду... — улыбнулась Маша.
   Потом она проводила Шпаковского и Эдика до калитки. Эдик пригласил ее в железнодорожный клуб в кино и авторитетно заявил:
   — Билета не покупай. Мы в клубе свои.
   Это обещание Эдик дал вполне серьезно, потому что работники радиоузла, который находился в помещении клуба, смотрели кинофильмы без всяких билетов. Их всех хорошо знал контролер, хромой дядя Мотя — бывший матрос Балтийского флота. Говорил, что он приехал в Могилев еще в гражданскую с отрядом Крыленко громить царскую ставку, но заболел и слег в госпиталь. Потом женился на медицинской сестре и остался жить в Могилеве.
   Дядя Мотя был уважаемый на станции человек — его знали и паровозники, и путейцы, и вагонники, не говоря уже про детей, которые с трепетом проходили мимо него в дверь зрительного зала.
   Эдик ходил возле клуба сам не свой — он боялся, что Маша не явится в назначенное время, и беспокоился, что зрительный зал будет переполнен, а им, безбилетникам, не найдется места. Он с тревогой наблюдал за тем, как люди все прибывали и прибывали. И не потому, что шел какой-нибудь выдающийся фильм, а попросту в выходной вечером некуда было деваться.
   Наконец появилась Маша в легком платьице, свободном, расклешенном.
   — Я не опоздала? — торопливо справилась Маша.
   — Нет, нет, — успокоил ее Эдик и тут же поймал себя на том, что не ощутил большой радости от ее появления. Он думал о том, как удивится девушка, когда Эдик свободно пройдет мимо дяди Моти и бросит ему так, между прочим:
   — А эта девушка со мной.
   Он хотел представить реакцию дяди Моти, но это ему никак не удавалось.
   Прозвенел первый звонок.
   — Пошли? — предложила Маша.
   — Нет, мы потом... — Обычно свои работники заходили даже после третьего звонка, чтобы не занять место, на которое приобретен билет.
   Говорить ни о чем не хотелось. Эдик уже начинал жалеть, что похвастался перед Машей, но отступать было поздно. Он пропустил ее вперед в фойе, а потом повел к двери, где в своем форменном железнодорожном френче, из-под которого виднелась неизменная тельняшка, стоял дядя Мотя. Он был, как всегда, аккуратно причесан, выбрит, лишь под носом топорщились маленькие усики.
   Дядя Мотя заметил Эдика и Машу, когда они только появились в фойе. Он улыбнулся краешком губ, чуть заметно подмигнул Эдику, с явным одобрением рассматривая Машу. Когда ребята подошли, дядя Мотя отступил с прохода, чтобы пропустить девушку, а Эдика задержал и сказал шепотом:
   — Дурень, ни одного свободного места...
   Маша остановилась, видя, что Эдика нет за ней, и слегка замешкалась. Но дядя Мотя с неожиданной живостью подвинул свой стул, на котором он обычно сидел у двери во время сеанса, и предложил:
   — Садитесь, барышня.
   Это «барышня» звучало так старомодно, что Эдику стало неудобно за дядю Мотю, но Машу не смутило это приглашение. Она расправила свое воздушное платьице, с достоинством опустилась на предложенный стул и спросила Эдика:
   — А ты как же?...
   Эдик был совершенно беспомощным. И оттого, что он не знал, как поступить и что предпринять, терялся еще больше. Он почему-то шарил в карманах пиджака, повторяя одно и то же:
   — Сейчас... Сейчас...
   И тут снова первым нашелся дядя Мотя. Он схватил в фойе стул, подал Эдику и захлопнул дверь, так как в эту минуту в зале погас свет и начался сеанс Эдик приставил свой стул к стулу Маши и сразу почувствовал облегчение.
   «И дернул меня черт приглашать девушку без билета. Позор какой, не обеднел бы, если бы купил ей какое-нибудь крайнее в ряду место, к которому можно тоже поставить приставной стул... А дядя Мотя, дорогой дядя Мотя, как он выручил, — думал Эдик. — И все это у него легко получается, как будто всю жизнь он встречался с такими вот молодыми девушками». Единственно, что не понравилось Эдику, — это его «барышня». Мог бы сказать что-нибудь более современное.
   Эдик проводил Машу домой. Болтали о всяких пустяках. Наконец Эдик спросил:
   — А почему я не видел тебя в нашей школе? — А я учусь в соседней.
   — В каком классе?
   — В девятом.
   — Мы, оказывается, одногодки.
   — А почему ты работаешь?
   Эдик ответил. Маша на некоторое время задумалась, а потом сказала:— Это хорошо — работать и учиться.
   Им встречались, их обгоняли парочки. Одни шли под руку, другие в обнимку, Эдик смотрел на них и завидовал, но сам не решался взять Машу под руку. Где-то в начале их грязного переулка им надо было обойти лужу. Эдик на какое-то мгновение поддержал Машу под локоть, а потом смутился и отпустил. Может, он бы и осмелился после этого, но в переулке даже рядом нельзя было идти. Пробирались по одному вдоль заборов по узенькой тропке.
   У своей калитки Маша сказала:
   — Ну вот я и дома. До свидания,
   Эдик не решился ее удерживать. Она протянула руку, маленькую, мягкую, и Эдик почувствовал, что не может ее сразу выпустить из своей руки. Так они стояли долго, молчаливые, словно прислушиваясь к самим себе, словно стараясь угадать, что случилось с ними в эту минуту.
   В доме скрипнула дверь. Эдик испуганно выпустил руку Маши.
   — Это ты, доченька?
   — Я.
   — Иди домой, завтра рано вставать.
   Дверь захлопнулась. Эдику стало неловко за свою минутную трусость, за то, что он отпустил руку Маши, и ему захотелось уйти. Но Маша снова подала на прощание свою маленькую ладонь, и они снова стояли, молчаливые и настороженные, и снова скрипнула дверь, и снова голос матери, ворчливый и недовольный, позвал Машу домой.
   — Иду, мама! — ответила Маша и сказала: — Ты понимаешь, по-моему, человечество разделено на два враждующих класса — на старых и молодых.
   — Старые ведь были когда-то молодыми, — возразил Эдик.
   — Человек способен забывать, — заметила Маша и легонько пожала его руку. — Ну, до свидания.
   — А когда оно будет?
   — Этого я не знаю, — сказала Маша. — Самый занятый человек — это ты, от тебя все зависит.
   — Хорошо. Ты на какой смене?
   — На первой.
   — Завтра я подойду к концу твоих уроков.
   — Нет, нет, к школе не подходи, — горячо запротестовала Маша. — Ты хочешь, чтобы меня на смех подняли?
   — Мало ли по какому делу...
   — Нет, нет и не подумай. Лучше всего в свободное время приходи к нам домой. И враждующий класс будет спокоен...
   Эдик улыбнулся, пожал ее руку:
   — Добро.
   Он шел, нет, он не шел, а летел домой, как на крыльях, он ничего не замечал вокруг, а только перебирал в памяти каждый жест, каждое слово Маши.
   Маша прочно вошла в жизнь Эдика. Она стала ему необходима, как друг, без которого он не мог принять серьезного решения, с которым обязательно надо было посоветоваться, с которым просто приятно было говорить и молчать, который понимал тебя с полуслова и без слов.
   Иногда Эдик приходил к ней домой раньше намеченного времени или Маша задерживалась где-нибудь, и тогда Эдик общался с «враждующим» классом. Мать Маши — Светлана Ильинична — обязательно усаживала его за стол выпить чашку чая, но этого чая фактически не было, а был самый настоящий обед с борщом, с картошкой и компотом. Первое время Эдик стеснялся, жевал потихоньку в кулак.
   А потом как-то сказал, улыбнувшись:
   — И зачем это вы меня так усиленно подкармливаете?
   Светлана Ильинична ответила без тени улыбки:
   — Чтобы Машу мою не обидел.
   — Да вы что! — воскликнул Эдик и даже вскочил из-за стола. — Разве ради этого меня надо кормить, я и без этого.
   — Тише, тише... — успокоила его Светлана Ильинична, — садись. А то остынет все. Теперь среди вашего брата разные охломоны попадаются. А Маша у меня одна. — Светлана Ильинична отвернулась и молча пошла на кухню.
   Эдику показалось, что она заплакала. Почему?
   Отец Маши Григорий Саввич бывал дома редко — ездил с какой-то бригадой сантехников по районам. А когда возвращался и случалось ему встретиться с Эдиком — тут уж была беседа на самом высоком уровне. Григорий Саввич обязательно выставлял на стол бутылку — то наливки, то ликера, то «Московской», настоенной на каких-то травах. Эдик не понимал — эта встреча была предлогом для того, чтобы еще раз приложиться к рюмке, или действительно ради компании, как утверждал Григорий Саввич. Так или иначе, но Эдик вынужден был пригубить, а Григорий Саввич считал своим долгом осушить бутылку до дна, чтобы «за жизнь», как он выражался, поговорить в полном масштабе.
   Странной была эта беседа. Говорил преимущественно один Григорий Саввич. Правда, он иногда задавал Эдику вопросы, но ответа на них не ждал, спрашивал только так, для формы.
   — Что есть жизнь? — спрашивал Григорий Саввич. — Не знаешь? Жизнь, говорят, есть борьба. А за что? Говорят, за место под солнцем. А разве этого места не хватает, я спрашиваю? Зачем за место бороться, если его предостаточно. Земля — большая. Выйдешь в поле — конца-краю не видать. Живи, радуйся, работай. Так нет же, дай ему сначала одну немецкую область, потом другую, потом Австрию, потом пол-Европы, потом всю Европу. Что ему, Гитлеру, надо? Не знаешь? Я тоже не знаю, хотя очень хочу знать, потому как должен быть уверен, что завтрашний день у моей дочки спокойный.
   Неизвестно, сколько бы продолжался такой разговор, если бы его не прерывала Маша. Они убегали или в кино, или в театр, и Эдик поздним вечером под руку вел свою «малышку» через весь город, счастливый оттого, что держит ее теплую руку, что слышит ее голос, что они рядом, что они вместе и это будет всегда, всегда, до бесконечности...
   Однако скоро наступила разлука. Маша уезжала в Ленинградский медицинский институт. Поезд был проходящий — «Ленинград — Одесса», билетов заранее не давали, и поэтому Григорий Саввич, Светлана Ильинична, Маша и Эдик пришли на вокзал заранее.
   Мать давала какие-то последние наставления, отец доставал из кошелька и добавлял дочке дорожные деньги, а Эдик сидел на скамье и смотрел в глаза Маши. Она тоже не слышала родителей, потому что глаза ее говорили с глазами Эдика.
   Настоящее прощание у молодых было вчера. Полную ночь просидели они в гостиной у раскрытого окна, тесно прижавшись друг к другу.
   — Любишь? — тихо шептала она.
   — Люблю, — так же тихо отвечал Эдик.
   —Ты тут смотри, ни с кем... — улыбаясь, грозила она и щекой прижималась к его щеке.
   — А ты там смотри, ни с кем... — грозил Эдик, и они радостно смеялись, веря в то, что никто не помешает их счастью, которое совсем рядом, вот только Маша закончит институт и вернется в Могилев.
   Эдик хранил эту дружбу в глубокой тайне, письма, которые получал он из Ленинграда, прятал так, чтобы ни Сергею, ни Ивану они никогда не попадались на глаза. Он считал, что отношение Ивана к девушкам — заблуждение, которое со временем пройдет. И вот сегодня на случае с Милявским Эдик убедился, что с Иваном произошло что-то серьезное.
   Он еще раз восстановил в памяти всю эту сцену, улыбнулся, повернулся на бок и заснул.
   Утром все было спокойно. Ребята, как ни в чем не бывало, позавтракали и побежали на бригадный двор. А оттуда — в поле.
   Собирали картошку, вывернутую конными плугами вместе с пластом земли. Участок был большой. От проселочной дороги, ведущей к бригадному двору, он тянулся до самой кромки леса, видневшейся вдали. Картошку насыпали в громадные корзины и сносили в бурты. У Ивана работа спорилась, Эдик едва поспевал за ним. Без привычки заломило в пояснице.
   — Перекур!... — объявил Эдик и устало опустился на ворох ботвы. — Отдохнем минуту.
   И только они присели, как увидели у дороги Милявского— он стоял с каким-то коренастым парнем в полосатой футболке и о чем-то беседовал.
   — Руководит... — проворчал Иван.
   — А что ты к нему цепляешься? — притворившись ничего не понимающим, спросил Эдик. — Мужик интеллигентный, отличный преподаватель.
   — Заткнись... — бросил Иван и начал комкать в руке пожелтевшую вялую ботву.
   А оттуда, с дороги, к ним уже шел коренастый чернявый парень в футболке. Шел неторопливо, дымя папиросой, легко ступая по распаханной земле. Подошел, глянул на ребят черными глазами, быстрыми, цепкими, сдвинул густые черные брови:— Будем знакомы — Федор Осмоловский из комитета комсомола.
   — Ледник Иван.
   — Эдик Стасевич.
   Ребята пожали друг другу руки. Федор присел на ботву рядом с Эдиком, затянулся, выпустил облако дыма.
   — Комсомольцы?—спросил Федор.
   — Конечно, — ответил Иван.
   — Придется вызывать на комитет. Оскорбление личности...
   — Эдик тут ни при чем, — запротестовал Иван. — Я один буду отвечать за все.
   — Ну, хорошо, — спокойно сказал Федор, — А за что ты все-таки его?
   — А черт его знает... — зло бросил Иван. Федор удивленно поднял свои черные брови.
   — Черт его знает... — повторил Иван. — Так получилось.
   — Ты это брось, — усомнился Федор. — Без причины такого не бывает.
   — Понимаешь... — задумчиво сказал Иван. — Невзлюбил я его с самого начала за мозоли эти, за ботинки, а тут еще...
   — Договаривай, чего уж... — Федор бросил окурок на пашню и притоптал его каблуком.
   — Волочится он за девушкой одной... А из-за нее уже один мой друг в больнице...
   — Психология... — подумал вслух Федор.
   — При чем тут психология? — спросил Эдик. — Просто это...
   — Психология, — перебил его Федор. — И все это непросто... Поссорился ты с ним на научной основе... — улыбнулся Федор. — А в науке, говорят, нет проторенной дороги, где-то можно и ошибиться. Правда?
   — Правда, — нехотя согласился Иван. Федор предложил:
   — Слушай, Иван, давай найдем самое простое решение. Я, например, прошу — подойди к нему и извинись, Так, мол, и так, извините за то, что вчера произошло... погорячился малость.
   — Нет.
   — Ну почему?
   — А потому, что этим самым я признаю, что не он гад, а я гад.
   — Зачем же так категорично?
   — А как же иначе? Кто-то из нас обязательно прав. Если он прав — значит, не прав я, если я не прав — значит, прав он.
   — А разве не бывает так, что оба не правы? — спросил Федор.
   — Ну, тут он тебя сразил, Иван, признайся... — засмеялся Эдик. — И в самом деле извинись, что тебе стоит.
   — Совесть мне дороже всего на свете — и не уговаривайте. Я не склоню перед ним колено ни за что...
   Наступило молчание. Эдик достал папиросу, протянул Федору, молча закурили, и вдруг Федор улыбнулся широко, весело, открыв все свои ровные белые зубы:
   — А ты мне нравишься, Иван, честное слово. Давай дружить, а?
   — У нас тройной союз уже есть... — недовольно сказал Иван. — Вот Эдик, Сергей в больнице да я.
   — А четвертого не примете?
   — Кто его знает... — Иван энергично начал тереть лоб.
   — Я — за, — сказал Эдик. — Во-первых, он курящий, во-вторых...
   — Ладно, чего там анализировать раньше времени. Давай руку.
   Федор протянул Ивану широкую загорелую ладонь. Иван крепко сжал ее и сказал Эдику:
   — Давай и ты.
   Эдик весело хлопнул по их рукам и засмеялся:
   — А как же все-таки быть с Милявским?
   — И мне не нравится этот тип, — признался Федор. — Но, если его не успокоить, он дойдет до директора — а там шутки плохи... Тем более что тут сплошная психология.
   — Никакой тут психологии нет, — сказал Эдик, положив руку на плечо Федору. — Просто он псих, а с психами надо осторожно.
   Хлопцы рассмеялись.
 

Глава пятая
ФЕДОР

   — Ну, добро, — сказал Федор, сверкнув черными глазами. — Для Милявского по важному делу я отлучился в город, а для вас — еду домой. Тут моя деревня в трех километрах, может, слыхали, Барсуки?
   — Слыхали, — ответил Эдик. — С батькой туда в грибы ездили.
   — Пойду за подкреплением, — сообщил Федор. — Студент на порог — матка за сало. Как-нибудь побываем у меня в гостях. Хорошо? — Федор повернулся и пошел, ловко перешагивая глубокие борозды.
   Он шел и думал о хлопцах, с которыми только что встретился и подружился.
   «Интересные ребята», — заключил Федор и пошел искать Милявского. Он нашел его в группе первокурсниц. Казалось, от вчерашней неприятности не осталось и следа. Он охотно помогал девчатам уносить к далекому бурту наполненные корзины и все время обращался к большеглазой девушке в спортивных брюках.
   Когда Федор подошел, Милявский снял пенсне, протер его.
   — Я вас слушаю.
   — Я выяснил обстоятельства, — серьезно сказал Федор. — Думаю, что студенты заслуживают порицания по комсомольской линии. Особенно один из них.
   — Если он на первом курсе показывает себя с такой стороны, что же будет к, четвертому? — обращаясь не столько к Федору, сколько к большеглазой студентке в спортивных брюках, говорил Милявский. — И это педагог...
   — Я хотел бы попросить вашего разрешения на день отлучиться в комитет, — попросил Федор.
   — Ну, как же, как же... Согласуйте там, увяжите, расскажите о нашем трудовом энтузиазме.
   — Обязательно. — Федор повернулся и зашагал прочь, слыша позади веселый смех девчат и приятный баритон Милявского.
   «Фальшивый какой-то, ненастоящий», — подумал про Милявского Федор, а когда вышел на дорогу, увидел параконную подводу, ехавшую в сторону Барсуков. Федор поравнялся с возницей — им оказался незнакомый, давно небритый мужчина, и спросил:
   — Подбросите до Барсуков?
   — Садись, — равнодушно сказал мужчина,
   Федор устроился на повозке полулежа. Ныла спина, и хотелось немного отдохнуть. Он смотрел на колесо телеги, обутое в железный обод. Оно вертелось, поднимая с колеи серый рассыпчатый песок, и, поднимаясь кверху, разбрызгивало его по спицам. Это движение колеса было однообразным и утомительным, но оно напоминало Федору годы детства, когда вот так же лежал он в повозке и смотрел на колесо, то утопающее в песке, то увязающее в грязи, и в этом движении было постоянное стремление вперед.
   Федор часто ездил с отцом-землемером то в город, то в деревни — близкие и далекие. Федор не помнит, чтобы у отца было свободное время поиграть с ним или поговорить, — отец всегда куда-нибудь спешил. Когда Федор был где-то в классе пятом, отец взял его с собой на собрание и сказал:
   — Будешь писать протокол.
   — А что такое протокол?
   — Люди будут выступать, а ты запишешь самое главное. Вот послушай...
   Всю дорогу отец втолковывал Феде азы канцелярии, и Федя с удовольствием слушал отца, которого считал самым умным человеком на свете.
   Отец Федора в империалистическую был унтер-офицером, в гражданскую командовал ротою и сохранил военную выправку, суконный френч, на котором латунные пуговицы сменил на обыкновенные. В разгаре спора отец быстро распалялся и, доказывая правоту, потел от возбуждения. Лицо его покрывалось розовыми пятнами, он доставал выданный матерью носовой платок и начинал им вытираться. От этого лицо его розовело еще больше.
   Подъехали к деревне. Федор спросил:
   — Папа, а зачем этот протокол?
   — Понимаешь, сынок, это будет, может, пятое, а может, шестое собрание, насчет колхоза.
   — А, знаю про этот колхоз, — сказал Федя, — Там все будут под одним одеялом спать. — Что ты плетешь? — зло спросил отец.
   — А я не плету, — огрызнулся Федя. — Витька Севастьянов говорил.
   — Дурак твой Витька, — сказал отец. — А батька его кулацкий прихвостень. Как это все под одним одеялом? Это же сколько километров материи надо на такое одеяло, да и как столько людей положить в одном месте? Разве что на выгоне где-нибудь,
   Федор засмеялся,
   — Ты чего?
   — Вот было бы здорово! Я лег бы поближе к Витьке да как пнул его ногой во сне...
   — Дитя ты горькое... Так вот про этот самый протокол. Надо, чтобы там было записано, о чем будут говорить люди. Это там, где раздел — слушали, а где постановили — надо записать, что именно постановили. Сдается мне, что сегодня примут правильное постановление.
   Отцовские слова не оправдались. Собрание гудело на сотни голосов. В школьном клубе собрались и мужчины и женщины и даже, заметил Федор, между рядами шмыгали ребятишки.
   Выступление отца встретили шумом.
   — Товарищи! — пытался успокоить людей отец. — Товарищи... Не поддавайтесь на провокации. Я вижу — некоторые хотели бы сорвать сегодняшнее собрание, потому что чувствуют — не сегодня-завтра народ будет работать и жить по-новому. А они не желают этого. Наоборот — если все останется, как было, — у них по-прежнему и богатство, и достаток, а вы живите как хотите.
   — Хватит, слыхали! — раздался из угла визгливый женский голос.
   — Тихо! — пытался кто-то в зале навести порядок, но часть женщин и мужчин, словно сговорившись, орали что-то непонятное, и в этом хаосе звуков можно было разобрать только одно:
   — Не хотим!
   — Закрывай собрание!
   — Пошли!
   Федор с испугом и недоумением посмотрел на отца, Видя, что собрание срывается, он начал нервничать, кричать, стучать кулаком по столу, Это словно подлило масла в огонь.
   — Ты на нас не ори! Не запряг еще в хомут, комиссар!
   — Пошли, бабоньки!
   Дверь клуба распахнулась, народ хлынул на улицу, Правда, несколько мужчин задержались. Они потоптались у порота, закурили и тоже начали расходиться. Один из них сказал отцу:
   — Ты не серчай, землемер. Горяч ты больно... А тут, брат, все рассчитали, чтобы тебя выбить из колеи... Ничего, не огорчайся, приезжай еще.
   Отец хотел что-то сказать, а потом махнул рукой, сел и начал сворачивать цигарку. Руки его дрожали, табак рассыпался. Наконец он свернул козью ножку, прикурил ее над большой лампой, что стояла на столе, и сказал полному мужчине, который молча сидел за столом:
   — Ну, что, местная власть? Начнем все сначала?., А потом отца выбрали председателем колхоза. И это были самые страшные для семьи дни. Мать плакала и просила его отказаться от этой работы, потому что в дом подбросили уже несколько записок с угрозами, и с вечера мать завешивала окна чем только могла, чтобы с улицы ничего не было видно.
   В свободное от школы время Федор тенью ходил за отцом — он твердо решил охранять его и, если надо будет, — предупредить об опасности. Отец заметил это и строго приказал ему сидеть за уроками, а не слоняться по колхозной усадьбе без надобности.
   И все-таки то, чего опасались мать с Федором, случилось. Поздней ночью, когда отец возвращался из правления, возле дома раздался выстрел. Мать, а за ней Федор в одном белье выскочили на улицу. Отец стоял за углом дома и держался за плечо.
   — Ничего... Ничего... — успокаивал их отец, с трудом входя в хату.
   На пороге он потерял сознание и не приходил в себя, пока мать с Федором делали перевязку.