Страница:
Она не находила себе места, хотя уже одно то, что за столом теперь ежедневно сидело одним едоком меньше, было для нее немалым облегчением.
– И все-таки он счастливчик. На свежем воздухе, вволю масла, сыра… – говорил Марковальдо, и каждый раз, когда в глубине какой-нибудь улицы за домами ему удавалось разглядеть подернутые знойным маревом белые и сероватые вершины гор, он чувствовал себя так, будто его опустили на самое дно колодца и он смотрит наверх, туда, откуда струится свет, где блестят на солнце листья кленов и каштанов, разносится жужжание диких пчел и где среди зарослей, усыпанных ягодами кустов ежевики, окруженный мисками с молоком и медом сидит разленившийся счастливый Микелино.
Однако он тоже ждал возвращения сына, ждал каждый вечер, хотя и не думал, как мать, о расписании поездов и о почтовых фургонах. По ночам он прислушивался к шагам на улице, как будто оконце их комнаты стало морской раковиной, в которой, если приложить к ней ухо, можно уловить отголоски горных звуков.
И вот однажды ночью он вскочил как ужаленный, сел на кровати и прислушался. Да, он не ошибся. С улицы, постепенно приближаясь, доносился своеобразный, ни с чем не сравнимый топот раздвоенных копыт по каменной мостовой и позвякиванье колокольчиков.
Вся семья во главе с Марковальдо выбежала на улицу. Возвращалось стадо. Оно медленно, степенно проходило мимо дома, и в середине его, сидя верхом на спине у коровы, ехал полусонный Микелино. На каждом шагу голова мальчика бессильно клонилась то в одну, то в другую сторону, однако он крепко держался за ошейник, к которому был привязан колокольчик.
Микелино подняли на руки, принялись обнимать и целовать. Но мальчик засыпал на ходу.
– Ну как ты? Хорошо там было?
– О… да…
– А домой тебе хотелось?
– Да…
– А красиво в горах, правда?
Он стоял перед ними, сдвинув брови и сурово поглядывая то на одного, то на другого.
– Я работал, как мул, – сказал он, и лицо его стало совсем как у взрослого мужчины. Он сплюнул перед собой и продолжал: – Каждый вечер таскать подойники доильщикам от одной коровы к другой, от одной коровы к другой, потом опоражнивать их в бидоны, и все скорей, все время скорей, скорей, до самой темноты. А утром, чуть свет – катить бидоны к грузовику, а он их потом в город везет… И все нужно считать, все-все считать: и коров, и бидоны, и ошибиться нельзя, а то беда…
– Но ты хоть побродил по лугам? Пока коровы пасутся?..
– Некогда было. Всегда какое-нибудь дело находилось. То молоко, то подстилки, то навоз. И все ради чего? Отговорились, что у меня не было договора на работу, и что заплатили? Пшик, гроши. Думаете, я вам отдам? Дудки! Ладно, пошли спать, я устал, как собака.
Он поежился, шмыгнул носом и вошел в дом.
А стадо уходило все дальше и дальше вдоль по улице, унося с собой обманчивый томный аромат сена и перезвон колокольчиков.
Скамейка.
Каждое утро, направляясь на работу, Марковальдо проходил по тенистой площади, обсаженной деревьями. Он шел по этому стиснутому между четырьмя улицами квадратику сквера, смотрел наверх, туда, где кроны диких каштанов сплетались особенно густо и где желтые солнечные лучи едва пробирались сквозь прозрачную тень листвы, и прислушивался к оглушительному чириканью горластых воробьев, скрывавшихся среди ветвей. Ему это чириканье казалось соловьиными трелями, и он говорил себе: "Эх, если бы хоть раз в жизни проснуться от щебета птичек, а не от звона будильника, не от детского крика, не от причитаний жены!"
Или: "Эх, если бы можно было спать одному среди этой зелени и прохлады, а не у нас, в душной, низкой комнатушке! Спать в тишине, не слышать, как все семейство храпит и бормочет во сне, как грохочет трамвай на улице. И чтобы темнота была настоящая, ночная, а не искусственная, разрисованная, как зебра, полосками света от уличных фонарей, который прекрасно проникает даже сквозь закрытые жалюзи. Открыть бы утром глаза и увидеть над собой листву деревьев и небо!"
С такими мыслями Марковальдо каждое утро начинал свой трудовой день, тяжелый день чернорабочего – восемь часов, и даже больше, если приходилось работать сверхурочно.
В одном углу этого скверика стояла на отлете скамейка, наполовину скрытая тенью дикого каштана. Марковальдо давно уже приметил ее и в глубине души считал своей. Летними ночами, когда в комнате, в которой они спали впятером, ему никак не удавалось задремать, он мечтал об этой скамейке, мечтал так же, как бездомный может мечтать о королевской постели. И вот однажды ночью, воспользовавшись тем, что и похрапывавшая жена и брыкавшиеся во сне ребятишки крепко спали, он потихоньку поднялся с кровати, оделся, прихватил с собой старую рубашку, которой предстояло заменить подушку, вышел из дому и направился на площадь.
Там царили свежесть и покой. Он уже предвкушал ласковое и гостеприимное прикосновение деревянных планок, на которых, конечно, будет намного удобнее, чем на свалявшемся тюфяке, лежавшем у него на кровати. Минутку-другую он посмотрит на звезды, потом закроет глаза и погрузится в сон, который вознаградит его за все обиды, перенесенные за день.
Была свежесть, был покой – не было скамейки. Вернее, скамейка-то стояла на прежнем месте, но на ней сидела парочка влюбленных, смотревших друг другу в глаза. Деликатный Марковальдо поплелся прочь.
"Ничего, – думал он, – уже поздно. Не просидят же они всю ночь на улице. Когда-нибудь кончат ворковать!"
Однако эти двое и не думали ворковать. Они ссорились. А если двое влюбленных начинают ссориться, то никто в мире не может сказать, когда они кончат.
Он говорил:
– Почему ты не хочешь признать, что, когда говорила то, что сказала, ты была уверена, что мне это будет неприятно, хоть и делала вид, будто думаешь, что это мне приятно?..
Марковальдо понял, что конца этому не будет.
– И не признаю, – ответила она.
Другого Марковальдо и не ждал.
– Почему не признаешь?
– Никогда я этого не признаю.
"Э-э!" – подумал Марковальдо и, зажав под мышкой старую рубашку, отправился бродить по площади. Он решил посмотреть на луну, большую, круглую, висевшую уже довольно высоко над деревьями и крышами домов. Потом вернулся к скамейке и начал слоняться неподалеку от нее, стараясь не подходить слишком близко, чтобы не потревожить влюбленных, однако в глубине души надеясь, что его присутствие все-таки подействует им на нервы и заставит их убраться восвояси. Но они были слишком поглощены своим спором, чтобы заметить его.
– Так ты признаешь?
– Нет, нет, ни за что не признаю!
– Ну, допустим, что ты признала.
– Ну допустим, что мы допустили, но я никогда не допущу, чтобы ты допустил, что я могу это признать!..
Марковальдо отошел и снова стал смотреть на луну, потом пошел взглянуть на светофор, стоявший немного поодаль. У светофора загорался только желтый глаз: желтый, желтый, желтый. Зажигался, гас, снова зажигался. Марковальдо сравнил луну и светофор. Луна, залитая таинственной бледностью, тоже была желтая, но стоило вглядеться в нее, и она делалась зеленой, даже голубой, а светофор как был желтым, так и оставался скучно-желтым. К тому же луна, спокойная, невозмутимая, светила неторопливо и в своем величии не замечала легких облачков, время от времени омрачавших ее лицо и словно ниспадавших ей на плечи, а светофор в это время все зажигался и гас, зажигался и гас, суетливый, наигранно веселый, усталый и рабски послушный.
Марковальдо поплелся обратно, чтобы взглянуть, признала ли девушка. Какое там! Не признала. Больше того: теперь уже не она отказывалась признать, а он. Положение в корне изменилось. Теперь она говорила ему: "Ну, так ты признаешь?" А он твердил: "Нет". Так прошло полчаса. Наконец он признал, или, может быть, она признала. Словом, Марковальдо увидел, что они поднялись и, взявшись за руки, направились к выходу.
Он подбежал к скамейке, бросился на нее, потом растянулся во всю длину и… понял, что уже не в силах почувствовать даже той скромной радости, какую надеялся здесь найти; ему вспомнилась кровать, на которой он спит дома, и она казалась уже не такой жесткой. Но все это в конце концов пустяки. Его намерение провести ночь на свежем воздухе осталось непоколебимым. Он подложил под щеку свою старую рубашку и приготовился заснуть, заснуть таким сном, о котором уже бог знает сколько времени не смел и помыслить.
Устроился он прямо-таки великолепно. Теперь уже никакая сила в мире не заставила бы его сдвинуться с места даже на миллиметр. Вот если бы только у него перед глазами не было ничего, кроме деревьев и неба, чтобы сон, смежив ему веки, скрыл от него лишь безмятежную картину девственной природы. Но перед ним в непривычном ракурсе, следуя друг за другом, виднелось дерево, сабля какого-то генерала, стоявшего на высоком постаменте, еще одно дерево, обклеенный афишами щит, третье дерево и, наконец, немного поодаль эта поддельная луна, этот мигающий глаз светофора, продолжавший пялиться желтым, желтым, желтым…
За последнее время у Марковальдо так расшатались нервы, что ему достаточно было любого пустяка, достаточно было просто вообразить себе, будто что-то его беспокоит, и он уже до утра не мог сомкнуть глаз, даже если перед этим валился с ног от усталости. Вот и сейчас ему действовал на нервы этот светофор, который все вспыхивал и гас. Он был далеко и довольно низко, этот одиноко подмигивавший желтый глаз. Кажется, можно было бы просто не обращать на него внимания. Но Марковальдо, как видно, действительно дошел до точки – он все смотрел и смотрел на этот вспыхивающий и гаснущий, вспыхивающий и гаснущий глаз и бормотал про себя:
– Эх, как бы я славно уснул, если б не такое дело! Как бы я славно уснул!..
Он закрывал глаза, но и сквозь закрытые веки чувствовал, как загорается и гаснет этот проклятый желтый свет: он сжимал их еще плотнее, но тут уже начинал мигать не один, а целый десяток светофоров. Тогда он снова открывал глаза, и все начиналось сначала.
Марковальдо поднялся со скамейки. Ему нужно было соорудить какую-нибудь ширму между собой и светофором. Дойдя до памятника генералу, он огляделся вокруг. У подножия памятника лежал лавровый венок, еще довольно густой, хотя уже совершенно высохший и наполовину осыпавшийся, так что кое-где виден был деревянный каркас. Венок обвивала широкая, выгоревшая под солнцем лента, на которой значилось: "От уланов Пятнадцатого полка в день славной годовщины". Марковальдо взобрался на постамент, снял венок и повесил его на саблю генерала.
В этот момент на площади показались двое полицейских, совершавших ночной обход, и Марковальдо притаился за статуей. Но полицейские, увидев, как зашевелилась тень, падавшая от памятника на землю, остановились, охваченные подозрением. Они окинули испытующим взглядом венок, болтавшийся на сабле, догадались, что здесь что-то не так, но никак не могли понять, что же именно. Направив на венок луч карманного фонаря, они прочитали: "От уланов Пятнадцатого полка в день славной годовщины", одобрительно покачали головами и двинулись дальше.
Марковальдо направился к своей скамейке. Издали лавровый венок сливался с листвой деревьев и совсем загораживал светофор. Марковальдо двигался, пятясь задом, и на каждом шагу приседал, чтобы проверить, что именно закрывает венок, если смотреть под разными углами. Он не заметил, что скамейка занята и едва не уселся на колени двум матронам.
– Ох, простите, пожалуйста! – воскликнул он, подскочив на месте, и тут увидел перед собой две физиономии с челками и кривыми накрашенными ртами.
– Не нас искал, красавчик? – обратилась к Марковальдо одна из этих мегер.
– Не трогай его, он же совсем подыхает с голоду, не видишь, что ли? – заметила вторая.
После этого они принялись спорить между собой, выкрикивая слова неприятными хриплыми голосами, свойственными особам такого рода, открывая и закрывая свои объемистые сумочки, пересчитывали измятые бумажки и пачки сигарет. Это были ночные продавщицы контрабандных сигарет. Насколько можно было понять, спор шел о сигаретах, которые одна из них взялась продать для другой. Яростно потрясая перед носом друг у друга запечатанными пачками, они топали распухшими от ходьбы ногами, обутыми в разбитые туфли. Казалось, еще немного, и они пустят в ход кулаки.
Марковальдо стоял и смотрел на свою скамейку.
– Ну, а ты что хочешь предложить? – неожиданно обратилась к нему одна из женщин.
Марковальдо, не желавший иметь дело с такой подозрительной публикой, предпочел отойти в сторонку и подождать, когда эти мегеры сведут, наконец, свои счеты. Он снова пошел бродить по площади. На одной из улиц, выходящих на площадь, бригада рабочих чинила трамвайную линию. В этих людях, которые копошатся по ночам на безлюдных улицах среди всполохов автогенной сварки, в их отрывистых возгласах, неожиданно гулко разносящихся в тишине и так же внезапно гаснущих, есть что-то таинственное. Так и кажется, что, сгрудившись, они замышляют что-то такое, о чем не должны узнать дневные жители. Марковальдо подошел поближе и с ребяческим изумлением стал наблюдать за действиями рабочих, время от времени переводя слипающиеся глаза на яркие вспышки огня. Чтобы разогнать сон, он решил закурить и принялся шарить по карманам. Сигарета нашлась, а вот спичек не оказалось.
– У кого найдется прикурить? – спросил он рабочих.
– От этого не хотите? – отозвался сварщик, рассыпая вокруг себя целый рой ярких искр.
Один из ремонтников поднялся с земли и протянул Марковальдо зажженную сигарету.
– Тоже в ночную смену? – спросил он.
– Нет, я в дневной, – ответил Марковальдо.
– Чего ж вы бродите в такое время? Мы и то скоро закругляемся.
– И вы можете спать днем?
– Э-э, привычка…
– Я вот ложусь спать, а жена в это время встает, – заметил один из рабочих. – Так мы никогда и не видимся.
– Зато она тебе постель греет, – вмешался его товарищ.
С площади донеслись крики и ругань. На этот раз к воплям женщин, занявших скамейку Марковальдо, примешивались голоса мужчин и ворчание мотора.
– Что там случилось?
– Да машина полицейская. Объезд делают. Видно, сцапали этих двух, что проходили недавно.
– А знаешь, как называют эту машину? "Norge" 14. Потому что она похожа на дирижабль.
"Ну, теперь-то, наверно, скамейка освободилась", – подумал Марковальдо и тут же почувствовал, как лоб его покрывается холодным потом. Какое счастье, что он вовремя убрался оттуда: не уйди он из сквера, его бы, пожалуй, тоже сцапали.
– Ну, доброй ночи, друзья, – сказал он вслух.
– Э! У нас не добрая ночь, а добрый день!
Марковальдо вернулся к скамейке и лег.
Раньше он как-то не обращал внимания на шум. Зато теперь этот рокот, похожий не то на сопение, не то на непрерывное покашливание, словно кто-то без конца прочищает горло, не то на шипенье масла на сковородке, так и лез ему в уши. На свете нет звука надоедливее, чем шум сварочного аппарата, чем-то напоминающий приглушенный вой. Марковальдо лежал не шевелясь, скорчившись на своей скамейке, он уткнул лицо в сморщенное, смятое подобие подушки, но и в этом не находил спасения. Этот неумолчный шум вызывал у него в памяти картину пустынной улицы, освещаемой белесоватым пламенем сварки, брызжущий во все стороны дождь золотых искр, фигуры людей, сидящих на корточках и закрывающих лица масками с черным стеклом, дрожащий мелкой дрожью сварочный пистолет в руке у рабочего, темный ореол тени вокруг грузовой платформы с инструментом и материалами и высокого брезентового шатра, поднимающегося до самых проводов. Он открыл глаза, повернулся на спину и взглянул на звезды, сверкавшие между ветками. Там, в вышине, среди листвы спали невидимые воробьи.
Эх, если бы он мог, как эти птицы, спать, спрятав голову под крыло, в зеленом мире ветвей, висящих над затихшим где-то внизу, бесконечно далеким земным миром. Известно, что стоит только хоть на минуту ощутить недовольство своим положением, и можно дойти бог знает до чего. Теперь Марковальдо и сам толком не знал, что ему нужно для того, чтобы заснуть. Сейчас ему хотелось даже не полной, что называется, настоящей тишины, но какого-то звучащего фона, мягкого шума, который убаюкивает лучше, чем тишина, – нежного шелеста ветерка, пробегающего по кронам молодых деревьев, журчания ручья, затерянного среди лугов.
Вдруг его осенило, и он снова поднялся со скамейки. Наверное, это даже не было мыслью в полном смысле слова, потому что в том полудремотном состоянии, которое овладело им, он ничего толком не соображал. Он просто как будто вспомнил о чем-то, что находилось тут же поблизости и было связано с мыслью о воде, о ее тихом ворчливом журчании.
Действительно, совсем недалеко от его скамейки находился фонтан – славное творение знаменитого скульптора с нимфами, фавнами, речными божествами, которые направляли во все стороны переплетающиеся струи, каскады и широкие веера воды. Только сейчас фонтан был совершенно сух. Его всегда закрывали на ночь, особенно в летние месяцы, когда водопровод не мог полностью обеспечить город водой. Марковальдо немного потоптался возле фонтана, потом, словно лунатик, подталкиваемый скорее интуицией, чем разумом, направился к тому краю бассейна, где должен был находиться кран и, как это часто случается с людьми наблюдательными, нашел его даже с полузакрытыми глазами. Он повернул вентиль, и из раковин, из бород, из ноздрей сказочных морских коней брызнули высокие струи, искусственные скалы оделись искрящимися мантиями, и вся эта масса воды зазвучала многоголосым хором всплесков и журчания, которые, сливаясь, звучали на большой пустынной площади, словно мощный орган. Полицейский, проезжавший мимо на велосипеде и пребывавший в самом мрачном настроении, потому что должен был развозить и рассовывать под входные двери повестки, увидев, как перед самым его носом взорвался и вспыхнул, словно водяной фейерверк, только что молчавший фонтан, едва не слетел с седла.
Марковальдо же, стараясь как можно меньше приоткрывать глаза, чтобы не спугнуть дремоту, которая, как ему казалось, уже начала овладевать им, побежал назад и снова повалился на свою скамейку. Вот теперь он мог представить себе, будто лежит на берегу ручья, под сенью леса, теперь он, наконец, заснул.
Ему приснился обед. Его тарелка была прикрыта крышкой – будто для того, чтобы еда не остыла. Он снял крышку и увидел в тарелке смердящую дохлую мышь. Заглянул в тарелку жены – в ней лежала точно такая же падаль. Перед детьми тоже лежали дохлые мыши, правда, не такие большие, как у него, но тоже распространявшие зловоние. Он открыл суповую миску и увидел в ней кота, плававшего брюхом вверх. Вокруг стояла такая вонь, что он проснулся.
Недалеко от него остановилась мусороуборочная машина, одна из тех, которые по ночам вычищают помойки. В слабом свете редких фонарей Марковальдо различил стрелу автокрана, время от времени издававшую какое-то карканье, людей, которые, взобравшись на вершину высокой горы отбросов, направляли руками покачивавшуюся на блоке тяжелую бадью-урну, переворачивали ее и колотили по дну лопатами, выкрикивая глухими, как скрип автокрана, голосами:
– Подымай!.. Стоп!.. А, чтоб тебя!
Вслед за этим раздавался гулкий металлический звон, похожий на тяжелые удары гонга, потом – ворчание грузовика, медленно отползавшего на несколько метров, потом мотор умолкал, и вся операция начиналась сначала.
Но Марковальдо находился теперь в такой стадии сна, когда звуки уже не доходили до его сознания. Даже самый варварский грохот и скрежет добирался до него, словно сквозь мягкий, рыхлый слой ваты. Может быть, это объяснялось тем, что мусор, наполнявший фургон, тоже был мягким и рыхлым. А вот что действительно отгоняло от него всякий сон, так это вонь, особенно резкая из-за того, что он теперь мог думать только о вони, так что даже звуки, приглушенные дремотой и словно доносящиеся откуда-то издали, и черный силуэт грузовика с краном, выделявшийся на светлом фоне освещенной фонарями улицы, воспринимались его сознанием не как звуки и не как предметы, а тоже как вонь. Измученный Марковальдо изо всех сил старался хотя бы в воображении уловить благоухание сада, полного роз.
Полицейского по прозвищу "Пройдемте!", совершавшего ночной обход, прошибло холодным потом, когда он вдруг увидел силуэт человека, который на четвереньках подбежал к клумбе, с остервенением сорвал несколько лютиков и тут же словно сгинул. Однако полицейский не растерялся и сейчас же успокоил себя мыслью, что если это собака, то ею надлежит заняться не ему, а живодерам, если же это сумасшедший, то им опять же должен заняться не он, а психиатр, а если это какой-нибудь ликантроп 15, то… он, правда, не знал, кто должен им заняться, но решил, что к нему это касательства не имеет, и свернул за угол.
Тем временем Марковальдо, вернувшийся на свое ложе, судорожно прижимал к носу пучок смятых лютиков, тщетно стараясь наполнить ноздри запахом этих, почти совершенно лишенных аромата цветов. Но даже еле ощутимое благоухание росы, земли и помятой травы явилось для него целительным бальзамом. Он, наконец, избавился от преследовавшей его вони и уснул. Занималась заря.
Проснувшись, Марковальдо вдруг увидел над собой ослепительное небо и солнце, в ярком сиянии которого словно исчезла листва деревьев, лишь постепенно его ослепленные глаза снова стали различать ее. Но в ту же минуту сильный озноб заставил его вскочить на ноги. По его одежде стекали струйки холодной воды. Оказалось, что сторож, поливавший клумбы, заодно окропил и его.
А вокруг гремели трамваи, грузовики с продуктами, тележки мелких торговцев, юркие мотофургоны, рабочие на велосипедах с моторчиками спешили на свои фабрики, с треском поднимались вверх гофрированные жалюзи магазинов, темные ставни раздвигались и открывали сверкающие стекла окон. С помятым лицом, со слипшимися губами и заплывшими глазами, сторонясь людей и на каждом шагу чувствуя боль в затекшей спине и нытье в боку, Марковальдо побежал на работу.
Луна и "Ньяк".
Ночь длилась двадцать секунд, и двадцать секунд длился "НЬЯК". Двадцать секунд было видно синее ночное небо, изборожденное темными облаками, позолоченный серп молодой луны, окруженный неуловимым ореолом, звезды, острые точки которых становились тем чаще, чем пристальнее в них вглядишься, и, наконец, сгущались в плотный столб звездной пыли – Млечный Путь. Однако на все это удается бросить лишь беглый взгляд второпях, и любая подробность, на которой ты хочешь задержать внимание, быстро исчезнет вместе со всей картиной. Двадцать секунд проходят скоро, и тогда снова начинается "НЬЯК".
"НЬЯК" – это часть световой рекламы "СПААК – КОНЬЯК" на крыше дома напротив. Реклама горит двадцать секунд и на двадцать секунд гаснет, а когда она зажжена, разглядеть что-либо невозможно: луна внезапно тускнеет, небо становится черным и плоским, звезды теряют свой блеск, а коты, которые лишь десять секунд тому назад издавали призывные кличи любви, томно шествуя навстречу подругам по чердакам и карнизам, теперь, когда зажжен "НЬЯК", со вздыбленной шерстью прижимаются животом к черепицам и ошарашенно глядят на фосфоресцирующий неоновый свет.
Стоя у окон своей мансарды, все члены семьи Марковальдо испытывали самые противоположные чувства. Пока стоит ночь, восемнадцатилетняя Изолина чувствует, как льется ей в душу лунный свет, и сердце ее сладко сжимается, даже треск радио на самых нижних этажах кажется ей отзвуком серенады, но вот зажигается "НЬЯК", и треск того же радио приобретает совсем иной ритм – ритм джаза, а Изолина, поеживаясь в своей узкой кофточке, думает о залитых светом дансингах и о том, что ей, бедняжке, приходится вечно сидеть одной здесь, наверху. Даниеле и Микелино – одному из них восемь лет, другому шесть – таращат глаза в ночную тьму, и ими овладевает страх: мальчикам кажется, что они в лесу, полном разбойников, но вдруг загорается "НЬЯК", и дети вскакивают, целясь друг в друга протянутыми пальцами:
– Руки вверх! Я супермен.
Каждый раз, когда гасла реклама, их мать Домитилла думала: "Мальчишек нужно забрать от окна, чтобы ночная сырость им не повредила. И Терезина засиживается у окна слишком поздно, это не годится". Затем все снова вдруг становилось сверкающим, электрическим – и в комнате и за окном, – тогда Домитилле казалось, что она пришла с визитом в богатый, солидный дом.
Фьордалиджи, пятнадцатилетний, преждевременно развившийся мальчик, каждый раз, когда погасал "НЬЯК", в оконце, находившемся как раз под буквой "Н", видел девушку с лицом цвета луны, цвета неона, цвета ночных огней, с почти детскими губами, которые незаметно начинали двигаться в ответ на его улыбку, чтобы – как казалось Фьордалиджи – улыбнуться ему. Но внезапно из мрака снова выскакивала беспощадная буква "Н" из "НЬЯК", – и контуры ее лица расплывались, оно превращалось в едва различимую светлую тень, и неизвестно было, ответила ли девушка с детскими губами на улыбку Фьордалиджи.
Среди этих бурных страстей Марковальдо пытался объяснить детям положение небесных светил:
– Вот Большая Медведица, одна звезда, вторая, третья, четвертая, и дальше ручка ковша. Вот Малая Медведица, вон Полярная звезда – она указывает, где север.
– А эти рога что указывают?
– И все-таки он счастливчик. На свежем воздухе, вволю масла, сыра… – говорил Марковальдо, и каждый раз, когда в глубине какой-нибудь улицы за домами ему удавалось разглядеть подернутые знойным маревом белые и сероватые вершины гор, он чувствовал себя так, будто его опустили на самое дно колодца и он смотрит наверх, туда, откуда струится свет, где блестят на солнце листья кленов и каштанов, разносится жужжание диких пчел и где среди зарослей, усыпанных ягодами кустов ежевики, окруженный мисками с молоком и медом сидит разленившийся счастливый Микелино.
Однако он тоже ждал возвращения сына, ждал каждый вечер, хотя и не думал, как мать, о расписании поездов и о почтовых фургонах. По ночам он прислушивался к шагам на улице, как будто оконце их комнаты стало морской раковиной, в которой, если приложить к ней ухо, можно уловить отголоски горных звуков.
И вот однажды ночью он вскочил как ужаленный, сел на кровати и прислушался. Да, он не ошибся. С улицы, постепенно приближаясь, доносился своеобразный, ни с чем не сравнимый топот раздвоенных копыт по каменной мостовой и позвякиванье колокольчиков.
Вся семья во главе с Марковальдо выбежала на улицу. Возвращалось стадо. Оно медленно, степенно проходило мимо дома, и в середине его, сидя верхом на спине у коровы, ехал полусонный Микелино. На каждом шагу голова мальчика бессильно клонилась то в одну, то в другую сторону, однако он крепко держался за ошейник, к которому был привязан колокольчик.
Микелино подняли на руки, принялись обнимать и целовать. Но мальчик засыпал на ходу.
– Ну как ты? Хорошо там было?
– О… да…
– А домой тебе хотелось?
– Да…
– А красиво в горах, правда?
Он стоял перед ними, сдвинув брови и сурово поглядывая то на одного, то на другого.
– Я работал, как мул, – сказал он, и лицо его стало совсем как у взрослого мужчины. Он сплюнул перед собой и продолжал: – Каждый вечер таскать подойники доильщикам от одной коровы к другой, от одной коровы к другой, потом опоражнивать их в бидоны, и все скорей, все время скорей, скорей, до самой темноты. А утром, чуть свет – катить бидоны к грузовику, а он их потом в город везет… И все нужно считать, все-все считать: и коров, и бидоны, и ошибиться нельзя, а то беда…
– Но ты хоть побродил по лугам? Пока коровы пасутся?..
– Некогда было. Всегда какое-нибудь дело находилось. То молоко, то подстилки, то навоз. И все ради чего? Отговорились, что у меня не было договора на работу, и что заплатили? Пшик, гроши. Думаете, я вам отдам? Дудки! Ладно, пошли спать, я устал, как собака.
Он поежился, шмыгнул носом и вошел в дом.
А стадо уходило все дальше и дальше вдоль по улице, унося с собой обманчивый томный аромат сена и перезвон колокольчиков.
Скамейка.
Перевод А. Короткова
Каждое утро, направляясь на работу, Марковальдо проходил по тенистой площади, обсаженной деревьями. Он шел по этому стиснутому между четырьмя улицами квадратику сквера, смотрел наверх, туда, где кроны диких каштанов сплетались особенно густо и где желтые солнечные лучи едва пробирались сквозь прозрачную тень листвы, и прислушивался к оглушительному чириканью горластых воробьев, скрывавшихся среди ветвей. Ему это чириканье казалось соловьиными трелями, и он говорил себе: "Эх, если бы хоть раз в жизни проснуться от щебета птичек, а не от звона будильника, не от детского крика, не от причитаний жены!"
Или: "Эх, если бы можно было спать одному среди этой зелени и прохлады, а не у нас, в душной, низкой комнатушке! Спать в тишине, не слышать, как все семейство храпит и бормочет во сне, как грохочет трамвай на улице. И чтобы темнота была настоящая, ночная, а не искусственная, разрисованная, как зебра, полосками света от уличных фонарей, который прекрасно проникает даже сквозь закрытые жалюзи. Открыть бы утром глаза и увидеть над собой листву деревьев и небо!"
С такими мыслями Марковальдо каждое утро начинал свой трудовой день, тяжелый день чернорабочего – восемь часов, и даже больше, если приходилось работать сверхурочно.
В одном углу этого скверика стояла на отлете скамейка, наполовину скрытая тенью дикого каштана. Марковальдо давно уже приметил ее и в глубине души считал своей. Летними ночами, когда в комнате, в которой они спали впятером, ему никак не удавалось задремать, он мечтал об этой скамейке, мечтал так же, как бездомный может мечтать о королевской постели. И вот однажды ночью, воспользовавшись тем, что и похрапывавшая жена и брыкавшиеся во сне ребятишки крепко спали, он потихоньку поднялся с кровати, оделся, прихватил с собой старую рубашку, которой предстояло заменить подушку, вышел из дому и направился на площадь.
Там царили свежесть и покой. Он уже предвкушал ласковое и гостеприимное прикосновение деревянных планок, на которых, конечно, будет намного удобнее, чем на свалявшемся тюфяке, лежавшем у него на кровати. Минутку-другую он посмотрит на звезды, потом закроет глаза и погрузится в сон, который вознаградит его за все обиды, перенесенные за день.
Была свежесть, был покой – не было скамейки. Вернее, скамейка-то стояла на прежнем месте, но на ней сидела парочка влюбленных, смотревших друг другу в глаза. Деликатный Марковальдо поплелся прочь.
"Ничего, – думал он, – уже поздно. Не просидят же они всю ночь на улице. Когда-нибудь кончат ворковать!"
Однако эти двое и не думали ворковать. Они ссорились. А если двое влюбленных начинают ссориться, то никто в мире не может сказать, когда они кончат.
Он говорил:
– Почему ты не хочешь признать, что, когда говорила то, что сказала, ты была уверена, что мне это будет неприятно, хоть и делала вид, будто думаешь, что это мне приятно?..
Марковальдо понял, что конца этому не будет.
– И не признаю, – ответила она.
Другого Марковальдо и не ждал.
– Почему не признаешь?
– Никогда я этого не признаю.
"Э-э!" – подумал Марковальдо и, зажав под мышкой старую рубашку, отправился бродить по площади. Он решил посмотреть на луну, большую, круглую, висевшую уже довольно высоко над деревьями и крышами домов. Потом вернулся к скамейке и начал слоняться неподалеку от нее, стараясь не подходить слишком близко, чтобы не потревожить влюбленных, однако в глубине души надеясь, что его присутствие все-таки подействует им на нервы и заставит их убраться восвояси. Но они были слишком поглощены своим спором, чтобы заметить его.
– Так ты признаешь?
– Нет, нет, ни за что не признаю!
– Ну, допустим, что ты признала.
– Ну допустим, что мы допустили, но я никогда не допущу, чтобы ты допустил, что я могу это признать!..
Марковальдо отошел и снова стал смотреть на луну, потом пошел взглянуть на светофор, стоявший немного поодаль. У светофора загорался только желтый глаз: желтый, желтый, желтый. Зажигался, гас, снова зажигался. Марковальдо сравнил луну и светофор. Луна, залитая таинственной бледностью, тоже была желтая, но стоило вглядеться в нее, и она делалась зеленой, даже голубой, а светофор как был желтым, так и оставался скучно-желтым. К тому же луна, спокойная, невозмутимая, светила неторопливо и в своем величии не замечала легких облачков, время от времени омрачавших ее лицо и словно ниспадавших ей на плечи, а светофор в это время все зажигался и гас, зажигался и гас, суетливый, наигранно веселый, усталый и рабски послушный.
Марковальдо поплелся обратно, чтобы взглянуть, признала ли девушка. Какое там! Не признала. Больше того: теперь уже не она отказывалась признать, а он. Положение в корне изменилось. Теперь она говорила ему: "Ну, так ты признаешь?" А он твердил: "Нет". Так прошло полчаса. Наконец он признал, или, может быть, она признала. Словом, Марковальдо увидел, что они поднялись и, взявшись за руки, направились к выходу.
Он подбежал к скамейке, бросился на нее, потом растянулся во всю длину и… понял, что уже не в силах почувствовать даже той скромной радости, какую надеялся здесь найти; ему вспомнилась кровать, на которой он спит дома, и она казалась уже не такой жесткой. Но все это в конце концов пустяки. Его намерение провести ночь на свежем воздухе осталось непоколебимым. Он подложил под щеку свою старую рубашку и приготовился заснуть, заснуть таким сном, о котором уже бог знает сколько времени не смел и помыслить.
Устроился он прямо-таки великолепно. Теперь уже никакая сила в мире не заставила бы его сдвинуться с места даже на миллиметр. Вот если бы только у него перед глазами не было ничего, кроме деревьев и неба, чтобы сон, смежив ему веки, скрыл от него лишь безмятежную картину девственной природы. Но перед ним в непривычном ракурсе, следуя друг за другом, виднелось дерево, сабля какого-то генерала, стоявшего на высоком постаменте, еще одно дерево, обклеенный афишами щит, третье дерево и, наконец, немного поодаль эта поддельная луна, этот мигающий глаз светофора, продолжавший пялиться желтым, желтым, желтым…
За последнее время у Марковальдо так расшатались нервы, что ему достаточно было любого пустяка, достаточно было просто вообразить себе, будто что-то его беспокоит, и он уже до утра не мог сомкнуть глаз, даже если перед этим валился с ног от усталости. Вот и сейчас ему действовал на нервы этот светофор, который все вспыхивал и гас. Он был далеко и довольно низко, этот одиноко подмигивавший желтый глаз. Кажется, можно было бы просто не обращать на него внимания. Но Марковальдо, как видно, действительно дошел до точки – он все смотрел и смотрел на этот вспыхивающий и гаснущий, вспыхивающий и гаснущий глаз и бормотал про себя:
– Эх, как бы я славно уснул, если б не такое дело! Как бы я славно уснул!..
Он закрывал глаза, но и сквозь закрытые веки чувствовал, как загорается и гаснет этот проклятый желтый свет: он сжимал их еще плотнее, но тут уже начинал мигать не один, а целый десяток светофоров. Тогда он снова открывал глаза, и все начиналось сначала.
Марковальдо поднялся со скамейки. Ему нужно было соорудить какую-нибудь ширму между собой и светофором. Дойдя до памятника генералу, он огляделся вокруг. У подножия памятника лежал лавровый венок, еще довольно густой, хотя уже совершенно высохший и наполовину осыпавшийся, так что кое-где виден был деревянный каркас. Венок обвивала широкая, выгоревшая под солнцем лента, на которой значилось: "От уланов Пятнадцатого полка в день славной годовщины". Марковальдо взобрался на постамент, снял венок и повесил его на саблю генерала.
В этот момент на площади показались двое полицейских, совершавших ночной обход, и Марковальдо притаился за статуей. Но полицейские, увидев, как зашевелилась тень, падавшая от памятника на землю, остановились, охваченные подозрением. Они окинули испытующим взглядом венок, болтавшийся на сабле, догадались, что здесь что-то не так, но никак не могли понять, что же именно. Направив на венок луч карманного фонаря, они прочитали: "От уланов Пятнадцатого полка в день славной годовщины", одобрительно покачали головами и двинулись дальше.
Марковальдо направился к своей скамейке. Издали лавровый венок сливался с листвой деревьев и совсем загораживал светофор. Марковальдо двигался, пятясь задом, и на каждом шагу приседал, чтобы проверить, что именно закрывает венок, если смотреть под разными углами. Он не заметил, что скамейка занята и едва не уселся на колени двум матронам.
– Ох, простите, пожалуйста! – воскликнул он, подскочив на месте, и тут увидел перед собой две физиономии с челками и кривыми накрашенными ртами.
– Не нас искал, красавчик? – обратилась к Марковальдо одна из этих мегер.
– Не трогай его, он же совсем подыхает с голоду, не видишь, что ли? – заметила вторая.
После этого они принялись спорить между собой, выкрикивая слова неприятными хриплыми голосами, свойственными особам такого рода, открывая и закрывая свои объемистые сумочки, пересчитывали измятые бумажки и пачки сигарет. Это были ночные продавщицы контрабандных сигарет. Насколько можно было понять, спор шел о сигаретах, которые одна из них взялась продать для другой. Яростно потрясая перед носом друг у друга запечатанными пачками, они топали распухшими от ходьбы ногами, обутыми в разбитые туфли. Казалось, еще немного, и они пустят в ход кулаки.
Марковальдо стоял и смотрел на свою скамейку.
– Ну, а ты что хочешь предложить? – неожиданно обратилась к нему одна из женщин.
Марковальдо, не желавший иметь дело с такой подозрительной публикой, предпочел отойти в сторонку и подождать, когда эти мегеры сведут, наконец, свои счеты. Он снова пошел бродить по площади. На одной из улиц, выходящих на площадь, бригада рабочих чинила трамвайную линию. В этих людях, которые копошатся по ночам на безлюдных улицах среди всполохов автогенной сварки, в их отрывистых возгласах, неожиданно гулко разносящихся в тишине и так же внезапно гаснущих, есть что-то таинственное. Так и кажется, что, сгрудившись, они замышляют что-то такое, о чем не должны узнать дневные жители. Марковальдо подошел поближе и с ребяческим изумлением стал наблюдать за действиями рабочих, время от времени переводя слипающиеся глаза на яркие вспышки огня. Чтобы разогнать сон, он решил закурить и принялся шарить по карманам. Сигарета нашлась, а вот спичек не оказалось.
– У кого найдется прикурить? – спросил он рабочих.
– От этого не хотите? – отозвался сварщик, рассыпая вокруг себя целый рой ярких искр.
Один из ремонтников поднялся с земли и протянул Марковальдо зажженную сигарету.
– Тоже в ночную смену? – спросил он.
– Нет, я в дневной, – ответил Марковальдо.
– Чего ж вы бродите в такое время? Мы и то скоро закругляемся.
– И вы можете спать днем?
– Э-э, привычка…
– Я вот ложусь спать, а жена в это время встает, – заметил один из рабочих. – Так мы никогда и не видимся.
– Зато она тебе постель греет, – вмешался его товарищ.
С площади донеслись крики и ругань. На этот раз к воплям женщин, занявших скамейку Марковальдо, примешивались голоса мужчин и ворчание мотора.
– Что там случилось?
– Да машина полицейская. Объезд делают. Видно, сцапали этих двух, что проходили недавно.
– А знаешь, как называют эту машину? "Norge" 14. Потому что она похожа на дирижабль.
"Ну, теперь-то, наверно, скамейка освободилась", – подумал Марковальдо и тут же почувствовал, как лоб его покрывается холодным потом. Какое счастье, что он вовремя убрался оттуда: не уйди он из сквера, его бы, пожалуй, тоже сцапали.
– Ну, доброй ночи, друзья, – сказал он вслух.
– Э! У нас не добрая ночь, а добрый день!
Марковальдо вернулся к скамейке и лег.
Раньше он как-то не обращал внимания на шум. Зато теперь этот рокот, похожий не то на сопение, не то на непрерывное покашливание, словно кто-то без конца прочищает горло, не то на шипенье масла на сковородке, так и лез ему в уши. На свете нет звука надоедливее, чем шум сварочного аппарата, чем-то напоминающий приглушенный вой. Марковальдо лежал не шевелясь, скорчившись на своей скамейке, он уткнул лицо в сморщенное, смятое подобие подушки, но и в этом не находил спасения. Этот неумолчный шум вызывал у него в памяти картину пустынной улицы, освещаемой белесоватым пламенем сварки, брызжущий во все стороны дождь золотых искр, фигуры людей, сидящих на корточках и закрывающих лица масками с черным стеклом, дрожащий мелкой дрожью сварочный пистолет в руке у рабочего, темный ореол тени вокруг грузовой платформы с инструментом и материалами и высокого брезентового шатра, поднимающегося до самых проводов. Он открыл глаза, повернулся на спину и взглянул на звезды, сверкавшие между ветками. Там, в вышине, среди листвы спали невидимые воробьи.
Эх, если бы он мог, как эти птицы, спать, спрятав голову под крыло, в зеленом мире ветвей, висящих над затихшим где-то внизу, бесконечно далеким земным миром. Известно, что стоит только хоть на минуту ощутить недовольство своим положением, и можно дойти бог знает до чего. Теперь Марковальдо и сам толком не знал, что ему нужно для того, чтобы заснуть. Сейчас ему хотелось даже не полной, что называется, настоящей тишины, но какого-то звучащего фона, мягкого шума, который убаюкивает лучше, чем тишина, – нежного шелеста ветерка, пробегающего по кронам молодых деревьев, журчания ручья, затерянного среди лугов.
Вдруг его осенило, и он снова поднялся со скамейки. Наверное, это даже не было мыслью в полном смысле слова, потому что в том полудремотном состоянии, которое овладело им, он ничего толком не соображал. Он просто как будто вспомнил о чем-то, что находилось тут же поблизости и было связано с мыслью о воде, о ее тихом ворчливом журчании.
Действительно, совсем недалеко от его скамейки находился фонтан – славное творение знаменитого скульптора с нимфами, фавнами, речными божествами, которые направляли во все стороны переплетающиеся струи, каскады и широкие веера воды. Только сейчас фонтан был совершенно сух. Его всегда закрывали на ночь, особенно в летние месяцы, когда водопровод не мог полностью обеспечить город водой. Марковальдо немного потоптался возле фонтана, потом, словно лунатик, подталкиваемый скорее интуицией, чем разумом, направился к тому краю бассейна, где должен был находиться кран и, как это часто случается с людьми наблюдательными, нашел его даже с полузакрытыми глазами. Он повернул вентиль, и из раковин, из бород, из ноздрей сказочных морских коней брызнули высокие струи, искусственные скалы оделись искрящимися мантиями, и вся эта масса воды зазвучала многоголосым хором всплесков и журчания, которые, сливаясь, звучали на большой пустынной площади, словно мощный орган. Полицейский, проезжавший мимо на велосипеде и пребывавший в самом мрачном настроении, потому что должен был развозить и рассовывать под входные двери повестки, увидев, как перед самым его носом взорвался и вспыхнул, словно водяной фейерверк, только что молчавший фонтан, едва не слетел с седла.
Марковальдо же, стараясь как можно меньше приоткрывать глаза, чтобы не спугнуть дремоту, которая, как ему казалось, уже начала овладевать им, побежал назад и снова повалился на свою скамейку. Вот теперь он мог представить себе, будто лежит на берегу ручья, под сенью леса, теперь он, наконец, заснул.
Ему приснился обед. Его тарелка была прикрыта крышкой – будто для того, чтобы еда не остыла. Он снял крышку и увидел в тарелке смердящую дохлую мышь. Заглянул в тарелку жены – в ней лежала точно такая же падаль. Перед детьми тоже лежали дохлые мыши, правда, не такие большие, как у него, но тоже распространявшие зловоние. Он открыл суповую миску и увидел в ней кота, плававшего брюхом вверх. Вокруг стояла такая вонь, что он проснулся.
Недалеко от него остановилась мусороуборочная машина, одна из тех, которые по ночам вычищают помойки. В слабом свете редких фонарей Марковальдо различил стрелу автокрана, время от времени издававшую какое-то карканье, людей, которые, взобравшись на вершину высокой горы отбросов, направляли руками покачивавшуюся на блоке тяжелую бадью-урну, переворачивали ее и колотили по дну лопатами, выкрикивая глухими, как скрип автокрана, голосами:
– Подымай!.. Стоп!.. А, чтоб тебя!
Вслед за этим раздавался гулкий металлический звон, похожий на тяжелые удары гонга, потом – ворчание грузовика, медленно отползавшего на несколько метров, потом мотор умолкал, и вся операция начиналась сначала.
Но Марковальдо находился теперь в такой стадии сна, когда звуки уже не доходили до его сознания. Даже самый варварский грохот и скрежет добирался до него, словно сквозь мягкий, рыхлый слой ваты. Может быть, это объяснялось тем, что мусор, наполнявший фургон, тоже был мягким и рыхлым. А вот что действительно отгоняло от него всякий сон, так это вонь, особенно резкая из-за того, что он теперь мог думать только о вони, так что даже звуки, приглушенные дремотой и словно доносящиеся откуда-то издали, и черный силуэт грузовика с краном, выделявшийся на светлом фоне освещенной фонарями улицы, воспринимались его сознанием не как звуки и не как предметы, а тоже как вонь. Измученный Марковальдо изо всех сил старался хотя бы в воображении уловить благоухание сада, полного роз.
Полицейского по прозвищу "Пройдемте!", совершавшего ночной обход, прошибло холодным потом, когда он вдруг увидел силуэт человека, который на четвереньках подбежал к клумбе, с остервенением сорвал несколько лютиков и тут же словно сгинул. Однако полицейский не растерялся и сейчас же успокоил себя мыслью, что если это собака, то ею надлежит заняться не ему, а живодерам, если же это сумасшедший, то им опять же должен заняться не он, а психиатр, а если это какой-нибудь ликантроп 15, то… он, правда, не знал, кто должен им заняться, но решил, что к нему это касательства не имеет, и свернул за угол.
Тем временем Марковальдо, вернувшийся на свое ложе, судорожно прижимал к носу пучок смятых лютиков, тщетно стараясь наполнить ноздри запахом этих, почти совершенно лишенных аромата цветов. Но даже еле ощутимое благоухание росы, земли и помятой травы явилось для него целительным бальзамом. Он, наконец, избавился от преследовавшей его вони и уснул. Занималась заря.
Проснувшись, Марковальдо вдруг увидел над собой ослепительное небо и солнце, в ярком сиянии которого словно исчезла листва деревьев, лишь постепенно его ослепленные глаза снова стали различать ее. Но в ту же минуту сильный озноб заставил его вскочить на ноги. По его одежде стекали струйки холодной воды. Оказалось, что сторож, поливавший клумбы, заодно окропил и его.
А вокруг гремели трамваи, грузовики с продуктами, тележки мелких торговцев, юркие мотофургоны, рабочие на велосипедах с моторчиками спешили на свои фабрики, с треском поднимались вверх гофрированные жалюзи магазинов, темные ставни раздвигались и открывали сверкающие стекла окон. С помятым лицом, со слипшимися губами и заплывшими глазами, сторонясь людей и на каждом шагу чувствуя боль в затекшей спине и нытье в боку, Марковальдо побежал на работу.
Луна и "Ньяк".
Перевод Г. Брейтбурда
Ночь длилась двадцать секунд, и двадцать секунд длился "НЬЯК". Двадцать секунд было видно синее ночное небо, изборожденное темными облаками, позолоченный серп молодой луны, окруженный неуловимым ореолом, звезды, острые точки которых становились тем чаще, чем пристальнее в них вглядишься, и, наконец, сгущались в плотный столб звездной пыли – Млечный Путь. Однако на все это удается бросить лишь беглый взгляд второпях, и любая подробность, на которой ты хочешь задержать внимание, быстро исчезнет вместе со всей картиной. Двадцать секунд проходят скоро, и тогда снова начинается "НЬЯК".
"НЬЯК" – это часть световой рекламы "СПААК – КОНЬЯК" на крыше дома напротив. Реклама горит двадцать секунд и на двадцать секунд гаснет, а когда она зажжена, разглядеть что-либо невозможно: луна внезапно тускнеет, небо становится черным и плоским, звезды теряют свой блеск, а коты, которые лишь десять секунд тому назад издавали призывные кличи любви, томно шествуя навстречу подругам по чердакам и карнизам, теперь, когда зажжен "НЬЯК", со вздыбленной шерстью прижимаются животом к черепицам и ошарашенно глядят на фосфоресцирующий неоновый свет.
Стоя у окон своей мансарды, все члены семьи Марковальдо испытывали самые противоположные чувства. Пока стоит ночь, восемнадцатилетняя Изолина чувствует, как льется ей в душу лунный свет, и сердце ее сладко сжимается, даже треск радио на самых нижних этажах кажется ей отзвуком серенады, но вот зажигается "НЬЯК", и треск того же радио приобретает совсем иной ритм – ритм джаза, а Изолина, поеживаясь в своей узкой кофточке, думает о залитых светом дансингах и о том, что ей, бедняжке, приходится вечно сидеть одной здесь, наверху. Даниеле и Микелино – одному из них восемь лет, другому шесть – таращат глаза в ночную тьму, и ими овладевает страх: мальчикам кажется, что они в лесу, полном разбойников, но вдруг загорается "НЬЯК", и дети вскакивают, целясь друг в друга протянутыми пальцами:
– Руки вверх! Я супермен.
Каждый раз, когда гасла реклама, их мать Домитилла думала: "Мальчишек нужно забрать от окна, чтобы ночная сырость им не повредила. И Терезина засиживается у окна слишком поздно, это не годится". Затем все снова вдруг становилось сверкающим, электрическим – и в комнате и за окном, – тогда Домитилле казалось, что она пришла с визитом в богатый, солидный дом.
Фьордалиджи, пятнадцатилетний, преждевременно развившийся мальчик, каждый раз, когда погасал "НЬЯК", в оконце, находившемся как раз под буквой "Н", видел девушку с лицом цвета луны, цвета неона, цвета ночных огней, с почти детскими губами, которые незаметно начинали двигаться в ответ на его улыбку, чтобы – как казалось Фьордалиджи – улыбнуться ему. Но внезапно из мрака снова выскакивала беспощадная буква "Н" из "НЬЯК", – и контуры ее лица расплывались, оно превращалось в едва различимую светлую тень, и неизвестно было, ответила ли девушка с детскими губами на улыбку Фьордалиджи.
Среди этих бурных страстей Марковальдо пытался объяснить детям положение небесных светил:
– Вот Большая Медведица, одна звезда, вторая, третья, четвертая, и дальше ручка ковша. Вот Малая Медведица, вон Полярная звезда – она указывает, где север.
– А эти рога что указывают?