Мы шагали по холодной ночной улице. Я съежился в своем пальто и поднял воротник. Омар Базалуцци шел спокойно, высоко подняв голову, из его тонко очерченных губ вырывались маленькие облачка пара; часто он вынимал руку из кармана, чтобы подчеркнуть какую-нибудь свою мысль, и при этом останавливался, словно не мог идти дальше до тех пор, пока не изложит ее ясно и четко.
   Я больше не слушал его. Я шел и думал, что такие, как Омар Базалуцци, не ищут случая убежать от продымленной серости, окружающей их, нет, она создает для них особые моральные ценности, диктует новые внутренние нормы поведения.
   – Смог… – сказал я.
   – Смог? Да, я знаю, что Корда хочет быть современным предпринимателем… мечтает очистить городской воздух. Но пусть попробует рассказать об этом своим рабочим! Уж если кто и займется очисткой воздуха, то только не он. Главное здесь – социальная структура. Если нам удастся изменить ее, то и проблема смога будет решена. И решим ее мы, а не они.
   Он пригласил меня зайти вместе с ним на профсоюзную конференцию, на которую собрались представители различных предприятий города. Я сел в самом конце прокуренного зала. Омар Базалуцци занял место за столом президиума рядом с мужчинами, каждый из которых был гораздо старше его. Зал не отапливался: все сидели в пальто и шляпах.
   Каждый, кто получал слово, поднимался со своего места, подходил к столу президиума и говорил, стоя около него. У всех была одна и та же манера обращаться к аудитории – безличная, лишенная выражения, все начинали выступления и связывали свои мысли одними и теми же формулами, как видно, общеупотребительными. По гулу, возникавшему в зале, я догадывался, что нанесен удачный полемический удар, однако никто не спорил открыто, и каждый начинал с того, что присоединялся к выступавшим раньше. Мне казалось, что выпады многих ораторов направлены в первую очередь против Омара Базалуцци. Юноша, свободно, немного боком сидевший за столом президиума, вытащил из кармана кожаный кисет, короткую английскую трубку, не спеша, медленными движениями маленьких рук набил ее и принялся сосредоточенно курить, полузакрыв глаза и подперев щеку рукой.
   Комнату заволакивало табачным дымом. Кто-то предложил открыть на минуту верхнюю фрамугу окна. Порывы холодного ветра разогнали дым, но зато с улицы начал заползать туман, и скоро почти совсем нельзя было разглядеть, что делается в противоположном конце зала. Со своего места в заднем ряду я, не отрываясь, глядел на маячившие передо мной неподвижные, скованные холодом спины людей, на поднятые воротники, на закутавшиеся в пальто тени за столом президиума и на огромного, словно медведь, человека, который говорил, стоя у стола; смотрел на плывущий по залу туман, обволакивавший, пронизывавший не только всех этих людей, но даже их слова, их каменное упорство.
 
   В феврале ко мне снова приехала Клаудия. Мы пошли позавтракать в дорогой ресторан, приютившийся в глубине парка у реки. Сидя в зале, мы смотрели на заросшие берега, на деревья, на бледное небо; весь пейзаж был полон какого-то старомодного изящества.
   Мы спорили о красоте и никак не могли прийти к одному мнению.
   – Люди утеряли чувство красоты, – говорила Клаудия.
   – Люди выдумывают красоту непрерывно, каждую минуту, – говорил я.
   – Красота всегда красота, она вечна.
   – Чтобы родилась красота, нужен толчок.
   – Да, но греки!
   – Что греки?
   – Красота – это цивилизация!
   – И отсюда…
   – Вот и получается…
   Так мы могли спорить до завтрашнего дня.
   – Этот парк, эта река…
   "Этот парк, эта река, – думал я, – они оттеснены в нашей жизни куда-то в сторону, могут быть разве что мимолетным утешением. Нет, старая красота не может устоять перед уродством нового".
   – Этот угорь…
   Посреди ресторанного зала стоял стеклянный ящик аквариума, в котором плавали большие угри.
   – Смотри!
   У аквариума остановилось несколько важных посетителей – богатое семейство, любители поесть: мать, отец, взрослая дочь, сын-подросток. Вместе с ними подошел метрдотель, огромный, тучный, во фраке и ослепительно белой манишке. В руках он держал сетку, похожую на детский сачок для ловли бабочек. Все семейство внимательно, без улыбки разглядывало плававших рыб. Но вот синьора подняла руку и указала на одного из угрей. Метрдотель погрузил в аквариум свой сачок, быстро подцепил выбранную рыбу, вытащил ее из воды и направился в кухню, держа перед собой, как копье, потяжелевшую сетку, в которой бился, извиваясь, обреченный угорь. Семья проводила его взглядом, потом уселась за стол и стала ждать, когда рыба вернется к ней, должным образом приготовленная.
   – Жестокость…
   – Цивилизация.
   – Все вокруг жестоко…
   Мы не стали звать такси и пошли пешком. Газоны, стволы деревьев обволакивала еле заметная влажная дымка, поднимавшаяся с реки. Здесь эта дымка была еще дыханием природы. Клаудия шла, закутавшись в меховую шубку с ниспадавшим на плечи воротником, спрятав руки в муфту, а волосы под большую пушистую шапку. Мы были лишь маленькой деталью картины, двумя силуэтами влюбленных.
   – Красота…
   – Твоя красота…
   – К чему она? Так…
   Я сказал:
   – Красота вечна.
   – А! Теперь ты говоришь то же, что и я?
   – Нет, как раз наоборот.
   – С тобой совершенно невозможно спорить.
   Она отстранилась от меня, словно решив идти одна. По траве стлалась тонкая полоса тумана, и закутанный в меха силуэт Клаудии, двигавшийся передо мной по аллее, казалось, плыл над землей.
 
   Вечером я проводил Клаудию в гостиницу. Войдя в холл, мы увидели, что он полон мужчин в смокингах и декольтированных дам. Шла карнавальная неделя, и в салоне гостиницы устраивался благотворительный бал.
   – Какая прелесть! Ты пойдешь со мной? Я только схожу переоденусь в вечернее платье.
   Я не создан для балов-маскарадов и чувствовал себя не в своей тарелке.
   – Но мы не приглашены, – пробормотал я. – К тому же я не в черном костюме…
   – Я не нуждаюсь в приглашениях. А ты мой кавалер.
   Она побежала переодеваться. Я остался внизу и стоял как потерянный. В холле было полно девушек, впервые в жизни надевших вечернее платье. Готовясь переступить порог зала, они пудрились и возбужденно шушукались. Я встал в сторонку, стараясь сойти за посыльного, которого прислали сюда с пакетом.
   Но вот дверь лифта распахнулась. Появилась Клаудия в длинном, ниспадавшем до пола платье, с ниткой жемчуга ria розовой груди и в полумаске, поблескивавшей бриллиантиками. Пришлось расстаться с ролью посыльного. Я пошел рядом с ней.
   Вот зал. Мы вошли. Все глаза впились в Клаудию. Я раздобыл себе нечто вроде бумажной маски с длинным носом. Мы пошли танцевать. Когда Клаудия кружилась, все остальные пары расступались, чтобы видеть ее. Я же, почти не умея танцевать, все время старался замешаться в толпу, из-за чего наш танец очень напоминал игру в прятки. Клаудия заметила, что мне совсем не весело и что я совершенно не умею развлекаться.
   Танец кончился. Направляясь к своему столику, мы столкнулись с группой беседующих мужчин.
   – Ба!
   Я увидел перед собой инженера Корда. Он был во фраке и в оранжевой бумажной шляпе. Мне пришлось остановиться и поздороваться с ним.
   – Неужели это и вправду вы, доктор? Я смотрю и глазам не верю! – говорил он, не отрывая взгляда от Клаудии, и я понимал, что он хотел сказать: он никак не ожидал встретить меня здесь с такой женщиной, да еще в обычном моем наряде, в том самом пиджаке, в каком я хожу на работу.
   Мне пришлось представить его Клаудии. Корда поцеловал ей руку и, в свою очередь, представил ей пожилых синьоров, которые стояли вместе с ним. Клаудия, как всегда рассеянная и высокомерная, пропустила их имена мимо ушей, я же, наоборот, то и дело мысленно восклицал: "Ах, черт! Подумать только, такие персоны!", потому что все это были крупные промышленники. Потом Корда представил меня:
   – Доктор – редактор нашего журнала, вы знаете, "Проблемы очистки воздуха", совершенно верно, руководимого мной…
   Мне было ясно, что все они немного робеют перед Клаудией и говорят глупости. Это придало мне смелости.
   Я видел, что назревает некое событие, иными словами, я не мог не заметить, что у Корда так и чешется язык пригласить Клаудию танцевать. Поэтому, сказав: "Ну что же, мы еще увидимся, не правда ли?", я сделал общий поклон и снова потащил Клаудию в отведенную для танцев часть зала.
   – Да подожди, ты же не знаешь этого танца! Ты вслушайся, понимаешь, что это такое?
   Я понимал только одно, что своим появлением рядом с Клаудией как-то подпортил им праздник, хотя, быть может, они и сами не сумели еще понять как; это было единственной радостью, которую доставил мне бал.
   – Та-та-та!.. – напевал я, притворяясь, будто делаю па, о которых не имел ни малейшего представления, на самом же деле лишь слегка поддерживая Клаудию за руку и стараясь не мешать ей двигаться, как она хочет.
   Да и почему бы мне не повеселиться? Ведь наступил карнавал. Завывали трубы, превращая в дикую мешанину свои беспорядочные вопли; пригоршни конфетти, словно обломки штукатурки, барабанили по фракам и обнаженным плечам женщин, забиваясь под декольте и за крахмальные воротнички; гирлянды звезд из блестящей канители тянулись от люстр до самого пола, где их, свалявшихся в комки, пинали шаркающие ноги танцующих; эти гирлянды свисали сверху, словно жилы, вытянутые из тела, словно скелеты голой арматуры, болтающиеся среди обвалившихся стен, среди общего разрушения.
 
   – Вы приемлете этот отвратительный мир таким, как есть, поскольку вы знаете, что должны его разрушить, – сказал я Омару Базалуцци, сказал отчасти для того, чтобы его подзадорить, иначе было бы неинтересно разговаривать.
   – Одну минуту, – сказал Омар, ставя обратно чашечку кофе, которую уже поднес было к губам, – мы же не говорим: чем хуже, тем лучше. Мы – за улучшение. Не реформисты, не крайние, а мы.
   Я говорил о своем, он – о своем. С того дня, когда я вместе с Клаудией побывал в парке, меня преследовало желание найти новое толкование мира, которое придало бы какой-то смысл нашему серому существованию, отстояло бы утрачиваемую красоту, спасло бы ее.
   – Новое лицо мира.
   Рабочий открыл черную кожаную папку и вытащил из нее иллюстрированный журнал.
   – Вот видите?
   Это была серия фотографий. Несколько человек, принадлежавших, видимо, к одной из азиатских народностей, в меховых шапках и сапогах, со счастливым видом ловили рыбу. На другой фотографии те же люди были засняты в школе; учитель показывал им изображенные на простыне буквы непонятного алфавита. На следующем снимке был запечатлен праздник. У каждого на голове был бумажный дракон, и среди этих драконов двигался трактор, над которым был укреплен транспарант. На последней фотографии двое рабочих в таких же меховых шапках работали за токарным станком.
   – Видите? – повторил Омар. – Вот оно – другое лицо мира.
   Я посмотрел на Базалуцци.
   – Вы не ходите в меховых шапках, не ловите осетров, не играете с драконами.
   – Ну и что же?
   – А то, что у вас нет с ними ничего общего, кроме этого, конечно, – я показал на токарный станок, – вот это у вас уже есть.
   – Э, нет, у нас будет так же, как там, потому что у нас изменится сознание. Так же, как и они, мы станем иными раньше внутренне, а затем уже внешне…
   Говоря это, Базалуцци продолжал листать журнал. На одной из следующих страниц были фотографии доменных печей и рабочих с очками на лбу и суровыми лицами.
   – Да, тогда тоже будут трудности, – говорил он, – не надо обольщаться и думать, что не сегодня-завтра… Оно еще долго будет тяжелым, производство… Но мы сделаем хороший шаг… Такие, например, вещи, какие случаются сейчас, уже не повторятся…
   Тут он снова принялся говорить о том, о чем говорил всегда, – о проблемах, изо дня в день тревоживших его душу.
   Мне было ясно, что ему не так уж важно, наступит или не наступит этот день; гораздо важнее для него было верить, потому что самое основное – то, как пойдет его жизнь, – все равно не должно было измениться.
   – Шероховатости, понятно, будут всегда… Рая не будет… Ведь и мы сами тоже не ангелы.
   Интересно, стали бы святые жить иначе, если бы знали, что им не уготовано райское блаженство?
   – Меня уволили на прошлой неделе, – заметил вдруг Омар Базалуцци.
   – И как же вы теперь?
   – Работаю в профсоюзе. Может быть, еще до зимы там освободится постоянное место.
   Ему надо было на завод ВАФД, где утром начались серьезные волнения.
   – Пойдете со мной? – спросил он.
   – Э! Вот туда-то как раз я и не могу показаться, я думаю, вы понимаете почему.
   – Я тоже не могу туда показаться. Мое появление там скомпрометировало бы товарищей. Мы встретимся в кафе, неподалеку от завода.
   Я пошел с ним. Из окна третьесортного кафе мы видели рабочих, расходившихся после смены; некоторые, выходя за ворота, вели рядом велосипеды, другие набивались в трамваи. И у каждого на лице было написано только одно – желание поспать. Несколько человек, вероятно предупрежденных заранее, поодиночке заходили в кафе и тотчас же направлялись к столику, за которым сидел Омар. Скоро вокруг него собралась небольшая группа рабочих, которые, усевшись в уголке, начали разговаривать между собой.
   Ничего не понимая в их делах, я стал наблюдать за рабочими, стараясь определить, чем отличаются лица тех, что бесчисленным роем высыпали сейчас за ограду завода и, без сомнения, не думали ни о чем, кроме семьи и воскресного отдыха, от тех, что задерживались с Омаром, то есть от самых упорных и ожесточенных. Но сколько я ни всматривался, мне не удавалось уловить ни малейшего различия: и утех и у других были одинаковые лица – пожилые или преждевременно повзрослевшие, лица детей одной жизни. То, что их отличало, крылось внутри них.
   Тогда я принялся всматриваться в лица и вслушиваться в слова рабочих, сидевших рядом с Омаром. Мне хотелось узнать, отличаются ли чем-нибудь люди, живущие мыслью о том, что "наступит день", от таких, для которых, как для Омара, ничего не менялось от того, наступит этот день или нет. И увидел, что их нельзя отличить друг от друга, как видно, потому, что все они принадлежали ко второй категории, даже те, кого на первый взгляд можно было отнести к первым из-за их нетерпеливости или словоохотливости.
   Теперь я уже не знал, на что мне смотреть, и принялся глядеть на небо. Был один из первых дней ранней весны, и над домами городской окраины простиралось сияющее голубизной безоблачное небо. Но, приглядевшись хорошенько, я различил на нем похожие на тени разводы, как на старой пожелтевшей фотографии. Да, небо над городом не очищалось даже в самую хорошую погоду.
   Омар Базалуцци надел темные очки в огромной толстой оправе и продолжал что-то говорить окружавшим его людям, подробно, обстоятельно, высокомерно и немного в нос.
 
   Я напечатал в "Проблемах очистки воздуха" взятую из одной иностранной газеты заметку о загрязнении атмосферы радиоактивными осадками после атомных испытаний. Заметка была набрана петитом, и инженер Корда, просматривая корректуру, не обратил на нее внимания. Когда же он наткнулся на нее в свежем номере журнала, то немедленно послал за мной.
   – Боже праведный, неужели же я должен проверять каждую мелочь? У меня же не сто глаз! – воскликнул он. – Как вам могло прийти в голову напечатать такую заметку? Ведь наша компания не занимается этими вопросами. Только этого нам не хватает! Да еще напечатать, не сказав мне ни слова! И на такую щекотливую тему! Теперь будут говорить, что мы занимаемся пропагандой!
   Я пробормотал несколько слов в свое оправдание.
   – Видите ли, здесь ведь тоже идет речь о загрязнении воздуха, вы извините, но я думал…
   Я уже был на пороге, когда Корда снова окликнул меня.
   – Послушайте, доктор, а вы-то сами верите в эти радиоактивные осадки? То есть что они действительно уже представляют собой такую серьезную опасность?
   Мне были известны некоторые выводы конгресса ученых, и я рассказал о них. Корда слушал, кивая головой, раздосадованный.
   – Подумать только, в какое ужасное время нам приходится жить, дорогой доктор! – воскликнул он вдруг и сразу стал прежним, хорошо знакомым мне Корда. – Это опасность, дорогой доктор, и ее надо во что бы то ни стало избежать, потому что слишком много поставлено на карту, да, дорогой мой, слишком много поставлено на карту.
   Несколько минут он сидел, опустив голову, потом заговорил снова:
   – Я не хочу переоценивать наши заслуги, но в своей области мы делаем то, что должны делать, мы свою лепту вносим, в своей области мы на высоте положения.
   – Это, несомненно, инженер. Я убежден в этом, инженер.
   Мы посмотрели друг на друга, смущенно и в то же время немного лицемеря. По сравнению с гигантской радиоактивной тучей облако смога казалось теперь совсем маленьким, не облаком, а еле заметным облачком, крошечным барашком.
   Прибавив несколько общих и столь же благонамеренных фраз, я оставил кабинет инженера Корда, и на этот раз так и не сумев понять до конца, воюет ли он в действительности против облака или за него. С того дня я не допускал в заголовках никаких упоминаний об атомных взрывах или радиоактивности, но в то же время старался в каждом номере, в разделе технической информации, проталкивать кое-какие сообщения по этому вопросу. Кроме того, в некоторых статьях вместе со сведениями о процентном содержании в городском воздухе угля или нефти и об их физиологическом воздействии на организм я помещал и данные относительно районов, подвергшихся радиации. Ни Корда, ни кто-либо другой не делали мне теперь никаких замечаний, но это не столько радовало меня, сколько укрепляло во мне подозрение, что "Проблемы очистки воздуха" решительно никто не читает.
   У меня уже накопилась целая папка материалов об атомной радиации, так как, просматривая газеты и выбирая наметанным глазом сообщения и статьи, которые могли пригодиться для журнала, я всегда находил что-нибудь на эту тему, вырезал и складывал отдельно. Кроме того, от агентства, присылавшего компании газетные вырезки на тему "загрязнение атмосферы", приходило все больше материалов об атомной бомбе, в то время как вырезок, где говорилось бы о смоге, становилось все меньше и меньше.
   Таким образом, получалось, что мне каждый день попадали на глаза то статистические данные о страшных болезнях, то рассказы о рыбаках, застигнутых в открытом море смертоносной тучей, или о подопытных животных, родившихcя с двумя головами после экспериментов с ураном. Я поднимал глаза от газет и смотрел в окно. На дворе уже наступил июнь, а лета все не было. Погода стояла тяжелая. Дни были придавлены мутной мглой. В полуденные часы город окутывался каким-то апокалипсическим сиянием, а прохожие казались тенями, сфотографированными в подземном царстве после того, как души оставили их бренные тела.
   Времена года словно изменили свою привычную очередность, по Европе один за другим проносились сильнейшие циклоны. Начало лета ознаменовалось грозами, несколько дней воздух был перенасыщен электричеством, потом неделями лили дожди, время от времени прерывавшиеся неожиданной жарой, которая ни с того, ни с сего сменялась поистине мартовскими холодами. Газеты отрицали, что эти атмосферные беспорядки вызваны атомными взрывами. Только отдельные, очень немногие ученые как будто склонялись к тому, чтобы признать такое влияние (впрочем, трудно было сказать, насколько им можно было верить). Зато анонимные слухи, расползавшиеся среди обывателей, которые, как известно, всегда готовы принять на веру самые невероятные вещи, упорно поддерживали именно эту версию.
   Мне уже стала действовать на нервы синьорина Маргарита, которая каждое утро пускалась в дурацкие рассуждения об атомной бомбе, предупреждая меня, что и сегодня нужно захватить зонт. Но все же, открывая жалюзи и взглянув на наш свинцово-серый двор, где в неверном свете переплетались частой решеткой темные линии и квадратные пятна, я испытывал невольное желание отступить назад и спрятаться под крышу, как будто именно в этот момент с неба сыплются невидимые частицы смертоносной пыли.
   Это бремя недомолвок, превращаясь в суеверие, всей своей тяжестью давило на самые обыденные разговоры о том, какая нынче погода, на те самые разговоры, которые испокон веков считались наиболее безобидными. Теперь люди избегали говорить о погоде, а уж если приходилось упомянуть о том, что идет дождь или проясняется, то об этом говорили чуть ли не со стыдом, будто чувствовали, что умалчивают о какой-то мрачной, лежащей на всех нас ответственности. Авандеро, который всю неделю жил, готовясь к воскресной поездке за город, относился к погоде с притворным безразличием. Но мне это его безразличие казалось насквозь лицемерным, рабским.
   Я сделал номер "Проблем очистки воздуха", в котором не было ни одной статьи, где не говорилось бы о радиоактивных осадках. Но и на этот раз обошлось без нотаций. Нет, я не мог сказать, что журнала никто не читает, читать читали, но вещи такого рода стали теперь привычными, и даже если бы появилось сообщение, что в скором времени придет конец роду человеческому, оно никого бы не взволновало.
   Даже в еженедельниках, посвященных сугубо злободневным вопросам, стали теперь появляться статьи, от которых мороз подирал по коже. Но люди, казалось, верили только цветным фотографиям улыбающихся девиц на обложках. В одном из таких журналов появилась на обложке фотография Клаудии в купальном костюме, летящей на водных лыжах. Я пришпилил эту фотографию четырьмя кнопками на стену своей комнаты.
 
   Каждый день по утрам и среди дня я направлялся в тихий район с широкими спокойными бульварами, где находилась редакция. Подходя к этому району, я иногда вспоминал тот осенний день, когда впервые пришел сюда и во всем, что попадалось мне на глаза, старался увидеть некое предзнаменование, и все казалось мне слишком светлым и чистым для моего тогдашнего настроения. Да и теперь мой взгляд искал только предзнаменования, другого я просто не в состоянии был видеть. Предзнаменования чего? Кто знает? Одно предзнаменование указывало на другое, и так до бесконечности.
   Иногда мне случалось встречать там нагруженную мешками двуколку, которая тащилась по противоположной стороне улицы, влекомая мулом. Иной раз я видел эту двуколку у какого-нибудь подъезда: между оглоблями, понуро опустив голову, стоял мул, а на куче белых мешков сидела девочка.
   Потом я заметил, что не одна, а множество таких тележек разъезжает по улицам этого квартала. Я не сумел бы сказать, когда я стал обращать на них внимание. Иногда на глаза попадается тьма вещей, но их как бы не замечаешь. Они могут даже как-то поразить тебя, и все-таки ты их не заметишь, пока в один прекрасный момент тебе не придет в голову связать одну вещь с другой, и тогда сразу все приобретает смысл. При виде этих тележек у меня незаметно становилось светлее на душе: мне достаточно было встретить такую не совсем обычную штуку, как сельская двуколка, заехавшая в город, забитый автомобилями, чтобы вспомнить, что в мире все-таки не все скроено на один манер.
   И вот мало-помалу я начал присматриваться к этим тележкам. На вершине белой горы мешков обычно сидела девочка с косичками и читала какой-то журнальчик, потом из подворотни выходил мужчина с двумя мешками, клал их вместе с другими на тележку, поворачивал ручку тормоза, негромко кричал мулу: "Н-но-о!", тележка вместе с девочкой, которая, не слезая с кучи мешков, продолжала читать, катилась дальше, останавливалась у другого подъезда, мужчина снимал сверху несколько мешков и вместе с ними скрывался в дверях.
   Немного дальше, по противоположной стороне улицы, двигалась еще одна тележка. Там в кузове сидел старичок, а по домам ходила женщина, сновавшая вверх и вниз по лестницам с огромными узлами, которые она носила на голове.
   Я стал замечать, что в те дни, когда мне встречались тележки, я бывал веселее и увереннее, чем обычно, и что это всегда случалось по понедельникам – в тот день, когда по городу разъезжают тележки прачек, развозя пакеты с чистым бельем и увозя с собой узлы с грязным.
   Теперь, когда я это узнал, тележки уже не ускользали от моего взгляда. Если поутру, направляясь на работу, я замечал одну из них, то не успевал я воскликнуть про себя: "Э, да ведь нынче понедельник!", как тотчас же на противоположной стороне показывалась другая, сопровождаемая тявкающей собачонкой, и третья, которая скрывалась уже за горбом круто спускавшейся вниз улицы, так что видна была только груда желто-белых полосатых мешков.
   Как-то после работы я сел на трамвай, который шел по другим улицам, гораздо более шумным и многолюдным. Здесь я тоже увидел, как на перекрестке внезапно задержался весь транспорт, пережидая, пока тележка, развозившая белье и лениво катившаяся на своих огромных колесах с длинными спицами, не переедет улицу. Я заглянул в один из боковых переулков, там, примостившись у края тротуара, стоял мул, а мужчина в соломенной шляпе снимал с тележки пакеты с бельем.
   В тот день я возвращался домой кружным путем, и по каким бы улицам я ни шел, мне все время попадались тележки прачек. Я чувствовал, что для жителей города это было вроде праздника – все были счастливы избавиться от белья, прокопченного дымом, и хоть ненадолго почувствовать на себе свежевыстиранное полотно.
   В следующий понедельник мне захотелось пройти за прачками, чтобы узнать, куда они уезжают, сдав чистое белье и забрав грязное. Некоторое время я шел наудачу то за одной тележкой, то за другой, пока вдруг не понял, что все они в конце концов движутся в определенном направлении, к одним и тем же улицам. Встречаясь на этих улицах, они выстраивались в колонну, возчики степенно здоровались и перекидывались спокойными шутками. Я продолжал идти за ними, иногда надолго теряя их из виду, пока окончательно не выбился из сил. Но прежде чем вернуться восвояси, я убедился, что существует целый поселок прачек – все они были из предместья, именуемого Барка Бертулла.
   Туда-то я и двинулся как-то вечером. Миновав мост через речку, я сразу оказался чуть ли не в деревне. Правда, вдоль проезжей дороги еще тянулись ряды домов, но за ними все было зелено. Никакого намека на прачечную. Там и сям на берегах каналов, перегороженных запрудами, виднелись тенистые виноградные навесы сельских кабачков. Я зашагал дальше, все время смотря по сторонам, заглядывая за решетчатые заборчики дворов, просматривая каждую тропинку. Постепенно дома исчезли, и за дорогой побежали ряды тополей, отмечавшие берега прорытых на каждом шагу каналов. А вдалеке, за тополями, я увидел луговину, словно плывущую под белыми парусами, – там висело белье.
   Я пошел по тропинке. Во всю ширину раскинувшихся по обе стороны полянок, на высоте человеческого роста были натянуты веревки, и на этих веревках непрерывными рядами висели простыни и пододеяльники всего города, еще сырые и бесформенные, неотличимо одинаковые, все в мелких морщинках, которые образовывались на материи от теплых лучей солнца. Вокруг, куда ни глянь, тянулись длинные белые коридоры белья. (Некоторые поляны были голыми, но их тоже разлиновывали параллельные нити веревок, и от этого они казались виноградниками, лишенными лоз.)
   Я бродил между полями, белевшими развешанным бельем, как вдруг меня заставил обернуться взрыв смеха. На берегу одного из каналов, у запруды, возвышался настил, и оттуда, высоко над моей головой, выглядывали красные лица прачек – молодых девушек и толстых старух в платках, там раздавался смех, звенели голоса, пестрели разноцветные платья, мелькали закатанные выше локтей рукава, прыгали груди под кофточками у молодых, в хлопьях мыльной пены ходили взад и вперед округлые руки, ловко подхватывались на согнутые локти скрученные жгуты отжатого белья. Тут и там среди вереницы женщин мужчины в соломенных шляпах выгружали из корзин белье, складывая его отдельными кучами, или наравне с прачками орудовали квадратными кусками марсельского мыла и били деревянными вальками.
   Теперь я увидел все, что хотел видеть. Что мне было сказать и к чему соваться не в свое дело? Я пошел назад. По краю дороги торчали жиденькие пучки травы, и я старался ступать по ней, чтобы не запылить ботинок и быть подальше от проезжавших грузовиков. Я провожал глазами ручейки проточной воды, которые мелькали между лугами, живыми изгородями и тополями, глядел на низкие строения с вывеской: "Паровая прачечная. Прачечный кооператив Барка Бертулла", на лужайки, по которым, словно во время сбора винограда, ходили женщины с корзинами и снимали с веревок высохшее белье, на озаренную солнцем деревенскую зелень, проглядывавшую между белыми рядами простынь, и на воду, что сбегала вниз, вздуваясь голубоватыми пузырями. Это было не бог весть что, но мне, не искавшему ничего, кроме образов, которые запечатлелись бы у меня в глазах, довольно было и этого.