– Это буква "К". Но звезды тут ни при чем. "К" – последняя буква слова "коньяк". Звезды указывают четыре стороны света – север, юг, восток, запад. Луна выгибается к западу. Раз луна выгнута к западу – она прибывает. К востоку – пошла на убыль.
   – Папа, значит, реклама идет на убыль: вон там "С" выгнуто на восток!
   – "С" здесь ни при чем. Это начало слова "Спаак", а "Спаак" – это фирма, которая вывесила рекламу.
   – Папа, а какая фирма вывесила луну?
   – Луну никакая фирма не вывешивала. Луна – спутник Земли. Луна была всегда.
   – Если луна была всегда, так отчего она выгнута то на запад, то на восток?
   – Это зависит от того, какая четверть луны видна. Луна видна не вся.
   – "Коньяк" тоже не весь виден.
   – Это потому, что у Палаццо Пьербернарди крыша высокая.
   – Выше луны?
   Каждый раз, когда зажигался "НЬЯК", светила Марковальдо путались с сиянием земной коммерции, Изолина задерживала томный вздох и начинала мурлыкать мелодию "Мамбо"; девушка из чердачного окна исчезала в слепящем и холодном полукольце, скрывавшем от Фьордалиджи ее ответ на воздушный поцелуй, который он, наконец, осмелился ей послать, а Даниеле и Микелино, держа прижатые друг к другу кулачки перед самым лицом, принимались играть в пулеметчиков. "Та-та-та-та" – огонь по светящимся буквам, которые гасли через каждые двадцать секунд.
   – Та-та-та… Смотри, папа, я погасил ее первой же очередью! – закричал Даниеле, но, как только неон погас, угас и воинственный пыл мальчика, и глаза его стали слипаться от сна.
   – Чтоб ей, – вырвалось тут у отца, – разлететься на куски! Я тогда показал бы вам созвездия Близнецов и Льва…
   – Созвездие Льва! – Микелино пришел в восторг. – Постой!
   Мальчика осенила новая мысль. Он взял рогатку, зарядил ее камешками, запас которых всегда таскал в кармане, и изо всей силы стрельнул по "НЬЯК".
   Слышно было, как стукнулись разлетевшиеся веером камешки о черепицу соседней крыши, о плиты чердака, как задребезжали стекла какого-то окна, как загудел, словно гонг, металлический рефлектор уличного фонаря, когда сверху в него угодил камешек, потом чей-то голос с улицы прокричал:
   – Дождь из камней. Эй, вы там, наверху! Мерзавцы!
   В момент выстрела реклама погасла – кончились положенные двадцать секунд. Тогда все обитатели мансарды принялись считать про себя: один, два, три… десять, одиннадцать… и так до двадцати. Отсчитали девятнадцать, затаив дыхание отсчитали двадцать, двадцать один, двадцать два – все еще опасаясь, что считали слишком быстро, – однако "НЬЯК" больше не загорался, черные неразличимые завитушки букв вились по поддерживающей их решетке, как лозы по шестам.
   – А-а-a! – закричали все, когда над ними раскрылась бесконечно глубокая чаша усыпанного звездами небосвода.
   Марковальдо, который собирался шлепнуть Микелино, так и застыл с поднятой рукой: ему казалось, будто кто-то выбросил его в мировое пространство. Тьма, которая воцарилась на высоте крыши, отгораживала их, словно барьером, от мира улицы, где по-прежнему извивались желтые, зеленые и красные иероглифы, подмигивали глаза светофоров, вереницей огней проплывали пустые трамваи, невидимые автомобили катили перед собой светящиеся полосы своих фар. Сюда, наверх, из этого мира улицы добирался лишь неясный и расплывчатый, как дым, фосфоресцирующий свет.
   Стоило поднять голову, и перед ничем не ослепленным взглядом открывалась перспектива мировых пространств, одни созвездия приближались, другие отодвигались в глубину, звездное небо было повсюду сферой, заключающей в себе все и не заключенной ни в каких границах – только в одном месте сверкающая сфера становилась реже, разрывалась, и посреди этой бреши особенно рельефно выделялась Венера, одиноко висевшая над самой землей, словно сгусток яркого света.
   Повисшая в этом небе молодая луна больше не притворялась плоским, бесплотным полумесяцем, она открывала свою подлинную природу мира, освещенного косыми лучами солнца, уже невидимого с земли, но сохранившего, как это бывает только в редкие ночи поздней весны, свое тепло.
   Марковальдо, глядя на узкую полосу "берега", отделявшего свет и тень на луне, испытывал неясное стремление забраться на этот лунный пляж, чудесным образом залитый солнцем в ночные часы.
   Так они стояли у чердачного окна – дети, испуганные огромными последствиями своего поступка, Изолина, словно охваченная экстазом, Фьордалиджи, который один только и различал слабый свет в окошке напротив и заметил, наконец, лунную улыбку девушки.
   Мать первая вышла из оцепенения.
   – Довольно! Ночь на дворе, чего вы уставились? Еще схватите лихорадку при этой луне!
   Микелино прицелился рогаткой в небо.
   – А я погашу луну!
   Но отец схватил его за шиворот и уложил в постель.
   Весь остаток этой ночи и всю следующую ночь от светящейся рекламы напротив оставалось только "СПААК" – из окон мансарды можно было видеть звездное небо. Фьордалиджи и лунная девушка слали друг другу воздушные поцелуи, и, может быть, этот разговор без слов счастливо закончился бы свиданием.
   Но вот утром на крыше у решетки, на которой была установлена реклама, появились тонкие фигурки двух монтеров в комбинезонах. Они проверяли трубки и провода. С видом старика, умеющего предсказывать погоду, Марковальдо высунул нос за окно и сказал:
   – Сегодня ночью опять будет "НЬЯК".
   Кто-то постучал в дверь мансарды. Ему открыли. Оказалось, что это господин в очках.
   – Простите, не мог бы я выглянуть из вашего окна? Спасибо, – и представился. – Доктор Годифредо, агент по световой рекламе.
   "Мы погибли! Они хотят, чтобы мы возместили убытки!" – подумал Марковальдо, пожирая сыновей глазами. Он совсем позабыл о своем увлечении астрономией. "Сейчас агент глядит в окно, он понимает, что камни могли быть брошены только отсюда", – подумал Марковальдо и решил первым вступить в разговор.
   – Знаете, мальчишки кидают камешками по воробьям… Сам не знаю, как от этого могла испортиться надпись Спаака! Но я их наказал, еще бы! Вы можете быть спокойны, это больше не повторится.
   Выражение лица доктора Годифредо стало внимательным.
   – Собственно говоря, я работаю для фирмы "Коньяк Томавак", а не для фирмы "Спаак". К вам я зашел, чтобы выяснить возможность установки световой рекламы на этой крыше. Но тем не менее говорите, говорите, это меня интересует.
   И вышло так, что через полчаса Марковальдо подписывал контракт с фирмой "Коньяк Томавак", главным конкурентом фирмы "Спаак". Ребята должны были стрелять из рогатки по "НЬЯКУ", как только светящаяся надпись снова начнет действовать.
   – Это как раз та капля, которая переполняет чашу, – сказал доктор Годифредо.
   Он не ошибся: приведенная на край банкротства большими расходами на рекламу, фирма "Спаак" в постоянных поломках своей самой красивой световой рекламы увидела дурное предзнаменование. Надпись, которая гласила то "Коняк", то "Кон…к", то "Конья", распространяла среди кредиторов мысли о неустойчивости фирмы, покуда, наконец, рекламное агентство не отказалось впредь производить ремонт вплоть до уплаты по всем задержанным счетам. В конце концов угасшая реклама до того всполошила кредиторов, что фирма "Спаак" прогорела.
   В небе Марковальдо полнолуние сияло во всем своем великолепии. Но когда луна достигла последней четверти, монтеры снова вскарабкались на крышу дома напротив, и ночью на ней зажглись огненные буквы вдвое выше и вдвое толще прежних – "КОНЬЯК ТОМАВАК" – и больше не было луны, не было ни звездного неба, ни ночи, был только "КОНЬЯК ТОМАВАК", "КОНЬЯК ТОМАВАК", "КОНЬЯК ТОМАВАК"… который зажигался и гас через каждые две секунды.
   Больше всех огорчался Фьордалиджи: лицо лунной девушки совсем исчезло за огромным и непроницаемым "В".
 

Курица в цехе.
Перевод А. Короткова

 
   У вахтера Адальберто была курица. Сам он служил во внутренней охране большого завода, а курицу с разрешения начальника охраны держал на тесном заводском дворике. Он мечтал со временем обзавестись целым курятником и для начала купил эту курицу, за которую поручились, что она прекрасная несушка, отличается тихим нравом и никогда не посмеет нарушить своим кудахтаньем строгий заводской порядок. И действительно, Адальберто не на что было жаловаться. Курица каждый день несла по одному яйцу, и если бы не робкое квохтанье, ее можно было бы назвать совершенно немой. Правда, если говорить по совести, начальник охраны позволил держать ее только в клетке, но поскольку земля, ставшая теперь заводским двором, до недавнего времени не испытывала на себе влияния технического прогресса и в ней, кроме ржавых болтов, водились также дождевые черви, курице негласно разрешено было ходить и клевать где угодно. Таким образом, она беспрепятственно расхаживала по цехам, всегда сдержанная и благовоспитанная, хорошо знакомая всем рабочим, и наслаждалась полнейшей свободой и безответственностью, чем вызывала всеобщую зависть.
   Однажды старый токарь Пьетро заметил, что его одногодок, контролер Томмазо, стал приходить на завод с полными карманами кукурузных зерен. Не совсем еще утративший крестьянские повадки, контролер давно уже оценил производительные качества этой пернатой животины и, снедаемый желанием хоть чем-то возместить убытки от всяких поборов и штрафов, стал исподволь приручать курицу вахтера в надежде заставить ее класть яйца в ящик из-под железного хлама, стоявший рядом с его верстаком.
   Каждый раз, обнаруживая, как скрытен и хитер его приятель, Пьетро чувствовал себя обиженным, ибо эти открытия всегда заставали его врасплох, и он всячески старался не отставать от Томмазо. А с того дня, как стало ясно, что им предстоит породниться (сыну Пьетро взбрело в голову жениться на дочери Томмазо), ссоры между ними стали вспыхивать на каждом шагу. Поэтому Пьетро тоже запасся кукурузным зерном, опростал ящик из-под металлической стружки и, пользуясь каждой свободной минутой, стал переманивать курицу к себе. В конце концов получилось так, что в этой игре, где ставкой были не столько яйца, сколько моральная победа, самая азартная борьба велась между Пьетро и Томмазо, а вовсе не между ними и беднягой Адальберто, который обыскивал рабочих при входе и выходе, шарил по сумкам и за блузами и решительно ни о чем не подозревал.
   Рабочее место Пьетро находилось в самом углу цеха и отделялось небольшим простенком, образовывавшим как бы самостоятельное помещение, нечто вроде "прихожей" с застекленной дверью, выходившей во двор. Еще несколько лет тому назад в этой "прихожей" стояло два станка и работало двое токарей: он и еще один. Но однажды второго токаря отправили в больницу с грыжей, и Пьетро временно пришлось работать сразу на двух станках. Волей-неволей ему пришлось научиться рассчитывать каждое движение: опустив рукоятку автоматической подачи на одном станке, он переходил к другому и отрезал уже готовую деталь. Его бывший напарник, вернувшийся после операции, был направлен в другую бригаду, и оба станка так и остались за Пьетро. Больше того, чтобы он яснее понял, что это не случайная забывчивость, к нему послали хронометражиста. Тот прохронометрировал каждое его движение, и поскольку по его подсчетам выходило, что между операциями на том и другом станке у токаря оставалось еще несколько свободных секунд, Пьетро поставили третий станок. Потом, во время всеобщего пересмотра ставок, чтобы вернуть ту сумму, которую он терял, ему пришлось взять еще и четвертый станок. Так в свои шестьдесят лет он должен был научиться выполнять четыре нормы за то время, которое раньше отводилось для одной. Но поскольку заработок его оставался прежним, эти изменения ничего ему не принесли, кроме бронхиальной астмы и навсегда укоренившейся дурной привычки – едва добравшись до стула, сразу же засыпать мертвым сном в любой компании и при любых обстоятельствах. Однако старик он был крепкий и, главное, полный неиссякаемой душевной бодрости и потому неизменно и твердо верил, что стоит на пороге больших перемен.
   Восемь часов в день Пьетро кружил между четырьмя станками, каждый раз повторяя одни и те же строго последовательные движения, заученные, отшлифованные с точностью до микрона. Даже свое тяжелое дыхание астматика он сумел подчинить ритму работы. Даже его глаза двигались по определенной, строго выверенной орбите не хуже небесных светил, ибо на каждый станок требовалось смотреть в определенный момент, чтобы ни один из них ни секунды не работал вхолостую и не сорвал ему выполнение нормы.
   Проработав первые полчаса, Пьетро уже чувствовал себя усталым. Многоголосый заводской шум сливался у него в ушах в монотонно гудящий фон, на котором четко выделялся переплетающийся в сложном ритме рокот его станков. Подталкиваемый этим ритмом, он, как заведенный, двигался взад и вперед до тех пор, пока не раздавался жалобный скрип ремней трансмиссии, которые, замедляя свой бесконечный бег, наконец, замирали, возвещая об аварии или о конце рабочего дня. Для него этот скрип был не менее желанным, чем силуэт берега для потерпевшего кораблекрушение.
   Но уж такая, видно, неистребимая вещь человеческая свобода, что даже в таких условиях мыслям Пьетро удавалось плести от станка к станку свою невидимую паутину, тянуться бесконечной ниточкой, как тянется шелковинка из брюшка шелкопряда. И среди этих рассчитанных до миллиметра шагов, движений, взглядов и рефлексов он вдруг временами начинал чувствовать себя независимым и спокойным, как деревенский дед, который поздним утром входит в прохладную тень виноградной беседки, щурится на солнце, подзывает собаку, поглядывает на внучат, забравшихся на дерево, и наблюдает, как день ото дня все больше созревает инжир.
   Конечно, эта возможность свободно думать далась ему далеко не сразу, для этого потребовалось детально разработать особую систему. Нужно было, например, суметь вовремя оборвать нить своих мыслей в тот момент, когда рука должна вставить заготовку в патрон, и снова поймать эту нить, едва только заготовка легла в желобки, или, скажем, использовать время, нужное для того, чтобы перейти от одного станка к другому, – самый удобный для размышлений момент, потому что никогда так хорошо не думается, как в те минуты, когда идешь знакомой дорогой, пусть даже эта дорога не длиннее двух шагов. Шаг, другой, но сколько можно передумать за эти короткие секунды! Например, о работе для безработного сына или о счастливой старости, когда все дни – сплошные воскресенья и можно торчать на площади вместе с народом и, навострив уши, слушать громкоговоритель. Потом можно вдруг очутиться среди выводка внучат, просиживающих летние вечера с удочками на берегу реки. Или придумать пари для приятеля Томмазо, – скажем, поспорить с ним о велосипедных гонках или о правительственном кризисе, но поспорить на такую сумму, чтобы хоть на время отбить у этого упрямца охоту спорить по всякому поводу. Но, думая обо всем этом, надо не забывать поглядывать на ремень трансмиссии, который норовит как раз в этот момент соскочить со шкива.
   "Если в ма… (Рукоятку вверх!) …в мае сын женится на дочери этого остолопа… (Заготовку в патрон!), надо будет освободить большую комнату… (Теперь два шага!) …Тогда молодожены, а им в воскресенье, конечно, захочется подольше поваляться вдвоем в постели, смогут полюбоваться из окошка на горы… (А ну-ка, вон ту ручку вниз.) …А уж мы со старухой в маленькой устроимся… (Эти детали на месте!) А что под нашим окном торчит газгольдер – так это для нас неважно…" Тут его мысли направляются по новому руслу, словно воспоминание о газгольдере, что стоит перед его окном, возвращает его к повседневной действительности. А может быть, секундная заминка с резцом вдруг настраивает его на воинственный лад. "Еслинашипрокатчикивыдвинуттребованиепересмотраставок, то мы сможем… (Стоп! Криво вставил!) …присоединиться к ним… (Внимание!) …и доба… идобавитьсвоитребования… (А пошла, проклятая!) о переводе в другую категорию наших спе… ци… аль… нос… тей…"
   Так работа станков подчиняла себе и вместе с тем подталкивала работу его мысли. И мысль, втиснутая в железные рамки механических процессов, мало-помалу приспосабливалась к ним, сохраняя всю свою гибкость и живость, подобно тому как свыкается с тяжелыми доспехами стройное и мускулистое тело юного рыцаря, которому удается даже размять затекшие руки, напрягая и расслабляя бицепсы, потягиваться, почесывать зудящую лопатку о железный панцирь, защищающий спину, поерзав в седле, освободить прижатую мошонку и пошевелить стиснутыми сталью пальцами ноги. Точно так же и мысли Пьетро свободно двигались и тянулись вереницей в тесной тюрьме нервного напряжения, автоматизма и усталости.
   Нет каземата без отдушины, и при любой системе, даже при той, что стремится отнять у рабочего самые микроскопические осколки свободного времени, можно выработать определенный порядок движений и добиться того, что между двумя операциями у тебя в один прекрасный момент вдруг появится несколько восхитительных секунд безделья, в течение которых можно, скажем, без всякой необходимости сделать три шага вперед и столько же обратно, почесать живот и пропеть: "Пом-пом-пом", – а если рядом не торчит мастер, то даже перекинуться двумя словами с кем-нибудь из товарищей.
   Вот почему при появлении курицы Пьетро имел возможность сказать ей: "Цып, цып, цып", – и мысленно отметить сходство между ее движениями и своим топтанием возле четырех станков, хотя рядом с ней он казался неуклюжим, косолапым великаном. Завидев курицу, он сейчас же принимался сыпать на пол кукурузные зерна, прокладывая нечто вроде дорожки, которая должна была приманить птицу к ящику с железной стружкой и убедить ее снести яйцо ему, а не этому шпику Адальберто и не приятелю-сопернику Томмазо.
   Однако и гнездо, устроенное Пьетро, и ящик, приготовленный для нее Томмазо, не прельщали курицу. Как видно, она клала яйцо рано утром, до того, как начинала свое хождение по цехам, еще сидя в клетке Адальберто. Тогда и токарь и контролер взяли за правило каждый раз, как она попадалась им на глаза, ловить ее и щупать. Курица, от природы такая же ручная, как кошка, не сопротивлялась, но всегда оказывалась пустой.
   Нужно сказать, что уже несколько дней Пьетро был не один возле своих четырех станков. То есть он продолжал, как и прежде, работать на всех четырех, но теперь было решено зачищать некоторые детали, и поэтому к Пьетро то и дело подходил вооруженный напильником рабочий, брал пригоршню деталей, относил их на свой верстак, установленный неподалеку, и "жик-жик, жик-жик" – потихоньку, полегоньку минут за десять зачищал их. От него не было никакой помощи, наоборот, он только мешал Пьетро, путаясь у него под ногами, и было ясно, что настоящие его обязанности совсем другого рода. Этот тип был хорошо известен рабочим, недаром они прозвали его Вонючкой.
   Никто не знал, откуда выискался этот щупленький, черный как таракан, волосатый, курчавый человечек, с таким вздернутым носом, что он даже приподнимал с собой верхнюю губу. Знали только, что первая должность, полученная им на заводе, имела какое-то отношение к чистке уборных. На самом же деле он только должен был безотлучно там находиться, подслушивать и сообщать об услышанном. Что уж такого важного можно услышать в уборной – никто никогда толком не понимал. Все началось из-за того, что, как говорили двое из внутренней комиссии или какой-то там еще профсоюзной чертовщины, видя, что на всем заводе нет такого места, где можно было бы перекинуться словечком, не опасаясь, что тебя сейчас же вышвырнут за ворота, решили переговорить, сидя в соседних кабинках и делая вид, что справляют нужду. Правда, заводские нужники отнюдь не являются самым спокойным местом. Во-первых, у них либо вовсе не бывает дверей, либо они снабжены такими низенькими дверцами, что голова и почти все туловище сидящего там остаются на виду. Делается это с той целью, чтобы никто не вздумал забраться туда покурить. Во-вторых, при каждой уборной есть смотритель, который ежеминутно заглядывает в дверь и следит, не засиделся ли кто слишком долго и занимается ли он тем, чем положено, или отдыхает. И все же по сравнению со всеми остальными заводскими помещениями уборная была самым безопасным и гостеприимным местом. Что же касается тех двоих, то их все-таки обвинили в том, что они занимались политикой в рабочее время, и уволили. Всем стало ясно, что кто-то на них донес, и этим "кем-то" сразу же был признан Джованнино Вонючка, как его с тех пор стали называть. Стояла весна, а он по целым дням не вылезал из уборной, слушал шум воды, шипение, бурчание и бульканье и мечтал о привольных речках и свежем воздухе. Скоро в нужниках совсем перестали разговаривать, и Вонючку перевели на другую работу. Человек без всякой специальности, он прикомандировывался то к одной бригаде, то к другой, нигде не выполнял никакой определенной работы, везде был бесполезен. И в каком бы цехе он ни работал, куда бы ни посылали его объятые вечным страхом хозяин и дирекция, он всюду наушничал и шпионил, всюду товарищи по работе молча поворачивались к нему спиной и не удостаивали взглядом ту никому не нужную работу, которую он с грехом пополам все-таки умудрялся делать.
   И вот теперь его приставили к старому глуховатому токарю, работавшему на отшибе, в стороне от остальных. Что можно тут высмотреть? Уж не докатился ли он сам, подобно жертвам своих доносов, до той ступеньки, за которой только одна дорога – за ворота? И Вонючка по целым дням ломал себе голову над тем, как бы напасть где-нибудь на след, найти какую-нибудь улику или хоть что-нибудь, о чем можно было бы донести. Время для этого было самое подходящее: на фабрике – дым коромыслом, рабочие того гляди взбунтуются, а у начальства ото всего этого волосы дыбом встают. И в голове у Вонючки понемногу начала вырисовываться одна идея. Дело в том, что каждый день в определенный час в цехе появлялась курица, которую токарь Пьетро почему-то обязательно брал в руки. Он приманивал ее кукурузными зернами и, когда она подходила, совал руку ей под хвост. Что все это могло значить? Уж не было ли это новым способом передавать секретные записки из одного цеха в другой? Скоро Джованнино твердо в этом уверился. То, что проделывал с курицей Пьетро, очень напоминало движения человека, что-то разыскивающего или прячущего в перьях птицы. И вот в один прекрасный день, дождавшись, когда Пьетро отпустил курицу, Вонючка отправился следом за ней. Курица перешла через двор, взобралась на кучу железного лома – Вонючка последовал за ней, с трудом удерживая равновесие; она юркнула в старую канализационную трубу – Вонючка на четвереньках прополз следом; курица пересекла другую половину двора и вошла в цех, где работали приемщики. В этом цехе был другой старик, который, по всей видимости, ждал ее появления. Он то и дело поглядывал на дверь, а заметив, что курица вошла в цех, тотчас же отложил молоток и отвертку и двинулся к ней навстречу. С этим стариком курица тоже была близко знакома, потому что позволила ему поднять себя за ноги и – ага, и тут то же самое! – потрогать у себя под хвостом. Теперь Вонючка уже не сомневался, что он напал на след серьезного преступления. "Яснее ясного, – думал он, – Пьетро каждый день посылает записки этому старику. Ну что ж, завтра, как только курица уйдет от Пьетро, я велю арестовать ее и обыскать".
   Назавтра Пьетро, без особой нужды пощупав курицу и с некоторой грустью опустив ее на землю, увидел, что Вонючка бросил свой напильник и чуть ли не бегом кинулся вон из цеха.
   Выскочив во двор, он поднял тревогу, и через минуту заводская охрана была готова к облаве. Курицу, мирно клевавшую личинки насекомых, которые попадались среди валявшихся в пыли болтов и гаек, накрыли во дворе и препроводили в контору к начальнику охраны.
   Что касается Адальберто, то он пока еще ни о чем не подозревал. Поскольку не исключалось, что он тоже может быть замешан в этом деле, вся операция была проведена втайне от него. Его вызвали только тогда, когда курица была уже на столе начальника охраны. Войдя в контору и увидев курицу в руках своих коллег, он приготовился выслушать обвинение в том, что позволил ей разгуливать по заводу.
   – Что она такое натворила? Как же так? Я ведь ее из клетки не выпускаю!.. – чуть не плача, забормотал он.
   Но очень скоро ему пришлось убедиться, что обвинения, выдвинутые против курицы, гораздо серьезнее. Начальник охраны, в прошлом унтер-офицер карабинеров, требовал от своих теперешних подчиненных, тоже отставных карабинеров, строжайшего соблюдения военной субординации. Он засыпал владельца курицы градом вопросов. Во время допроса Адальберто больше всего дрожал за свою репутацию. Страх этот был сильнее его привязанности к курице и даже сильнее надежды на будущий курятник. Воздев руки, он попробовал было оправдываться в том, что выпустил свою пернатую животину из клетки, но когда начались вопросы о связях курицы с профсоюзами, то, боясь скомпрометировать себя, он не только не посмел просить о ее реабилитации, но даже не попытался подыскать для нее какие-нибудь смягчающие обстоятельства. Спрятавшись за многочисленными "я не знаю", "я тут ни при чем", он помышлял лишь о том, чтобы его самого как-нибудь не впутали в эту историю.
   Благонадежность вахтера была восстановлена, но теперь, терзаемый угрызениями совести, он готов был заплакать, глядя на свою курицу, брошенную им на произвол судьбы.
   Отставной унтер-офицер приказал обыскать преступницу. Один из вахтеров сейчас же отказался, заявив, что его тошнит от одного запаха курицы, другой, познакомившись с ее клювом, ретировался, посасывая кровоточащий палец. Наконец сыскались люди, готовые на все, только бы лишний раз показать свое усердие. Этими экспертами было установлено, что в яичном проходе курицы нет никаких посланий, враждебных интересам заводской администрации, а равно и всяких других. Дока в разных военных хитростях, бывший унтер-офицер приказал пошарить у курицы под крыльями, так как именно там прячут обычно специальные запечатанные патрончики с депешами в подразделениях голубиной связи. Эксперты принялись шарить под крыльями, усеяли весь стол перьями, пухом и грязью, но так ничего и не нашли. Тем не менее, признав, что для невиновной она слишком подозрительна и вероломна, курицу приговорили к смертной казни. И вот на том же унылом дворе два человека в черной форме крепко схватили ее за ноги, в то время как третий принялся сворачивать ей шею. У нее вырвался долгий пронзительный крик, последнее скорбное кудахтанье, и это у нее, всегда такой сдержанной, ни разу не посмевшей заквохтать даже в минуты радости! Адальберто закрыл лицо руками. Его смиренная мечта о звенящем веселым писком курятнике погибла, едва родившись. Так всегда случается. Любая машина притеснения непременно раздавит того, кто ей служит. А хозяин завода, и без того озабоченный тем, что предстояло принять делегацию рабочих, протестовавших против увольнений, услышав из своего кабинета предсмертный крик курицы, счел это дурным предзнаменованием.