С Бьянконе мы встретились на дороге. Он немного удивился моему предложению, потому что этим летом мы всеми правдами и неправдами старались отвертеться от "Джовинеццы" и ее упорных попыток заграбастать нас для "похода молодежи", который, по всей видимости, должен был собрать самых махровых хамов, какие только имелись в этой горластой организации. Однако теперь нам можно было не тревожиться, так как "поход молодежи" уже заканчивался и эти испанские авангардисты приезжали именно для того, чтобы принять участие в заключительном параде, который предполагалось провести в одном из городов провинции Венето в присутствии самого Муссолини.
   Бьянконе немедленно принял мой план, и мы с воодушевлением начали болтать о предстоящей поездке, о судьбе наших завоеваний и о войне. О ней мы знали только то немногое, что коснулось наших окрестностей, на несколько дней ставших прифронтовой полосой, но и этого нам было достаточно, чтобы представить себе страны, подвергнувшиеся вражескому вторжению. В июне соседние с нами районы получили приказ о немедленной эвакуации, по улицам нашего города потянулись беженцы, волочившие тележки со своим нищенским скарбом – поломанными матрасами, мешками с отрубями, козами или курами. Переселили их ненадолго, но и этого времени оказалось достаточно, чтобы, вернувшись в родные деревни, они нашли их опустошенными. Мой отец принялся ходить по деревням с целью определить ущерб, причиненный войной. Он возвращался домой усталый и безмерно опечаленный новыми разрушениями, которые он только что измерил и оценил, но которые в глубине своей бережливой крестьянской души продолжал считать неоценимыми и невосполнимыми, как увечье, причиненное человеческому телу. Он видел сведенные виноградники, уничтоженные ради сотки жердей для лагеря, срубленные на дрова здоровые оливковые деревья, цитрусовые рощи, где после мулов, которых там привязали, остались обглоданные, погибшие без коры деревья; но, кроме этого, – и тут уж обида обращалась против самой человеческой природы, поскольку в этом случае приходилось сталкиваться не с тупым невежеством, а с затаившейся до времени убийственной жестокостью, – то и дело попадались следы вандализма в домах: в кухнях – посуда, перебитая вся, до последней чашки, в комнатах – оскверненные семейные фотографии, переломанные, изодранные в клочья постели, а те тарелки и кастрюли, которые остались целыми, были запакощены испражнениями. Невозможно представить себе, что за омерзительная злоба двигала теми, кто это делал. Слушая обо всем этом, моя мать говорила, что не узнает больше знакомого лица нашего народа; из того, что рассказывал отец, мы могли сделать только один вывод: для солдата, для завоевателя враждебна любая земля, даже своя собственная.
   Случалось, что от некоторых из этих рассказов я приходил в ярость, которой предавался, оставаясь наедине с собой, содрогался в душе от безысходного бешенства. Чтобы отделаться от этого чувства, я со свойственной юности двойственностью ударялся в цинизм – уходил из дому, встречал близких приятелей, спокойно, с ясными, наглыми глазами спрашивал: "Да, слышал последнюю новость?" – и то, о чем наедине с собой я, кажется, даже не мог подумать без сердечной боли, свободно выбалтывалось в разговоре неожиданно разухабистым тоном, с подмигиванием, со смешками, почти с удовольствием и восхищением.
   Именно таким образом мы негромко разговаривали с Бьянконе, стоя на темной дороге у его дома, то понижая голос до такой степени, что почти ничего не могли расслышать, то вдруг – как это часто бывает – говоря чуть ли не в полный голос вещи куда менее безобидные. Я не мог понять, чем был для Бьянконе фашизм – то ли мучением, то ли счастливым случаем найти применение обеим сторонам своей двойственной натуры: умению приспосабливаться, которое помогало ему подлаживаться под общий стиль фашистов, и критической остроте суждений, в которой так рано проявлялось наше призвание будущих оппозиционеров. Бьянконе был ниже меня ростом, но плотнее и мускулистее, с резкими, крупными чертами лица (последнее особенно бросалось в глаза, когда вы смотрели на его челюсти, скулы и чистый прямой лоб), с этим как-то не вязалась его постоянная бледность, отличавшая его от местной молодежи, особенно летом. Эта бледность объяснялась тем, что летом Бьянконе спал днем, а выходил из дому ночью. Он не любил моря, не любил проводить время на воздухе, изо всех видов спорта признавал только борьбу и упражнения в гимнастическом зале. У него было характерное, не по годам взрослое лицо, и я был убежден, что замечаю на нем следы тайн, в которые он проник во время своих ночных похождений; и я страшно завидовал ему. Однако его лицо обладало еще одной странной особенностью – оно могло принимать выражения, характерные для Муссолини. Выпятив губу, задрав кверху подбородок, вытянув напряженную шею, так что линия затылка становилась совершенно прямой, Бьянконе вдруг застывал в воинственной позе, когда этого меньше всего ожидали. Этими неожиданными позами и лапидарными ответами он любил смущать учителей и таким образом выходить из затруднительного положения. Примечательным был также способ причесывать свои гладкие черные волосы, из которых он сооружал нечто вроде фантастического шлема или форштевня древнеримского корабля, разделенного безукоризненным пробором. Он сам придумал эту прическу и очень заботился о ней.
 
   Мы расстались, условившись встретиться на следующее утро, в тот час, на который был назначен сбор. Бьянконе пошел заводить будильник. Я отправился домой предупредить своих и попросить, чтобы они меня разбудили.
   – И что ты там не видел? – проворчал отец, который не мог понять моего интереса к пустынному городу.
   У моих родителей был пропуск, и они бывали в Ментоне не реже чем раз в неделю. Дело в том, что им поручили ухаживать за садами с редкими и экзотическими растениями, являвшимися собственностью побежденных врагов. Родители возвращались с ботанизирками, полными пораженных болезнью листьев; единственное, что они могли сделать, – это удостовериться в том, что вредных насекомых становится больше, безнадзорные газоны зарастают сорняками и высыхают без поливок, – здесь требовались садовники, каждодневные работы, траты, а в обязанности моих родителей входило только оказывать посильную помощь какому-нибудь ценному экземпляру, бороться с грибком, предотвращать гибель некоторых видов растений. И вот они упорно оказывали милосердие растительному царству, в то время когда, словно скошенная трава, умирали целые народы.
   Утром я вышел вовремя. Было сумрачно. "Это потому что рано, – подумал я, – и еще потому, что тучи". Около Дома фашио толкалось пока очень немного авангардистов; я знал всех этих ребят, но ни с кем из них не поддерживал дружеских отношений. В только что открывшемся баре они покупали бутерброды с ветчиной и жевали их, толпясь посреди улицы и толкая друг друга. Авангардистов становилось все больше; они один за другим подходили к дому и, видя, что еще есть время, снова отходили с кем-либо из приятелей. В большинстве своем тут находились те типы, что, пользуясь видимостью военной дисциплины, которой подчинялась "Джовинецца", расхаживали по улицам с какой-то агрессивной, пиратской развязностью, в то время как я по той же причине чувствовал себя связанным и зависимым.
   Время сбора давно прошло; авангардисты, сбившись кучками, слонялись по улице, однако пока что не было видно ни автобуса, ни наших командиров, ни Бьянконе. Я уже привык к вечным опаздываниям моего друга и к тому, что он каждый раз загадочным образом ухитрялся опоздать как раз настолько, насколько задерживались офицеры или откладывалось начало церемоний, что, возможно, объяснялось его врожденной способностью ставить себя на одну доску с начальством. Тем не менее, стоя сейчас здесь, я очень боялся, что он не придет. Я подошел к группе наиболее благоразумных и сдержанных ребят, хотя в душе знал, что все они самые заурядные типы, такие, как, например, этот Ораци из промышленного училища, не спеша рассказывающий сейчас о конструируемых им коротковолновых радиоприемниках. Ораци мог бы быть мне прекрасным товарищем в этой поездке, если бы он не был до такой степени лишен вкуса к новому и к остроумным разговорам, которые в избытке доставляла мне дружба с Бьянконе. Я уже заранее мог сказать, что всю дорогу он не сможет говорить ни о чем, кроме своего радио. И из всего, что он увидит, его внимание привлечет лишь техника, по поводу которой он будет давать мне длиннейшие объяснения. В таком виде поездка в Ментону меня нисколько не привлекала, потому что я еще испытывал столь свойственную молодым потребность иметь друга, то есть потребность почувствовать жизнь, говоря о ней с другими; иначе говоря, я был еще далек от мужской замкнутости, которая приходит вместе с любовью, приносящей нам цельность и заставляющей искать одиночества.
   Неожиданно у себя за спиной я услышал голос Бьянконе. Он стоял среди авангардистов, болтал, шутил и уже настолько усвоил тот шутливый тон, что царил здесь в это утро, словно все время находился вместе с нами на площади. Как только появился Бьянконе, все сразу завертелось по-другому: на площадь выскочили офицеры и, хлопая в ладоши, закричали: "Ну, ну, живенько, что вы тут заснули?" Появился автобус, мы начали строиться в шеренгу, чтобы потом разбиться по отделениям. Бьянконе, который был командиром отделения, тотчас же приступил к своим обязанностям.
   Он мигнул мне, приглашая занять место в отделении, которым командовал и которому в шутку посулил, не знаю уж, за какую провинность, сколько-то (не могу точно сказать сколько) кругов бегом. Открылось окошко цейхгауза, и заспанный солдат начал раздавать нам одному за другим карабины и остальное солдатское снаряжение. Мы сели в автобус и тронулись в путь.
   Мы мчались вдоль берега моря, офицеры пытались воодушевить нас на песню, но она быстро смолкла, будто рассеявшись по дороге. Небо по-прежнему было серым, море зеленым, как бутылочное стекло. Около Вентимильи мы с любопытством глазели на измолотые взрывами дома и фонтаны. Впервые в жизни мы видели результаты воздушного налета. Из черной дыры одного тоннеля высовывался знаменитый бронепоезд – подарок Гитлера Муссолини; опасаясь бомбардировок, его хранили здесь, под землей.
   Мы подъехали к старой границе, проходившей через Сан-Луиджи. Чтобы заставить нас хоть немного почувствовать торжественность этого момента, центурион 25Бидзантини, не спускавший с нас глаз, как бы вскользь проехался насчет того, что, мол, Италия раздвигает свои границы. Однако он тут же, смешавшись, умолк, ибо тогда, в начальный период войны, вопрос о наших западных границах был достаточно щекотливым и неприятным, именно для фашистов. В самом деле, несмотря на то, что наше вступление в войну осуществилось в момент падения Франции, оно привело нас не в Ниццу, а всего-навсего в скромный пограничный городишко – Ментону. Остальное, как говорили, должно будет отойти нам по мирному договору; однако надежда на триумфальное и воинственное вступление, о котором нам твердили, уже рассеялась, как дым, и теперь даже наименее сомневавшиеся начали с тревогой подумывать о том, что эта досадная оттяжка может продолжаться до бесконечности; таким образом, постепенно расчистился путь сознанию, что судьба Италии находится не в руках Муссолини, а в руках его всесильного союзника.
   В Ментону мы въезжали под дождем. Он сыпал, густой и мелкий, на море без горизонта, на закрытые, запертые на все засовы виллы. Дальше, за пеленой дождя, был город, раскинувшийся на своих утесах. По блестящему асфальту приморской улицы носились военные мотоциклы. В прочерченных дождем стеклах автобуса сверкали обрывки городских картин, и за каждой из них мне открывался ждущий познания мир. В обрамленных деревьями улицах я узнавал туманные города севера, которых я никогда не видел. Ментона – это Париж? Промелькнула выполненная во флористической манере и выцветшая вывеска. Франция – прошлое? На улицах не было ни души, кроме нескольких часовых, забившихся в свои будки, да каменщиков в брезентовых капюшонах. Серая муть, эвкалипты и косые нити проводов полевого телефона.
   Мы вышли из автобуса. Дождь не утихал. Мы уже думали, что сию же минуту надо строиться, но вместо этого снова сели в автобус и поехали в другое место, не знаю, что это было: какая-то реквизированная вилла, по-видимому, потом пешком прошли под дождем порядочный кусок до домика, похожего на пустующую дачу, который, впрочем, мог быть также школой или жандармской казармой. Войдя под навес, мы сняли карабины и поставили их в ряд около стены.
   От нас распространялся запах мокрой одежды; я, пожалуй, был даже доволен этим, поскольку моя форма все время сохраняла унылый, пыльный запах склада, и я надеялся, что на этот раз он выветрится. Никто не знал, когда приедут эти испанцы – поезда из Франции ходили не по расписанию; кто-нибудь из командиров отряда то и дело вбегал к нам, крича: "Стройсь! Стройсь с карабинами!" Потом снова: "Разойдись!" Иногда нам начинало казаться, что никто в Ментоне никогда не слышал ни о каких испанцах, иногда – что они прибудут с минуты на минуту, даже по слухам, "точно в одиннадцать десять". Эти слухи держались до пяти минут двенадцатого, а потом сами собой прекратились.
   Мы съели все, что захватили с собой из дому, и, переминаясь с ноги на ногу, теснились под узким навесом этой дачи-казармы, глядя, как дождь мочит унылый садик. В перерывах между построениями некоторым удавалось незаметно улизнуть и купить поблизости от дачи сигарет и оранжада. Как видно, в округе все-таки были открыты кое-какие лавочки, обслуживавшие каменщиков.
   В полдень выглянуло солнышко, и дождь прекратился. Нас уже никто не мог удержать под навесом, все бросились врассыпную. Тогда нам дали полчаса личного времени. Мы с Бьянконе пошли отдельно от других, потому что с презрением относились и к мизерным целям, привлекавшим тех, кто искал только табачные лавочки или бильярдную, и к явно недостижимым целям тех, кто побежал разыскивать жен-тин. Мы шагали не спеша, поглядывая на замазанные французские вывески, на робкие признаки жизни в нескольких репатриированных семьях, главным образом лавочников, на разбитые стекла, на свежевыбеленные, бледные, как лица у выздоравливающих, фасады поврежденных домов. Мы бродили по окраинным улочкам, которые больше походили на сельские. Один каменщик, судя по выговору венецианец, сказал нам, что новая граница находится в пяти минутах ходьбы. Мы поспешно отправились в указанном направлении и скоро оказались в узенькой долинке, по которой бежал ручеек. По одну сторону ручейка стоял итальянский флаг, а по другую – французский. Итальянский солдат враждебно спросил, что нам здесь нужно, мы ответили: "Хотим посмотреть", – и стали молча смотреть на противоположный берег ручья. Там была Франция, побежденная нация, а отсюда начиналась Италия, которая всегда побеждала и будет побеждать впредь.
   Когда мы, порядком опаздывая, подходили к месту сбора, нам навстречу попались несколько авангардистов. Они шли с таким видом, будто только что узнали хорошие новости.
   – Прибыли, прибыли!
   – Кто? Испанцы?
   – Нет, паек привезли.
   Оказывается, разнесся слух, что приехал грузовик с продовольствием, и все мы получим обед сухим пайком. Однако никто не знал, где находится сейчас этот грузовик: на прежнем месте сбора никого уже не было – ни офицеров, ни авангардистов. Мы гурьбой пошли бродить по городу.
   На одной расковыренной, засыпанной землей площади стоял каким-то образом сохранившийся памятник – женщина в длинной юбке, склонившаяся над бегущей к ней девочкой; рядом с женщиной стоял галльский петух. Это был памятник плебисциту 1860 года. Девочка изображала Ментону, женщина – Францию. Да, здесь наш скептицизм торжествовал легкую победу: на нашей форме римские орлы, а там какая-то виньетка из хрестоматии! Весь мир состоит из идиотов, и только мы двое блещем остроумием.
   Ребенком меня возили во Францию, но воспоминания об этих поездках уже совершенно выветрились из памяти. Сейчас Ментона казалась мне обыкновенным городком, грустным и однообразным. Мы гуськом шагали по улицам в надежде набрести на грузовик с нашими пайками. Поговаривали о том, что испанцы приедут только завтра и нам придется ночевать здесь. Я испытывал такое чувство, будто знаю насквозь всю Ментону и уже разочаровался в ней. Я устал от своих спутников, от нелепой смеси мальчишеской разнузданности и дисциплины, и не чаял уже, когда уеду отсюда. Мы шли между серыми забитыми зданиями в стиле либерти 26. Нам не попадалось ни одной из тех мелочей (как, скажем, непривычный цвет лака на стенах около лавок или непривычной формы автомобили), которые дают ощущение жизни, отличной от нашей, хотя и протекающей рядом, ощущение живой Франции. Вокруг нас была мертвая Франция, саркофаг в стиле либерти, который топтали авангардисты, горланя "На Рим!", а минареты и восточные купола какой-то гостиницы да украшенная в стиле помпейских домов вилла напоминали театральные декорации после спектакля, разрозненные, сваленные в беспорядке где попало.
   Пайки привезли около пяти. К этому времени в Ментону прибыл еще отряд "Молодых фашистов флота" из N. Эти верзилы были встречены нами, как незваные гости. Вместе с моряками приехал инспектор 27, и Бидзантини представил ему свои силы. Инспектор спросил, довольны ли мы пайком, и объявил нам, что мы ночуем в Ментоне. Меня это очень опечалило, а мои товарищи разразились воплями восторга.
   Инспектор был молодым человеком, тосканцем. На нем была габардиновая форма цвета хаки и галифе, заправленные в желтые сапоги. По виду костюм военный, но своим покроем, тканью, из которой он был сшит, изяществом и той небрежностью, с какой его носили, он меньше всего походил на обычную армейскую форму. И я, может быть, из-за того, что форма всегда висела на мне как мешок и я лишь терпел ее, не больше, может быть, из-за моей предопределенной свыше принадлежности к той части человечества, которая только терпит военную форму, а не к той, для которой форма – средство, чтобы прибавить себе весу и важности, – я почувствовал в душе ту неприязнь и легкую зависть, какую испытывают фронтовики к тыловым крысам и пижонам.
   Некоторые авангардисты, жившие со мной в одном городе, сыновья мелких фашистских главарей и партийного начальства, были старыми знакомыми инспектора, и он балагурил с ними; у меня это панибратство вызывало смутное чувство неловкости, в таких случаях я предпочитал ровный, уставный тон, которого обычно придерживался. Я пошел искать Бьянконе, чтобы посудачить с ним на эту тему, вернее, найти и особо выделить вместе с ним те детали, о которых мы смогли бы побеседовать в более подходящей обстановке. Но Бьянконе поблизости не было. Он исчез.
   Я нашел его только на закате, когда прогуливался по набережной под низкими пальмами с колючими стволами. Мне было грустно. Медленные удары моря о прибрежные утесы вплетались в естественную деревенскую тишину, которая опоясывала пустой город с его неестественной тишиной, то и дело нарушаемой одинокими, отдающимися где-то звуками – далеким голосом трубы, песней, треском мотоцикла. Бьянконе с такой радостью бросился мне навстречу, словно мы не виделись по крайней мере год, и сразу принялся выкладывать все новости, которые ему удалось собрать. По его словам выходило, что в бакалейной лавочке он наткнулся на красивую девушку, заключенную в свое время в марсельский концлагерь, и теперь все авангардисты побежали в эту лавочку купить какую-нибудь мелочь, чтобы посмотреть на девушку; что в другом магазине можно чуть ли не даром приобрести французские сигареты; что на одной улице стоит разбитая и брошенная на произвол судьбы французская пушка.
   Он был в приподнятом настроении, которое вряд ли можно было объяснить всеми этими, по сути дела, пустяковыми открытиями, и я не перестал сердиться на него за то, что он ушел без меня. Мы продолжали болтать. Разговор коснулся июньских событий и тех грабежей, свидетелями которых были, наверно, эти дома. Бьянконе небрежно заметил, что в этом нет никакого сомнения и что в городе до сих пор есть распахнутые настежь дома, куда свободно можно войти и воочию убедиться, что там все переломано и разбросано по полу. На первый взгляд могло показаться, что он говорит вообще, однако в его рассуждениях то и дело проскальзывали довольно определенные и точные подробности.
   – Да ты там был, что ли? – спросил я.
   Да, он там был: он и еще кое-кто из наших, бродя по городу, заходили, между прочим, в некоторые подвергшиеся разграблению дома и гостиницы.
   – Жалко, что тебя с нами не было, – сказал он.
   Теперь то, что он пошел без меня, казалось мне непростительным предательством с его стороны. Однако я предпочел не показывать ему своей обиды, а с живостью предложил:
   – А что, если нам сходить туда вместе?..
   Он ответил, что скоро ночь, там все разворочено и такая темень, что можно ноги переломать.
   Когда мы все собрались в спальне, которую наспех приготовили для нас, расстелив на полу гимнастического зала матрацы, главной темой разговоров было недавнее посещение разграбленных домов. Каждый вспоминал что-нибудь из ряда вон выходящее, называл места, которые, казалось, были всем хорошо известны, такие, например, как "Бристоль" или "Зеленый дом". Сперва я было подумал, что все эти сведения являются достоянием небольшой группы наиболее предприимчивых ребят, затеявших этот поход по собственному почину, но постепенно я стал замечать, что в их разговор вмешиваются и рассуждают на ту же тему типы вроде Ораци, которые стояли в сторонке и слушали. Моя потеря казалась мне невосполнимой. Я самым идиотским образом растранжирил весь сегодняшний день, даже не понюхав секретов этого города, а завтра чем свет нас поднимут, построят на станции ради того, чтобы раза два скомандовать нам "на караул", потом погрузят в автобусы, и мне никогда уже не представится возможность своими глазами увидеть разграбленный город.
   Проходя мимо со стопкой сложенных одеял, Бьянконе шепнул мне:
   – Бергамини, Черетти и Глауко мародерничали.
   Я уже заметил между матрацами какую-то возню, но не придал этому значения. Теперь же, когда Бьянконе предупредил меня, я вспомнил, что только что видел, как этот Бергамини крутил в руках теннисную ракетку. Тогда я еще мысленно спросил себя, где он ухитрился ее подцепить. Сейчас я уже не видел ракетки, но как раз в этот момент Глауко Растелли, заправляя под матрац одеяло, неосторожно сдвинул его, и я увидел пару боксерских перчаток, которые он поспешно запихал обратно.
   Бьянконе был уже в постели и курил, опершись на локоть. Я сел рядом с ним на его матрац и тихо сказал:
   – В хорошую компанию мы попали.
   – Э, – отозвался он, – все эти прихвостни – законченные гангстеры.
   – Разве мы такими были, когда учились в пятом классе?
   – Э! Не те времена! – заметил Бьянконе.
   В эту минуту в комнате раздалось простуженное, свистящее: "ку-ку, ку-ку", и Черетти завертелся под одеялом в восторге оттого, что ему удалось наладить часы с кукушкой, которые он утащил.
   – И как только он ухитрится доставить домой такую вещь? – сказал я, обращаясь к Бьянконе. – Ведь не спрячешь же под курточку часы с кукушкой.
   – Да он их выбросит. На что они ему? Он их взял только для того, чтобы пошуметь.
   – Только бы он не куковал всю ночь и дал нам поспать, – сказал я.
   Но как раз в этот момент Черетти крикнул:
   – Эй, ребята! Я их завел, теперь они каждые полчаса куковать будут.
   – В море! Выбросить их в море!
   Четверо или пятеро ребят, вскочив босиком с матрацев, бросились на него и принялись отнимать часы. Борьба продолжалась до тех пор, пока часы не были остановлены.
   Скоро потушили свет, и мало-помалу все затихло. Мне не спалось. В соседнем зале расположились прибывшие после нас допризывники – моряки из N., от которых мы держались особняком, может быть, потому, что они были старше нас, может, из-за традиционного соперничества наших городов, но всего вероятнее потому, что мы принадлежали к разным кругам: они в некотором роде представляли портовых пролетариев, в то время как большинство наших были учащимися. Эти допризывники продолжали галдеть, ходить, дурачиться, даже когда самые шумливые из наших, минуту назад вопившие во всю глотку, умолкли, внезапно сраженные сном. Чаще всего из-за стены доносилось одно слово, которое морячки, по-видимому, где-то подцепили сегодня и теперь выкрикивали, коверкая его на свой лад, что, по всей вероятности, придавало ему какой-то, понятный им одним, комический смысл.
   – Эй, буык! – ревели они.
   Я думаю, это должно было означать: "Эй, бык!" Они кричали это слово, подражая мычанию этого животного, стараясь делать как можно длиннее средний гласный звук, который у них звучал, как нечто промежуточное между "у" и "ы", и как они, вероятно, думали, напоминал крик пастухов. Один из моряков, судя по всему уже лежавший на своем матраце, выкрикивал это слово басом, после чего все остальные покатывались со смеху. Иногда казалось, что они, наконец, угомонились, и я мало-помалу погружался в дрему, но тут где-нибудь в дальнем углу соседней комнаты новый голос неожиданно снова выкрикивал: