Страница:
– Эй, буык!
Некоторые из нас пробовали кричать им через стенку, даже грозить, на что моряки отвечали новыми взрывами воплей. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь из наших, кто похрабрее, пошел и вздул бы их как следует, но самые воинственные наши ребята – Черетти и его компания – преспокойно спали, как будто вокруг царила абсолютная тишина, а нас, тех, кто не мог уснуть, было немного, и мы не отличались решительностью. Бьянконе тоже был в числе спавших.
Одолеваемый мыслями о своих мародерствующих товарищах и яростью против воплей за стеной, я крутился с боку на бок под колючим солдатским одеялом. В эти минуты многие мои мысли начинали приобретать едкий оттенок аристократизма, с этих же аристократических позиций я оценивал и осуждал фашизм. В ту ночь фашизм, война и грубость моих соседей по комнате сливались для меня воедино, вызывали одинаковое омерзение, и в то же время я чувствовал, что должен подчиниться всему этому, что выхода у меня нет.
На следующее утро, стоя вместе со всеми в строю (центурион Бидзантини проверял наши карабины), я с тем же самым чувством смотрел на этих допризывников, проходивших колонной по саду, долговязых, худых, шагавших вразвалку и не обращавших внимания на команды.
Мы пожаловались Бидзантини на их поведение этой ночью, и тут он явно хватил через край, обнаружив откровенное раздражение, которое объяснялось враждой между руководителями "Джовинеццы" нашего города и областного центра, которым являлся N., враждой, родившейся из иерархических разногласий.
– А что вы хотите, – сказал он, – вы же видите, с кем имеете дело? Да и кого еще могут прислать из N.! Разве это молодежь? Разве хоть один из них занимался когда-нибудь спортом? Только посмотрите на них – скривились, как крючки, тощие, длинные, какие-то кособокие!
Он, конечно, преувеличивал, но все же был недалек от истины. Их, бесспорно, нельзя было назвать атлетически сложенными парнями, хотя, по правде говоря, я тоже был не атлет и поэтому несколько обиделся за них на иронию Бидзантини.
– Портовые грузчики, землекопы дохнут там у себя с голоду, – тихо пробормотал Бьянконе. – Приехали сюда, чтобы получить те несчастные гроши, которые им платят за день, и не работать…
Чем дальше я слушал Бьянконе, тем сильнее чувствовал, как бледнеют мои недавние обиды и все явственнее звучат в душе те нравственные правила, в которых я был воспитан и которые учили противостоять всем презирающим бедных и людей труда.
– И при всем том, что наш режим делает для народа… – продолжал Бидзантини.
"Для народа… – думал я. – Да народ ли эти допризывники? И каково народу, хорошо или плохо? Неужели он предан фашизму, этот народ? Народ Италии… А я, кто я?"
– …они плюют и на "Джовинеццу" и на все!
– И я тоже! Я тоже плюю! – прошептал я Бьянконе, стоявшему рядом со мной.
– Но инспектор все это заметил, он сразу увидел, что мы привезли только учащихся, хорошо одетых, хорошо сложенных, воспитанных…
– Дерьмо, – вполголоса сказал я Бьякконе. – Вот дерьмо!
– Он сказал, что нас поставят на самом виду, в первой шеренге… перед испанцами… перед молодежью каудильо…
Колонна допризывников давно прошла. Бидзантини продолжал свою речь, а я продолжал думать о своем: возможно, мы останемся в Ментоне еще на день, в этом случае мне хотелось, чтобы Бьянконе сходил вместе со мной поглядеть на разграбленные дома.
– Как только нас отпустят, идем вместе, – шепнул я ему.
Он подмигнул мне, так как даже после команды "вольно" стоял как истукан.
Центурион продолжал кричать, излагая нам свою философию. Теперь он взялся сравнивать воспитание молодежи при Муссолини со старым воспитанием.
– …Потому что вы выросли в атмосфере фашизма, а не знаете, что это значит. Вот окажись, например, вчера вечером здесь в Ментоне ваши прежние учителя, как бы они разохались! "Да боже мой! Они ведь дети! Как же можно заставлять их ночевать не дома? Слыханное ли дело? Тут даже кроватей нет! А кто будет отвечать? А что скажут их родители? Ах! Ах!" Для нас, фашистов, все – раз, два, и готово! Никаких трудностей! Напролом! Римское воспитание. Как в Спарте! Нет кроватей? Спи на полу. Все солдаты, черт побери! Напра-во!
Словом, наш центурион показывал себя сейчас тем, кем был – наивным простаком, хуже любого из нас: перед бандой наглых сорванцов, истинных висельников, которые не могли дождаться той минуты, когда можно будет броситься грабить город, он расчувствовался, как добрая бабушка, и из-за чего? Из-за того, что заставил нас пережить захватывающее приключение – переночевать одну ночь не дома!
Бьянконе знал об одной вилле, расположенной неподалеку, вилле, куда он еще не заглядывал, но где, по словам тех, кто там побывал, довольно много интересного. В саду распевали птички, в бассейн по капле стекала вода. Сероватые листья большой агавы были исцарапаны во всех направлениях именами, названиями деревень, полков, вырезанными штыками. Мы обошли вокруг виллы, она оказалась наглухо заколоченной, однако, зайдя на одну террасу, усыпанную осколками битого стекла, мы обнаружили дверь, сорванную с петель, и вошли в гостиную, где стояли сдвинутые со своих мест и засыпанные мелкими фарфоровыми осколками кресло и софа. Первые грабители, роясь в шкафчиках в поисках серебра, отшвыривали в сторону фарфоровые сервизы, они выдергивали из-под мебели ковры, опрокидывая столы и стулья, которые валялись сейчас вокруг в хаотическом беспорядке, словно после землетрясения. Мы проходили по комнатам и коридорам, темным, если на окнах сохранились ставни, и залитым солнцем, если они были распахнуты или сорваны с петель, и на каждом шагу натыкались на всевозможные предметы, лежавшие где попало или раскиданные по полу и растоптанные сапогами, – трубки, женские чулки, подушки, игральные карты, электрический провод, журналы, люстры. Ничто не ускользало от взгляда Бьянконе, он отмечал самые незначительные детали и мгновенно связывал одно с другим; поднимая с полу ножку от разбитой рюмки или лоскут оторванной от мебели обивки, он наклонялся с таким видом, будто мы находимся в оранжерее и он показывает мне цветы; после этого он легким, точным движением, как сыщик, осматривающий место преступления, клал каждый предмет на прежнее место.
По мраморной лестнице, заляпанной грязными следами, мы поднялись на второй этаж и оказались в комнатах, сплошь заваленных тюлем и газом.
Когда-то это были тюлевые пологи и балдахины, висевшие, как видно, над каждой кроватью. Те, что ворвались сюда первыми, сорвали их и разодрали на куски. Сейчас весь этот тюль с оборками и воланами пышной, волнистой мантией покрывал полы, кровати и комоды. Эта картина очень нравилась Бьянконе, он расхаживал по комнатам, осторожно, двумя пальцами убирая с дороги воздушные полотнища.
В одной из спален мы услышали какую-то возню. Похоже было, будто какое-то большое животное копошилось под тюлевым покрывалом.
– Кто идет?
Это был Дуччо, авангардист из нашего отделения, мальчишка лет тринадцати, маленький, толстый и красномордый.
– Ох, и барахла тут!.. – сказал он с подавленным вздохом, продолжая рассеянно рыться в комоде.
Он вытаскивал из ящиков все, что попадало под руку, ненужное бросал на пол, а то, что казалось ему подходящим: подвязки, носки, галстуки, щетки, полотенца, баночку с бриллиантином, пихал за пазуху. Делал он это с таким усердием, что куртка его надулась на груди круглым как мяч горбом, а он все продолжал заталкивать туда шарфы, перчатки, подтяжки. Он весь раздулся, стал грудастым, как голубь, но, судя по всему, не собирался прекращать свое занятие.
Мы больше не обращали на него внимания: до нас отчетливо донеслись звуки, похожие на удары молотка, гулко раздававшиеся где-то над нами.
– Что это? – спросили мы.
– Да ничего, – ответил Дуччо. – Это Форнацца.
Мы пошли на шум и, поднявшись на следующий этаж, оказались в некоем подобии сводчатого коридора, где авангардист Форнацца, мальчишка примерно такого же роста, как Дуччо, но только худой и чернявый, с копной вьющихся волос на голове, орудуя молотком и отверткой, отламывал что-то от старинного шкафа.
– Что ты делаешь? – спросили мы.
– Мне вот эти штучки нужны, – ответил он и показал нам металлические розетки. – Две я уже отломал…
Мы предоставили обоим заниматься своим делом и снова пошли бродить по дому. Забравшись на чердак, мы через слуховое окно вылезли на маленькую площадку, укрепленную под коньком крыши. Под нами лежал сад, за ним – зеленая зона, опоясывавшая Ментону, оливковые рощи и в самой глубине – море. На площадке лежало несколько промокших от дождя, свалявшихся подушек. Мы разложили их около высокой радиоантенны, развалились на солнышке и закурили, наслаждаясь покоем.
Небо было чистое, проползая над антенной, белые ленты облаков казались развевающимися по ветру флагами. Снизу долетали усиленные тишиной пустынных улиц редкие голоса, которые мы сразу узнавали. Вот это Черетти, который вышел на промысел, а это чем-то рассерженный Глауко. Сквозь перильца, ограждавшие площадку, мы наблюдали за авангардистами и молодыми фашистами, рыскавшими по городу: небольшая группа, горланя, сворачивала за угол; в окне одного дома показались двое неведомо как очутившихся там авангардистов, – высунувшись наружу, они пронзительно свистели; в узком просвете между деревьями появилась выходившая из бара оживленная компания наших офицеров, толпившихся вокруг инспектора. Дальше виднелось ослепительно блестевшее под солнцем море.
– А почему бы нам не искупаться?
– Пошли?
– Пошли.
Мы сбежали вниз и двинулись по дороге, ведущей к морю. За парапетом приморской улицы, на узкой полосе усыпанного камнями песчаного пляжа, обедала группа полуголых каменщиков, они сидели на самом солнцепеке, передавая из рук в руки оплетенную бутылку.
Мы разделись и растянулись на песке. У Бьянконе была удивительно белая кожа, на которой ясно выделялись многочисленные родинки; по сравнению с ним я казался черным и худым. Пляж был грязный: его совсем завалили водоросли всех видов – колючие, похожие на бурые шары и на мокрые серые бороды. Чтобы увильнуть от купанья, Бьянконе высмотрел на небе облачко, которое будто бы должно было закрыть солнце, но я, вскочив, бросился в воду, и ему ничего не оставалось, как последовать за мной. Солнце действительно скрылось, и стало немного грустно плыть по белесой, как рыбье брюхо, воде, смотреть на булыжную стену дамбы, нависшую над нами, и на молчаливую Ментону. На гребне мола показался солдат с винтовкой и в каске и стал кричать нам, что здесь запретная зона и что мы должны вернуться на берег. Мы поплыли обратно, вытерлись, оделись и пошли за своим пайком.
Нам не хотелось терять послеобеденные часы на хождение по редким пригородным виллам, до которых к тому же было не так уж близко, и мы предпочли осмотреть городские дома, где на каждой лестничной площадке открывался свой, особый мир, за каждым порогом – тайна чьей-нибудь жизни. Двери квартир были выломаны, на полу в каждой комнате валялись вещи, вытряхнутые из ящиков комодов теми, кто искал там деньги или драгоценности. Порывшись в этих грудах разорванной одежды, безделушек, грязной бумаги, можно было даже сейчас найти кое-что ценное. И вот наши товарищи принялись методически обшаривать каждый дом, без зазрения совести забирая себе все хорошее, что там еще оставалось. Мы встречали их на лестницах, в коридорах, иногда даже ходили вместе с ними. Надо сказать, что никто из них, пожалуй, ни разу не наклонился, чтобы порыться в какой-нибудь куче, как это на наших глазах делал сегодня утром Дуччо. Найдя какую-нибудь интересную или броскую вещицу, они хватали ее и принимались восторженно орать до тех пор, пока не подбегали другие. После этого они бросали найденный предмет, потому что его неудобно было таскать с собой или потому что находилось что-нибудь более интересное.
– А вы что нашли? – спрашивали они нас.
Я цедил сквозь зубы свое неизменное: "Ничего", обуреваемый, с одной стороны, желанием порисоваться тем, что противостою всем остальным, а с другой – по-детски стыдясь того, что не такой, как все.
Зато Бьянконе каждый раз пускался в длиннейшие объяснения.
– Что? – переспрашивал он. – О, вы еще увидите! Нам известно такое место!.. Знаете, там, за поворотом? Ну, видели полуразрушенный дом? Вот если обойти его сзади и подняться по пожарной лестнице… Что там есть? А вы сходите и узнаете.
Правда, ему не так уж часто удавалось поймать кого-нибудь на удочку, потому что все знали его как мастера "разыгрывать", однако благодаря таким шуточкам он сохранил вид человека, знающего, что к чему. Охотничий азарт охватил всех без исключения. Когда я встретил сияющего и возбужденного Ораци, который заставил меня пощупать его карманы, мне стало ясно, что нас – меня и Бьянконе – не поймет ни один из авангардистов. Но нас было двое, и уж мы-то друг друга понимали. Именно это нас всегда и связывало.
– Да ты пощупай как следует! Знаешь, что у меня там? – говорил Ораци.
– Бутылки.
– Радиолампы! Филипс! Я себе новый приемник сделаю.
– Желаю успеха!
– Ни пуха ни пера!
Переходя из дома в дом, мы добрались до бедных кварталов, застроенных старыми домами. Лестницы здесь были узкие, комнаты до того ободранные, что казалось, будто их уже давным-давно, много лет назад разграбили и оставили пустовать и пропитываться зловонием, которое нес ветер, дувший с моря. В раковине валялись грязные тарелки, стояли сальные, закопченные кастрюли, только потому, наверно, и сохранившиеся в целости и неприкосновенности.
Я вошел в этот дом вместе с группой других авангардистов и тут вдруг заметил, что среди нас нет Бьянконе.
– Вы не видели Бьянконе? Куда он пошел? – спросил я.
– Как куда? – ответили мне. – Его с нами и не было!
К нам совсем недавно присоединилась другая ватага ребят – эти группы то и дело распадались и сливались с другими, и сейчас я не мог вспомнить, когда отбился от той компании, где был Бьянконе, и пошел в другую сторону.
Я вышел на лестницу и позвал:
– Бьянконе!
Потом повернул в какой-то коридор и снова крикнул:
– Бьянконе!
Мне показалось, что до меня откуда-то донеслись голоса, но я не разобрал откуда. Открыв наудачу одну дверь, я оказался в мастерской какого-то кустаря. В углу стоял столярный верстак, а посреди комнаты – низкий верстачок не то столяра-краснодеревщика, не то резчика по дереву. На полу валялись стружки, окурки, желтели опилки, словно еще две минуты назад здесь работали. По всей комнате были разбросаны сотни обломков инструментов и всевозможных предметов, сделанных этим кустарем, – рамок, шкатулок, спинок от стульев и бессчетное количество ручек для зонтов.
День клонился к вечеру. Посреди комнаты висел абажур без лампы с противовесом в виде груши. Комната слабо освещалась лучами заката, проникавшими сквозь низкое окошко. Я рассматривал стоявших в ряд на стеллаже кукол, предназначенных, должно быть, для стрельбы в цель или для театра марионеток. Лица этих кукол были только слегка намечены, но по ним уже угадывалась врожденная склонность мастера к гротеску и карикатуре, некоторые из них были раскрашены, другие стояли неоконченными. Лишь две или три из этих голов были отломаны и разделили участь вещей, находившихся в комнате; остальные торчали на своих шеях, кривя в бессмысленной улыбке деревянные губы и вылупив круглые глаза. Мне даже показалось, что иные из них покачиваются из стороны в сторону на столбиках, изображавших шеи, может быть, от сквозняка, может быть, потому, что я очень стремительно вошел в комнату.
А что, если здесь только что кто-то был и нарочно качнул их? Я открыл следующую дверь. Тут стояла кровать, нетронутая люлька, распахнутый настежь, совершенно пустой шкаф. Я пошел дальше. В последней комнате весь пол был засыпан бумагами – письмами, открытками, фотографиями. Бросилась в глаза фотография новобрачных: он – солдат, она – блондинка. Я присел на корточки и взял одно письмо. "Ma cherie" 28. Это была ее комната. Стоя на одном колене, я, несмотря на сгущающиеся сумерки, принялся разбирать это письмо, прочитал один лист, стал искать второй. В этот момент в дверь вломилась ватага молодых фашистов из N. Моряки тяжело дышали и рвались вперед, словно ищейки. Они сгрудились вокруг меня.
– Что тут? Что ты нашел?
– Ничего, ровным счетом ничего, – пробормотал я.
Порывшись в этом ворохе бумаги, разбросав его ногами, они, все так же сопя и отдуваясь, выскочили из комнаты.
Стало так темно, что я больше не мог прочитать ни слова. В окно врывался шум моря, такой отчетливый, словно оно было здесь, в доме. Я вышел на улицу. Смеркалось. Я направился к месту сбора. Вместе со мной возвращались некоторые из наших; их куртки оттопыривались горбами, у каждого в руках были кое-как завернутые пакеты с вещами, которые не влезали за пазуху.
– А ты? Ты что взял? – спрашивали они.
Местом сбора был павильон, в котором когда-то размещался английский клуб, а теперь был Домом фашио. В освещенных люстрами коридорах словно открылась ярмарка. Каждый, не боясь начальства, выставил напоказ и похвалялся своими приобретениями, придумывал, как бы спрятать их от посторонних глаз при возвращении в Италию. Бергамини запрятал свою теннисную ракетку в брюки, которые теперь неестественно оттопыривались сзади; Черетти обмотался велосипедными камерами, поверх натянул фуфайку и стал похож на Мациста 29. Среди них я увидел и Бьянконе. В руках у него были женские чулки, которые он вытаскивал из целлофановых пакетиков и, разматывая в воздухе, показывал товарищам.
– Сколько же их у тебя? – спрашивали его.
– Шесть пар.
– И все шелковые?
– А как же!
– Ничего находочка! А кому ты их отдашь? Ты их подаришь?
– Подарю? Ну нет! Я за них целый месяц буду бесплатно ходить к женщинам!
Увы, даже Бьянконе! Теперь я был одинок. Многие ругались вслух, ведь они проходили по тому самому месту черт знает сколько раз и все впустую, а вот Бьянконе каким-то образом посчастливилось отыскать там эти чулки.
– Вы думаете, только чулки? – говорил он. – А вот этот шотландский шарф? А черешневая трубка?
Да, Бьянконе был виртуоз, он бил наверняка: где ни копнет, обязательно обнаружит сокровище.
Я подошел поздравить его и, наверно, сделал это вполне искренне. По правде говоря, я был дураком, что ничего не взял. Ведь сейчас эти вещи никому не принадлежали. Бьянконе подмигнул мне и показал истинные свои находки, которыми действительно дорожил и не хотел показывать другим: медальон с изображением Даниель Дарье, книгу Леона Блюма и пьегабаффи 30. Вот, надо шутя уметь делать некоторые вещи, как Бьянконе, мне же этого не дано. Даже инспектор забавлялся, осматривая добычу авангардистов, он ощупывал куртки, заставлял вынимать из-под них самые различные предметы. Сопровождавший его Бидзантини одобрительно смеялся, очень довольный нами. Потом он созвал нас, чтобы дать кое-какие распоряжения; приказа строиться не было, мы просто сгрудились вокруг него, возбужденные царившей повсюду атмосферой лихорадочного веселья, все в куртках, топорщившихся, как костюмы ряженых на карнавале.
– Наших испанских друзей, – сказал Бидзантини, – ожидают сегодня вечером, в половине десятого. Сбор без четверти девять – приведем себя в порядок, получим оружие. Что до этих вещей, то, я думаю, мы сумеем их спрятать, в автобусе или на себе, и никто нам ничего не скажет. Инспектор заверил меня, что очень доволен вами. Мальчики, не забывайте, что это завоеванный город и что мы победители. Все, что здесь есть, – наше, и никто не смеет нам ничего сказать. Итак, у нас еще час с четвертью, можете еще немного походить, поискать то, что вам нужно, но без криков, без скандалов, так же, как до сих пор. Я вам вот что скажу, – добавил он, повысив голос, – если какой-нибудь юноша, из тех, кто находится здесь сегодня, ничего с собой не унесет, он просто остолоп! Да-с, синьоры, ос-то-лоп, и мне стыдно будет пожать ему руку!
Его последние слова встретили гулом одобрения. Я ликовал. Я – единственный, единственный из всех, ничего не взял, я – единственный ничего не возьму, я – единственный вернусь домой с пустыми руками. Нет, я был не менее предприимчив и ловок, чем другие. Я вел себя мужественно, почти героически. И радоваться сейчас надо мне, мне, а не им!
Бидзантини еще продолжал ораторствовать, давая нетерпеливо переминающимся с ноги на ногу авангардистам свои бесполезные советы. Я стоял около двери. В замке торчал ключ, ключ от нашего пристанища здесь, с большим жетоном, на котором стоял номер и были выбиты слова: "New club" 31. Я вынул его. Вот что я возьму. Я унесу на память этот ключ, ключ от Дома фашио. Я опустил его в карман. Он будет моей добычей.
Наступили последние часы нашего пребывания в Ментоне. Я в одиночестве отправился к морю. Уже совсем стемнело. Из домов доносились крики авангардистов. Меня одолевали грустные мысли. Я направился к скамейке и тут увидел, что на ней сидит парень в морской форме. Я узнал желто-красные ленточки молодых фашистов: это был новобранец из N. Я опустился на скамейку, он не шевельнулся и продолжал сидеть, уронив голову на грудь.
– Слушай, – начал я, еще не зная, что скажу ему. – Чего же ты не ходишь со всеми по домам?
Даже не повернув головы, он тихо сказал:
– Тошно мне.
– Так ты что же, ничего не взял? – спросил я.
Он повторил:
– Тошно мне.
– Нет, ты мне все-таки скажи: ты ничего не взял, потому что не нашел или потому что не хочешь?
– Тошно мне, – снова сказал он, поднялся и пошел прочь, между зубчатыми тенями пальм, широко шагая и болтая руками. Неожиданно он заорал, не запел, а именно заорал во всю глотку:
– Жить и жить! Покуда молод ты-ы!
Пьян он был, что ли?
Я снова сел на скамейку, вытащил из кармана ключ и принялся его рассматривать. Мне хотелось приписать ему какое-нибудь символическое значение. "New club", потом Дом фашио, а теперь он у меня в руках. Что все это может предвещать? Мне захотелось, чтобы это был очень нужный ключ, чтобы он имел какое-нибудь огромное значение, чтобы те, что заняли сейчас этот дом, узнав о его пропаже, стали бы рвать на себе волосы, чтобы без него они не смогли запереть комнату с какой-нибудь бесценной, хранимой в тайне добычей или с документами, от которых зависела бы их личная судьба.
Я встал и пошел к Дому фашио.
В коридорах толкалось несколько авангардистов, заворачивавших и прятавших добытое барахло; командиры пересчитывали карабины и уточняли расположение отделений. Бьянконе тоже был среди них. Притворяясь скучающим, я ходил по коридорам, на ходу рассеянно проводя рукой по стенам и дверям, насвистывая веселый мотив. Когда рука оказывалась рядом с каким-нибудь ключом, я быстро выдергивал его из замочной скважины и прятал за пазуху куртки. В коридор выходило множество дверей, и почти в каждой из них снаружи торчал ключ с бронзовой биркой, на которой стоял номер. Скоро моя куртка была битком набита, а вокруг не осталось ни одного ключа. На меня никто не обратил внимания. Я вышел на улицу.
На пороге я встретился с теми, кто возвращался после очередного похода.
– Ну, что ты повезешь домой? – спрашивали они меня.
– Я? Ничего…
Но, заметив улыбку, мелькнувшую на моем лице, они многозначительно подмигивали.
– Ну да! Знаем мы это ничего!..
Я зашел в сад. У меня теперь было два десятка ключей. При каждом шаге они звенели, как железный лом.
"Ну, теперь у меня есть добыча", – думал я.
– Эй, ты, что это у тебя за пазухой? – спросил меня проходивший мимо авангардист. – Звенишь, как корова колокольчиками!
Я поспешно свернул в боковую аллею. В саду было несколько навесов и увитых диким виноградом беседок; в одну из них я незаметно проскользнул. Теперь я начал отдавать себе отчет в том, что наделал. Ведь мой непонятный поступок могли так или иначе обнаружить и даже, может быть, уже обнаружили. Что, если кому-нибудь из наших офицеров или начальников потребовалось запереть что-нибудь в одной из этих полупустых комнат? А если не начальники, а мои же товарищи – сейчас или позже, в автобусе или в Италии – заставят меня показать то, что я прячу под курткой? Ведь всем сразу станет ясно, что все эти ключи с номерами и надписью "New club" украдены из Дома фашио. А с какой целью? Чем я смогу оправдать свой поступок? Очевидно, что все назовут его позорным, расценят как бунт или саботаж. У меня за спиной "New club" грозно сверкал всеми своими окнами, освещенными и зашторенными, еле пропускавшими голубоватые отсветы. Я саботажник, враг фашизма на завоеванной им земле.
Я побежал в глубь сада. Впереди блеснула вода: на газоне возвышался окруженный искусственными скалами бассейн с торчащей посредине трубой. Я стал вытаскивать из-за пазухи ключи и бросать их один за другим в воду, стараясь, чтобы они падали без всплесков. Со дна бассейна клубами стала подниматься муть, гася лунные блики. Когда утонул последний ключ, в воде мелькнула светлая тень: наверно, какая-нибудь старая золотая рыбка приплыла узнать, что тут случилось.
Некоторые из нас пробовали кричать им через стенку, даже грозить, на что моряки отвечали новыми взрывами воплей. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь из наших, кто похрабрее, пошел и вздул бы их как следует, но самые воинственные наши ребята – Черетти и его компания – преспокойно спали, как будто вокруг царила абсолютная тишина, а нас, тех, кто не мог уснуть, было немного, и мы не отличались решительностью. Бьянконе тоже был в числе спавших.
Одолеваемый мыслями о своих мародерствующих товарищах и яростью против воплей за стеной, я крутился с боку на бок под колючим солдатским одеялом. В эти минуты многие мои мысли начинали приобретать едкий оттенок аристократизма, с этих же аристократических позиций я оценивал и осуждал фашизм. В ту ночь фашизм, война и грубость моих соседей по комнате сливались для меня воедино, вызывали одинаковое омерзение, и в то же время я чувствовал, что должен подчиниться всему этому, что выхода у меня нет.
На следующее утро, стоя вместе со всеми в строю (центурион Бидзантини проверял наши карабины), я с тем же самым чувством смотрел на этих допризывников, проходивших колонной по саду, долговязых, худых, шагавших вразвалку и не обращавших внимания на команды.
Мы пожаловались Бидзантини на их поведение этой ночью, и тут он явно хватил через край, обнаружив откровенное раздражение, которое объяснялось враждой между руководителями "Джовинеццы" нашего города и областного центра, которым являлся N., враждой, родившейся из иерархических разногласий.
– А что вы хотите, – сказал он, – вы же видите, с кем имеете дело? Да и кого еще могут прислать из N.! Разве это молодежь? Разве хоть один из них занимался когда-нибудь спортом? Только посмотрите на них – скривились, как крючки, тощие, длинные, какие-то кособокие!
Он, конечно, преувеличивал, но все же был недалек от истины. Их, бесспорно, нельзя было назвать атлетически сложенными парнями, хотя, по правде говоря, я тоже был не атлет и поэтому несколько обиделся за них на иронию Бидзантини.
– Портовые грузчики, землекопы дохнут там у себя с голоду, – тихо пробормотал Бьянконе. – Приехали сюда, чтобы получить те несчастные гроши, которые им платят за день, и не работать…
Чем дальше я слушал Бьянконе, тем сильнее чувствовал, как бледнеют мои недавние обиды и все явственнее звучат в душе те нравственные правила, в которых я был воспитан и которые учили противостоять всем презирающим бедных и людей труда.
– И при всем том, что наш режим делает для народа… – продолжал Бидзантини.
"Для народа… – думал я. – Да народ ли эти допризывники? И каково народу, хорошо или плохо? Неужели он предан фашизму, этот народ? Народ Италии… А я, кто я?"
– …они плюют и на "Джовинеццу" и на все!
– И я тоже! Я тоже плюю! – прошептал я Бьянконе, стоявшему рядом со мной.
– Но инспектор все это заметил, он сразу увидел, что мы привезли только учащихся, хорошо одетых, хорошо сложенных, воспитанных…
– Дерьмо, – вполголоса сказал я Бьякконе. – Вот дерьмо!
– Он сказал, что нас поставят на самом виду, в первой шеренге… перед испанцами… перед молодежью каудильо…
Колонна допризывников давно прошла. Бидзантини продолжал свою речь, а я продолжал думать о своем: возможно, мы останемся в Ментоне еще на день, в этом случае мне хотелось, чтобы Бьянконе сходил вместе со мной поглядеть на разграбленные дома.
– Как только нас отпустят, идем вместе, – шепнул я ему.
Он подмигнул мне, так как даже после команды "вольно" стоял как истукан.
Центурион продолжал кричать, излагая нам свою философию. Теперь он взялся сравнивать воспитание молодежи при Муссолини со старым воспитанием.
– …Потому что вы выросли в атмосфере фашизма, а не знаете, что это значит. Вот окажись, например, вчера вечером здесь в Ментоне ваши прежние учителя, как бы они разохались! "Да боже мой! Они ведь дети! Как же можно заставлять их ночевать не дома? Слыханное ли дело? Тут даже кроватей нет! А кто будет отвечать? А что скажут их родители? Ах! Ах!" Для нас, фашистов, все – раз, два, и готово! Никаких трудностей! Напролом! Римское воспитание. Как в Спарте! Нет кроватей? Спи на полу. Все солдаты, черт побери! Напра-во!
Словом, наш центурион показывал себя сейчас тем, кем был – наивным простаком, хуже любого из нас: перед бандой наглых сорванцов, истинных висельников, которые не могли дождаться той минуты, когда можно будет броситься грабить город, он расчувствовался, как добрая бабушка, и из-за чего? Из-за того, что заставил нас пережить захватывающее приключение – переночевать одну ночь не дома!
Бьянконе знал об одной вилле, расположенной неподалеку, вилле, куда он еще не заглядывал, но где, по словам тех, кто там побывал, довольно много интересного. В саду распевали птички, в бассейн по капле стекала вода. Сероватые листья большой агавы были исцарапаны во всех направлениях именами, названиями деревень, полков, вырезанными штыками. Мы обошли вокруг виллы, она оказалась наглухо заколоченной, однако, зайдя на одну террасу, усыпанную осколками битого стекла, мы обнаружили дверь, сорванную с петель, и вошли в гостиную, где стояли сдвинутые со своих мест и засыпанные мелкими фарфоровыми осколками кресло и софа. Первые грабители, роясь в шкафчиках в поисках серебра, отшвыривали в сторону фарфоровые сервизы, они выдергивали из-под мебели ковры, опрокидывая столы и стулья, которые валялись сейчас вокруг в хаотическом беспорядке, словно после землетрясения. Мы проходили по комнатам и коридорам, темным, если на окнах сохранились ставни, и залитым солнцем, если они были распахнуты или сорваны с петель, и на каждом шагу натыкались на всевозможные предметы, лежавшие где попало или раскиданные по полу и растоптанные сапогами, – трубки, женские чулки, подушки, игральные карты, электрический провод, журналы, люстры. Ничто не ускользало от взгляда Бьянконе, он отмечал самые незначительные детали и мгновенно связывал одно с другим; поднимая с полу ножку от разбитой рюмки или лоскут оторванной от мебели обивки, он наклонялся с таким видом, будто мы находимся в оранжерее и он показывает мне цветы; после этого он легким, точным движением, как сыщик, осматривающий место преступления, клал каждый предмет на прежнее место.
По мраморной лестнице, заляпанной грязными следами, мы поднялись на второй этаж и оказались в комнатах, сплошь заваленных тюлем и газом.
Когда-то это были тюлевые пологи и балдахины, висевшие, как видно, над каждой кроватью. Те, что ворвались сюда первыми, сорвали их и разодрали на куски. Сейчас весь этот тюль с оборками и воланами пышной, волнистой мантией покрывал полы, кровати и комоды. Эта картина очень нравилась Бьянконе, он расхаживал по комнатам, осторожно, двумя пальцами убирая с дороги воздушные полотнища.
В одной из спален мы услышали какую-то возню. Похоже было, будто какое-то большое животное копошилось под тюлевым покрывалом.
– Кто идет?
Это был Дуччо, авангардист из нашего отделения, мальчишка лет тринадцати, маленький, толстый и красномордый.
– Ох, и барахла тут!.. – сказал он с подавленным вздохом, продолжая рассеянно рыться в комоде.
Он вытаскивал из ящиков все, что попадало под руку, ненужное бросал на пол, а то, что казалось ему подходящим: подвязки, носки, галстуки, щетки, полотенца, баночку с бриллиантином, пихал за пазуху. Делал он это с таким усердием, что куртка его надулась на груди круглым как мяч горбом, а он все продолжал заталкивать туда шарфы, перчатки, подтяжки. Он весь раздулся, стал грудастым, как голубь, но, судя по всему, не собирался прекращать свое занятие.
Мы больше не обращали на него внимания: до нас отчетливо донеслись звуки, похожие на удары молотка, гулко раздававшиеся где-то над нами.
– Что это? – спросили мы.
– Да ничего, – ответил Дуччо. – Это Форнацца.
Мы пошли на шум и, поднявшись на следующий этаж, оказались в некоем подобии сводчатого коридора, где авангардист Форнацца, мальчишка примерно такого же роста, как Дуччо, но только худой и чернявый, с копной вьющихся волос на голове, орудуя молотком и отверткой, отламывал что-то от старинного шкафа.
– Что ты делаешь? – спросили мы.
– Мне вот эти штучки нужны, – ответил он и показал нам металлические розетки. – Две я уже отломал…
Мы предоставили обоим заниматься своим делом и снова пошли бродить по дому. Забравшись на чердак, мы через слуховое окно вылезли на маленькую площадку, укрепленную под коньком крыши. Под нами лежал сад, за ним – зеленая зона, опоясывавшая Ментону, оливковые рощи и в самой глубине – море. На площадке лежало несколько промокших от дождя, свалявшихся подушек. Мы разложили их около высокой радиоантенны, развалились на солнышке и закурили, наслаждаясь покоем.
Небо было чистое, проползая над антенной, белые ленты облаков казались развевающимися по ветру флагами. Снизу долетали усиленные тишиной пустынных улиц редкие голоса, которые мы сразу узнавали. Вот это Черетти, который вышел на промысел, а это чем-то рассерженный Глауко. Сквозь перильца, ограждавшие площадку, мы наблюдали за авангардистами и молодыми фашистами, рыскавшими по городу: небольшая группа, горланя, сворачивала за угол; в окне одного дома показались двое неведомо как очутившихся там авангардистов, – высунувшись наружу, они пронзительно свистели; в узком просвете между деревьями появилась выходившая из бара оживленная компания наших офицеров, толпившихся вокруг инспектора. Дальше виднелось ослепительно блестевшее под солнцем море.
– А почему бы нам не искупаться?
– Пошли?
– Пошли.
Мы сбежали вниз и двинулись по дороге, ведущей к морю. За парапетом приморской улицы, на узкой полосе усыпанного камнями песчаного пляжа, обедала группа полуголых каменщиков, они сидели на самом солнцепеке, передавая из рук в руки оплетенную бутылку.
Мы разделись и растянулись на песке. У Бьянконе была удивительно белая кожа, на которой ясно выделялись многочисленные родинки; по сравнению с ним я казался черным и худым. Пляж был грязный: его совсем завалили водоросли всех видов – колючие, похожие на бурые шары и на мокрые серые бороды. Чтобы увильнуть от купанья, Бьянконе высмотрел на небе облачко, которое будто бы должно было закрыть солнце, но я, вскочив, бросился в воду, и ему ничего не оставалось, как последовать за мной. Солнце действительно скрылось, и стало немного грустно плыть по белесой, как рыбье брюхо, воде, смотреть на булыжную стену дамбы, нависшую над нами, и на молчаливую Ментону. На гребне мола показался солдат с винтовкой и в каске и стал кричать нам, что здесь запретная зона и что мы должны вернуться на берег. Мы поплыли обратно, вытерлись, оделись и пошли за своим пайком.
Нам не хотелось терять послеобеденные часы на хождение по редким пригородным виллам, до которых к тому же было не так уж близко, и мы предпочли осмотреть городские дома, где на каждой лестничной площадке открывался свой, особый мир, за каждым порогом – тайна чьей-нибудь жизни. Двери квартир были выломаны, на полу в каждой комнате валялись вещи, вытряхнутые из ящиков комодов теми, кто искал там деньги или драгоценности. Порывшись в этих грудах разорванной одежды, безделушек, грязной бумаги, можно было даже сейчас найти кое-что ценное. И вот наши товарищи принялись методически обшаривать каждый дом, без зазрения совести забирая себе все хорошее, что там еще оставалось. Мы встречали их на лестницах, в коридорах, иногда даже ходили вместе с ними. Надо сказать, что никто из них, пожалуй, ни разу не наклонился, чтобы порыться в какой-нибудь куче, как это на наших глазах делал сегодня утром Дуччо. Найдя какую-нибудь интересную или броскую вещицу, они хватали ее и принимались восторженно орать до тех пор, пока не подбегали другие. После этого они бросали найденный предмет, потому что его неудобно было таскать с собой или потому что находилось что-нибудь более интересное.
– А вы что нашли? – спрашивали они нас.
Я цедил сквозь зубы свое неизменное: "Ничего", обуреваемый, с одной стороны, желанием порисоваться тем, что противостою всем остальным, а с другой – по-детски стыдясь того, что не такой, как все.
Зато Бьянконе каждый раз пускался в длиннейшие объяснения.
– Что? – переспрашивал он. – О, вы еще увидите! Нам известно такое место!.. Знаете, там, за поворотом? Ну, видели полуразрушенный дом? Вот если обойти его сзади и подняться по пожарной лестнице… Что там есть? А вы сходите и узнаете.
Правда, ему не так уж часто удавалось поймать кого-нибудь на удочку, потому что все знали его как мастера "разыгрывать", однако благодаря таким шуточкам он сохранил вид человека, знающего, что к чему. Охотничий азарт охватил всех без исключения. Когда я встретил сияющего и возбужденного Ораци, который заставил меня пощупать его карманы, мне стало ясно, что нас – меня и Бьянконе – не поймет ни один из авангардистов. Но нас было двое, и уж мы-то друг друга понимали. Именно это нас всегда и связывало.
– Да ты пощупай как следует! Знаешь, что у меня там? – говорил Ораци.
– Бутылки.
– Радиолампы! Филипс! Я себе новый приемник сделаю.
– Желаю успеха!
– Ни пуха ни пера!
Переходя из дома в дом, мы добрались до бедных кварталов, застроенных старыми домами. Лестницы здесь были узкие, комнаты до того ободранные, что казалось, будто их уже давным-давно, много лет назад разграбили и оставили пустовать и пропитываться зловонием, которое нес ветер, дувший с моря. В раковине валялись грязные тарелки, стояли сальные, закопченные кастрюли, только потому, наверно, и сохранившиеся в целости и неприкосновенности.
Я вошел в этот дом вместе с группой других авангардистов и тут вдруг заметил, что среди нас нет Бьянконе.
– Вы не видели Бьянконе? Куда он пошел? – спросил я.
– Как куда? – ответили мне. – Его с нами и не было!
К нам совсем недавно присоединилась другая ватага ребят – эти группы то и дело распадались и сливались с другими, и сейчас я не мог вспомнить, когда отбился от той компании, где был Бьянконе, и пошел в другую сторону.
Я вышел на лестницу и позвал:
– Бьянконе!
Потом повернул в какой-то коридор и снова крикнул:
– Бьянконе!
Мне показалось, что до меня откуда-то донеслись голоса, но я не разобрал откуда. Открыв наудачу одну дверь, я оказался в мастерской какого-то кустаря. В углу стоял столярный верстак, а посреди комнаты – низкий верстачок не то столяра-краснодеревщика, не то резчика по дереву. На полу валялись стружки, окурки, желтели опилки, словно еще две минуты назад здесь работали. По всей комнате были разбросаны сотни обломков инструментов и всевозможных предметов, сделанных этим кустарем, – рамок, шкатулок, спинок от стульев и бессчетное количество ручек для зонтов.
День клонился к вечеру. Посреди комнаты висел абажур без лампы с противовесом в виде груши. Комната слабо освещалась лучами заката, проникавшими сквозь низкое окошко. Я рассматривал стоявших в ряд на стеллаже кукол, предназначенных, должно быть, для стрельбы в цель или для театра марионеток. Лица этих кукол были только слегка намечены, но по ним уже угадывалась врожденная склонность мастера к гротеску и карикатуре, некоторые из них были раскрашены, другие стояли неоконченными. Лишь две или три из этих голов были отломаны и разделили участь вещей, находившихся в комнате; остальные торчали на своих шеях, кривя в бессмысленной улыбке деревянные губы и вылупив круглые глаза. Мне даже показалось, что иные из них покачиваются из стороны в сторону на столбиках, изображавших шеи, может быть, от сквозняка, может быть, потому, что я очень стремительно вошел в комнату.
А что, если здесь только что кто-то был и нарочно качнул их? Я открыл следующую дверь. Тут стояла кровать, нетронутая люлька, распахнутый настежь, совершенно пустой шкаф. Я пошел дальше. В последней комнате весь пол был засыпан бумагами – письмами, открытками, фотографиями. Бросилась в глаза фотография новобрачных: он – солдат, она – блондинка. Я присел на корточки и взял одно письмо. "Ma cherie" 28. Это была ее комната. Стоя на одном колене, я, несмотря на сгущающиеся сумерки, принялся разбирать это письмо, прочитал один лист, стал искать второй. В этот момент в дверь вломилась ватага молодых фашистов из N. Моряки тяжело дышали и рвались вперед, словно ищейки. Они сгрудились вокруг меня.
– Что тут? Что ты нашел?
– Ничего, ровным счетом ничего, – пробормотал я.
Порывшись в этом ворохе бумаги, разбросав его ногами, они, все так же сопя и отдуваясь, выскочили из комнаты.
Стало так темно, что я больше не мог прочитать ни слова. В окно врывался шум моря, такой отчетливый, словно оно было здесь, в доме. Я вышел на улицу. Смеркалось. Я направился к месту сбора. Вместе со мной возвращались некоторые из наших; их куртки оттопыривались горбами, у каждого в руках были кое-как завернутые пакеты с вещами, которые не влезали за пазуху.
– А ты? Ты что взял? – спрашивали они.
Местом сбора был павильон, в котором когда-то размещался английский клуб, а теперь был Домом фашио. В освещенных люстрами коридорах словно открылась ярмарка. Каждый, не боясь начальства, выставил напоказ и похвалялся своими приобретениями, придумывал, как бы спрятать их от посторонних глаз при возвращении в Италию. Бергамини запрятал свою теннисную ракетку в брюки, которые теперь неестественно оттопыривались сзади; Черетти обмотался велосипедными камерами, поверх натянул фуфайку и стал похож на Мациста 29. Среди них я увидел и Бьянконе. В руках у него были женские чулки, которые он вытаскивал из целлофановых пакетиков и, разматывая в воздухе, показывал товарищам.
– Сколько же их у тебя? – спрашивали его.
– Шесть пар.
– И все шелковые?
– А как же!
– Ничего находочка! А кому ты их отдашь? Ты их подаришь?
– Подарю? Ну нет! Я за них целый месяц буду бесплатно ходить к женщинам!
Увы, даже Бьянконе! Теперь я был одинок. Многие ругались вслух, ведь они проходили по тому самому месту черт знает сколько раз и все впустую, а вот Бьянконе каким-то образом посчастливилось отыскать там эти чулки.
– Вы думаете, только чулки? – говорил он. – А вот этот шотландский шарф? А черешневая трубка?
Да, Бьянконе был виртуоз, он бил наверняка: где ни копнет, обязательно обнаружит сокровище.
Я подошел поздравить его и, наверно, сделал это вполне искренне. По правде говоря, я был дураком, что ничего не взял. Ведь сейчас эти вещи никому не принадлежали. Бьянконе подмигнул мне и показал истинные свои находки, которыми действительно дорожил и не хотел показывать другим: медальон с изображением Даниель Дарье, книгу Леона Блюма и пьегабаффи 30. Вот, надо шутя уметь делать некоторые вещи, как Бьянконе, мне же этого не дано. Даже инспектор забавлялся, осматривая добычу авангардистов, он ощупывал куртки, заставлял вынимать из-под них самые различные предметы. Сопровождавший его Бидзантини одобрительно смеялся, очень довольный нами. Потом он созвал нас, чтобы дать кое-какие распоряжения; приказа строиться не было, мы просто сгрудились вокруг него, возбужденные царившей повсюду атмосферой лихорадочного веселья, все в куртках, топорщившихся, как костюмы ряженых на карнавале.
– Наших испанских друзей, – сказал Бидзантини, – ожидают сегодня вечером, в половине десятого. Сбор без четверти девять – приведем себя в порядок, получим оружие. Что до этих вещей, то, я думаю, мы сумеем их спрятать, в автобусе или на себе, и никто нам ничего не скажет. Инспектор заверил меня, что очень доволен вами. Мальчики, не забывайте, что это завоеванный город и что мы победители. Все, что здесь есть, – наше, и никто не смеет нам ничего сказать. Итак, у нас еще час с четвертью, можете еще немного походить, поискать то, что вам нужно, но без криков, без скандалов, так же, как до сих пор. Я вам вот что скажу, – добавил он, повысив голос, – если какой-нибудь юноша, из тех, кто находится здесь сегодня, ничего с собой не унесет, он просто остолоп! Да-с, синьоры, ос-то-лоп, и мне стыдно будет пожать ему руку!
Его последние слова встретили гулом одобрения. Я ликовал. Я – единственный, единственный из всех, ничего не взял, я – единственный ничего не возьму, я – единственный вернусь домой с пустыми руками. Нет, я был не менее предприимчив и ловок, чем другие. Я вел себя мужественно, почти героически. И радоваться сейчас надо мне, мне, а не им!
Бидзантини еще продолжал ораторствовать, давая нетерпеливо переминающимся с ноги на ногу авангардистам свои бесполезные советы. Я стоял около двери. В замке торчал ключ, ключ от нашего пристанища здесь, с большим жетоном, на котором стоял номер и были выбиты слова: "New club" 31. Я вынул его. Вот что я возьму. Я унесу на память этот ключ, ключ от Дома фашио. Я опустил его в карман. Он будет моей добычей.
Наступили последние часы нашего пребывания в Ментоне. Я в одиночестве отправился к морю. Уже совсем стемнело. Из домов доносились крики авангардистов. Меня одолевали грустные мысли. Я направился к скамейке и тут увидел, что на ней сидит парень в морской форме. Я узнал желто-красные ленточки молодых фашистов: это был новобранец из N. Я опустился на скамейку, он не шевельнулся и продолжал сидеть, уронив голову на грудь.
– Слушай, – начал я, еще не зная, что скажу ему. – Чего же ты не ходишь со всеми по домам?
Даже не повернув головы, он тихо сказал:
– Тошно мне.
– Так ты что же, ничего не взял? – спросил я.
Он повторил:
– Тошно мне.
– Нет, ты мне все-таки скажи: ты ничего не взял, потому что не нашел или потому что не хочешь?
– Тошно мне, – снова сказал он, поднялся и пошел прочь, между зубчатыми тенями пальм, широко шагая и болтая руками. Неожиданно он заорал, не запел, а именно заорал во всю глотку:
– Жить и жить! Покуда молод ты-ы!
Пьян он был, что ли?
Я снова сел на скамейку, вытащил из кармана ключ и принялся его рассматривать. Мне хотелось приписать ему какое-нибудь символическое значение. "New club", потом Дом фашио, а теперь он у меня в руках. Что все это может предвещать? Мне захотелось, чтобы это был очень нужный ключ, чтобы он имел какое-нибудь огромное значение, чтобы те, что заняли сейчас этот дом, узнав о его пропаже, стали бы рвать на себе волосы, чтобы без него они не смогли запереть комнату с какой-нибудь бесценной, хранимой в тайне добычей или с документами, от которых зависела бы их личная судьба.
Я встал и пошел к Дому фашио.
В коридорах толкалось несколько авангардистов, заворачивавших и прятавших добытое барахло; командиры пересчитывали карабины и уточняли расположение отделений. Бьянконе тоже был среди них. Притворяясь скучающим, я ходил по коридорам, на ходу рассеянно проводя рукой по стенам и дверям, насвистывая веселый мотив. Когда рука оказывалась рядом с каким-нибудь ключом, я быстро выдергивал его из замочной скважины и прятал за пазуху куртки. В коридор выходило множество дверей, и почти в каждой из них снаружи торчал ключ с бронзовой биркой, на которой стоял номер. Скоро моя куртка была битком набита, а вокруг не осталось ни одного ключа. На меня никто не обратил внимания. Я вышел на улицу.
На пороге я встретился с теми, кто возвращался после очередного похода.
– Ну, что ты повезешь домой? – спрашивали они меня.
– Я? Ничего…
Но, заметив улыбку, мелькнувшую на моем лице, они многозначительно подмигивали.
– Ну да! Знаем мы это ничего!..
Я зашел в сад. У меня теперь было два десятка ключей. При каждом шаге они звенели, как железный лом.
"Ну, теперь у меня есть добыча", – думал я.
– Эй, ты, что это у тебя за пазухой? – спросил меня проходивший мимо авангардист. – Звенишь, как корова колокольчиками!
Я поспешно свернул в боковую аллею. В саду было несколько навесов и увитых диким виноградом беседок; в одну из них я незаметно проскользнул. Теперь я начал отдавать себе отчет в том, что наделал. Ведь мой непонятный поступок могли так или иначе обнаружить и даже, может быть, уже обнаружили. Что, если кому-нибудь из наших офицеров или начальников потребовалось запереть что-нибудь в одной из этих полупустых комнат? А если не начальники, а мои же товарищи – сейчас или позже, в автобусе или в Италии – заставят меня показать то, что я прячу под курткой? Ведь всем сразу станет ясно, что все эти ключи с номерами и надписью "New club" украдены из Дома фашио. А с какой целью? Чем я смогу оправдать свой поступок? Очевидно, что все назовут его позорным, расценят как бунт или саботаж. У меня за спиной "New club" грозно сверкал всеми своими окнами, освещенными и зашторенными, еле пропускавшими голубоватые отсветы. Я саботажник, враг фашизма на завоеванной им земле.
Я побежал в глубь сада. Впереди блеснула вода: на газоне возвышался окруженный искусственными скалами бассейн с торчащей посредине трубой. Я стал вытаскивать из-за пазухи ключи и бросать их один за другим в воду, стараясь, чтобы они падали без всплесков. Со дна бассейна клубами стала подниматься муть, гася лунные блики. Когда утонул последний ключ, в воде мелькнула светлая тень: наверно, какая-нибудь старая золотая рыбка приплыла узнать, что тут случилось.