Она вышла из бара, чтобы еще раз взглянуть, не открыли ли парадное. Следом за ней вышел рабочий, уселся на свой велосипед с моторчиком, натянул перчатки.
   – А вам не холодно? – спросила Стефания.
   Рабочий похлопал себя по груди, и Стефания услышала громкий шелест газет.
   – У меня броня, – сказал он и, переходя на диалект, добавил: – Прощайте, синьора!
   Стефания ответила ему тоже на диалекте, и он уехал.
   И тут Стефания вдруг поняла, что случилось нечто такое, что уже никогда не позволит ей вернуться назад, к прошлому. Побыв одна среди этих мужчин, поговорив с этим гулякой, с этим охотником, с этим рабочим, она вдруг стала совсем другой. Она провела с ними все утро одна, она держалась с ними, как равная, и это значило, что наступило ее совершеннолетие, то совершеннолетие, о котором она мечтала. А о Форнеро она ни разу даже не вспомнила.
   Парадное было открыто. Стефания Р. быстро перебежала улицу и юркнула в дом. Привратница ее не заметила.
 

Случай с поэтом

 
   Островок обрывался в море крутыми скалистыми склонами. Поверху он весь зарос низким густым кустарником, которого не могла убить близость моря. В небе летали чайки. Это был крошечный островок почти у самого побережья, пустынный и дикий. На шлюпке его без труда можно объехать за полчаса и даже не на шлюпке, а на такой вот резиновой лодочке, в какой плывут сейчас двое – мужчина, спокойно гребущий коротким веслом, и женщина, которая, растянувшись на дне, подставляет тело горячему солнцу. Когда они подплыли к острову, мужчина перестал грести и прислушался.
   – Что ты слушаешь? – спросила она.
   – Тишину, – сказал он. – На островах такая тишина, что ее слышно.
   Действительно, тишина всегда оплетена тончайшей сетью едва уловимых звуков. И тишина этого острова была совсем не похожа на тишину окружавшего его неподвижного моря: она была наполнена шелестом ветвей, щебетом птиц и неожиданным форканьем крыльев. Внизу, у подножия скал, тихое в эти дни море лучилось ослепительной голубизной. Его прозрачные воды до самого дна были пронизаны солнцем. Кое-где в скалистой стене зияли провалы, ведущие в полузатопленные водой пещеры. Их-то и хотели осмотреть мужчина и женщина, сидевшие в резиновой лодке, которая плыла сейчас вдоль берега, лениво подгоняемая веслом.
   Островок лежал у самого южного побережья, пока еще редко посещаемого туристами. Узнелли и Делия – так звали эту пару – приехали сюда с севера в надежде покупаться и отдохнуть на свободе. Узнелли был довольно известным поэтом; Делия Н. – очаровательной женщиной. Делия была большой почитательницей юга, больше того, она страстно, поистине фанатично любила его. Лежа сейчас в лодке, она непрестанно восхищалась всем, что видела вокруг, и в то же время как будто спорила с Узнелли, который был в этих краях впервые и, как ей казалось, не совсем разделял ее восторг.
   – Подожди еще, – говорил он, – подожди.
   – Да чего ждать? – восклицала она. – Чего же тебе еще надо? Что может быть прекраснее этого?
   Однако Узнелли и по натуре и по привычке, свойственной подлинным поэтам, был недоверчив к чувствам и словам, уже усвоенным другими, он больше склонен был искать и находить скрытую, непризнанную красоту, нежели восхищаться явною и бесспорною; потому нервы его были все время напряжены. Быть счастливым значило для него вечно прислушиваться, тревожно ожидая чего-то, жить затаив дыхание. С тех пор как он полюбил Делию, его осторожное, сдержанное отношение к миру оказалось в опасности, он ясно видел это и все-таки не хотел отказываться ни от самого себя, ни от счастья, открывающегося перед ним. Сейчас он все время ожидал чего-то, как будто и ликующая, как песня, голубизна воды, и приглушенный пепельно-серый тон зелени на берегу, и рыбий плавник, внезапно рассекавший воду именно в том месте, где гладь моря казалась особенно неподвижной, – словом, каждая ступень совершенства, которой достигает здесь природа, есть только преддверие новой, более высокой ступени, за которой следует еще более высокая, и так до тех пор, пока небо и земля не разомкнутся по незримой линии горизонта, словно створки ракушки, и в просвете не блеснет иная планета или новое слово.
   Лодка вошла в пещеру. У входа стены ее широко раздвигались, образуя большое изумрудно-зеленое озеро, над которым нависал высокий массивный свод. Дальше пещера суживалась и переходила в темный тесный тоннель. Узнелли, подгребая веслом, заставил лодку повернуться вокруг оси, чтобы полюбоваться причудливой игрой света. Снаружи, за изломанным полукружием свода, все сияло ослепительными красками, казавшимися еще ярче по сравнению с полумраком пещеры. Зеркальное море отбрасывало вверх прямые снопы света, и от этого становились заметнее мягкие тени, уходившие в глубину. Светлые блики и кружевные отсветы, переливаясь и скользя по скалистым стенам и своду пещеры, делали их такими же зыбкими, как вода, плескавшаяся внизу.
   – Здесь постигаешь богов, – сказала женщина.
   – Хм, – отозвался Узнелли.
   Он нервничал. Его мысль, привыкшая претворять чувства в слова, сейчас словно онемела – в ней не шевелилось ни единого звука.
   Мало-помалу они освоились в полутьме. Обогнув риф – скалистый горб, слегка выступавший из воды, – лодка поплыла в глубь пещеры среди редких бликов, которые вспыхивали и гасли при каждом ударе весла. Эти блики были единственными светлыми точками в сгустившейся тьме. Лопасти весла то и дело задевали за неровные стены. Делия, сидевшая лицом к выходу, видела широко открытый голубой глаз неба, все время меняющий свои очертания.
   – Ой, краб! Большой! Вон там! – вдруг закричала она, приподнимаясь в лодке.
   – …ра-аб!.. а-а-а! – загремело эхо.
   – Эхо! – радостно воскликнула Делия и, подняв лицо к темному своду, стала кричать все, что приходило на память, – слова молитв, строчки стихов.
   – И ты тоже! Ты тоже покричи! Загадай желание и крикни о нем! – сказала она Узнелли.
   – О-о-о! – воскликнул Узнелли. – Э-э-эй! Эхо-о!
   Лодка все чаще задевала за стены. Стало еще темнее.
   – Мне страшно. Вдруг там какие-нибудь звери…
   – Пройдем еще немного.
   Узнелли заметил, что его, как глубоководную рыбу, убегающую от светлой воды, тянет все дальше и дальше в темноту.
   – Мне страшно. Вернемся! – настойчиво повторила Делия.
   По совести говоря, ему тоже не доставляло удовольствия любоваться ужасами. Он повернул лодку и стал грести обратно. Они вернулись туда, где стены пещеры раздвигались, и море опять становилось кобальтовым.
   – А есть здесь осьминоги? – спросила Делия.
   – Мы бы их видели. Вода прозрачная.
   – Тогда я искупаюсь.
   Она скользнула за борт лодки, оттолкнулась и поплыла по этому подземному озеру. Иногда ее тело казалось совсем белым, словно свет стирал с него все краски; временами оно становилось голубоватым, как прикрывавшая его вода.
   Узнелли перестал грести. Он по-прежнему жил затаив дыхание. Для него любить Делию значило всегда быть таким, как сейчас, на зеркальной глади пещерного озера, – значило чувствовать себя в мире, лишенном слов. Потому-то среди его стихов не было ни одного о любви. Ни одного.
   – Подгреби ко мне! – крикнула Делия.
   Держась на воде, она сняла узкую полоску ткани, которая прикрывала ей грудь, и бросила ее в лодку.
   – Подожди…
   Она быстро расстегнула другую полоску материи, ту, что обтягивала бедра, и передала ее Узнелли.
   Теперь она была совсем голая. Светлые, нетронутые загаром пятна у нее на груди и полоски вокруг бедер сейчас были почти незаметны, потому что все ее тело излучало голубоватое сияние, как тело медузы. Делия плыла на боку, лениво, словно нехотя. Над водой виднелось только ее лицо – неподвижное и почти ироническое, как лицо статуи, – да время от времени показывались округлое плечо и мягкая линия закинутой вперед руки. Другая рука ласковыми движениями заслоняла и открывала упругие, напрягшиеся на кончиках холмики высокой груди. Ноги, еле заметно шевелившие воду, были вытянуты, делая гладким и ровным живот, на котором выделялись впадинка пупка, темневшая, как легкий след на песке, и темная звезда, похожая на живое существо, рожденное в пучине моря. Солнечные лучи, отражаясь в воде, обволакивали женщину светящимся ореолом, который и прикрывал ее наготу и еще больше подчеркивал ее.
   Но вот Делия остановилась. Она уже не плыла, а словно танцевала, полускрытая водой. Улыбаясь ему, вытянув по воде руки, она покачивалась на поверхности в такт их мягким движениям или вдруг высоко подгибала коленку, и тогда из воды, будто серебряная рыбка, выскакивала на мгновение ее маленькая ступня. Сидя в лодке, Узнелли весь превратился в зрение. Он понимал, что далеко не всякому дано наяву увидеть то, чем сейчас одарила его жизнь, как не всякому дано любоваться ослепительной глубиной солнца. Там, в этой солнечной глубине, царило молчание. И все, что он видел в эти мгновения, тоже нельзя было воплотить ни в слова, ни, быть может, даже в воспоминания.
   Теперь Делия плыла к выходу из пещеры. Она плыла на спине, отдав свое ничем не прикрытое тело солнечным лучам и легонько взмахивая руками, плыла навстречу открытому морю, и с каждой минутой голубая лазурь, простиравшаяся под ней, становилась все яснее и лучезарнее.
   – Осторожно! Оденься! С моря идут баркасы!
   Делия уже выплыла из пещеры и держалась теперь у крайних утесов. Она перевернулась, сразу скрывшись под водой, протянула руку, и Узнелли передал ей крошечные лоскутки материи, составлявшие ее одежду. Не выходя из воды, она оделась и влезла в лодку.
   Приближавшиеся баркасы принадлежали рыбакам, тем несчастным, что весь сезон промышляют у этих берегов, живя под открытым небом и находя убежище под утесами. Некоторых из них Узнелли знал в лицо. Он стал грести навстречу баркасу. На веслах сидел молодой мужчина в низко надвинутой на лоб белой матросской шапочке, почти закрывавшей его сощуренные глаза. Мужчина был мрачен – у него болели зубы. Он с ожесточением загребал веслами, словно эти усилия могли заглушить боль. Рыбак был отцом пятерых детей и задавлен беспросветной нуждой. На корме, у руля, сидел старик. Широкие потрепанные поля соломенной мексиканской шляпы окружали светлым и словно обгрызенным ореолом его исхудавшее лицо с круглыми глазами, которые по привычке, не мигая, смотрели вперед. Когда-то они смотрели так из хвастливого удальства, теперь же это была только привычная гримаса пьяницы. Старик сидел, полуоткрыв рот, над которым пушились висячие и еще совсем черные усы, и чистил ножом только что пойманную кефаль.
   – Хороший улов? – крикнула Делия.
   – Ничего себе, – отозвались рыбаки. – Иной раз и за год столько не выловишь.
   Делии нравилось разговаривать с местными жителями. Узнелли, напротив, не любил этого. "Перед ними я чувствую себя так, будто у меня совесть нечиста", – говорил он, пожимая плечами и сразу становясь замкнутым.
   Теперь резиновая лодка шла бок о бок с баркасом. Совсем рядом поднимался его борт, покрытый выцветшей, испещренной частой паутиной трещинок и кое-где начинавшей лупиться краской, и двигалось вверх и вниз весло, привязанное к уключине обрывком веревки и жалобно скрипевшее каждый раз, когда задевало за стершийся край борта. Из-под узкой скамейки торчал ржавый четырехпалый якорь, он запутался в плетеных ивовых вершах, сплошь заросших сухими бородами красноватой морской травы, неведомо с каких пор забившейся между прутьями. Поверх груды окрашенных танином сетей, унизанных по краям круглыми ломтиками пробковых поплавков, сверкая колючими доспехами то тускло-серой, то ослепительно-голубой чешуи, трепыхались рыбы. Они судорожно разевали рты и шевелили жабрами, под которыми алели кровавые треугольнички.
   Узнелли по-прежнему молчал. Но угнетенность, которую он испытывал сейчас, столкнувшись с миром людей, была прямо противоположна той, которую совсем недавно внушало ему великолепие природы. Тогда он не мог найти ни единого слова, теперь же слова спешили к нему толпами, захлестывали его, – слова, которыми он мог бы описать каждую бородавку, каждый волосок на худом небритом лице старика, каждую чешуйку серебряной кефали.
   На берегу лежал еще один баркас, он был уже перевернут вверх килем и поставлен на козлы. Из-под него виднелись голые ноги спавших в тени мужчин, тех, кто рыбачил ночью. Поодаль женщина, безликая, вся в черном, пристраивала котелок над кучкой горящих водорослей, от которых тянулся в небо длинный хвост дыма. Здесь, в этой мелкой бухте, берег был каменистый и серый. Там и сям между камнями мелькали блеклые пятна выцветших детских фартучков. Самые маленькие играли под присмотром старших сестер, то и дело бегавших жаловаться на своих подопечных. Ребята постарше и попроворнее, в одних коротеньких трусиках, перекроенных из старых отцовских штанов, бегали взад и вперед между скалами и кромкой воды. Дальше, за камнями, начинался ровный песчаный пляж, белый и совершенно безлюдный. С одной стороны он спускался в море, с другой – терялся в редких зарослях тростника и поросших травой полянах. По песчаному пляжу у самой воды шел по-праздничному одетый юноша с узелком, привязанным к палке, которую он нес на плече. Юноша был весь в черном, даже шляпа на нем была черная. Он шагал, взрывая тяжелыми ботинками сыпучую корочку песка. Судя по всему, это был крестьянин или пастух из горной деревни, который спустился к морю за какими-нибудь покупками и выбрал дорогу вдоль берега, обдуваемого прохладным бризом. По насыпи торчали телеграфные столбы, сквозные заборчики, бежали ниточки железнодорожных путей, которые скрывались в тоннеле, неожиданно возникали далеко впереди, снова прятались и вновь появлялись, похожие на неровные стежки, сделанные неумелой рукой. Над железнодорожным полотном стояли черно-белые оградительные столбы шоссе, над ним, карабкаясь по склону, простирались низкорослые оливковые рощи, а дальше начинались пастбища и вздымались голые кручи гор, лишь кое-где поросшие кустарником. Между двумя отрогами, вклинившись в узкую расселину, тянулась кверху деревенька – громоздящиеся друг на друга домики, разделенные мощеными ступенчатыми улицами с желобами посредине, устроенными для того, чтобы по ним стекал и уносился вниз навоз, оставленный мулами. На пороге каждого дома сидело по нескольку женщин, старых и старящихся, на каменных заборах сидели в ряд мужчины, старые и молодые, все в белых рубашках. Посреди ступенчатых улиц играли ребятишки, тут же, на улице, положив щеку на ступеньку, спали несколько мальчиков постарше: здесь было прохладнее, чем в душных и вонючих домах. И все это было облеплено мухами, которые ползали повсюду и тучами летали в воздухе, и каждая стена, каждый газетный колпак над очагом были испещрены черными точками. И Узнелли приходили в голову все новые и новые слова. Они жались друг к другу, налезали одно на другое, заполняли промежутки между строчками, наконец, слились в одно целое, сплелись в сплошной перепутанный клубок, в котором не осталось ни единого белого просвета, в сплошной черный клубок слов, непроницаемый и отчаянный, как вопль.
 
 

Из цикла "Трудная жизнь"

Облако смога

 
   Это был тот период в моей жизни, когда ничто на свете ни имело для меня никакого значения. Как раз тогда я и приехал, чтобы устроиться в этом городе. Впрочем, устроиться – не то слово. У меня не было ни малейшего желания устраиваться; напротив, мне хотелось, чтобы вокруг меня все оставалось зыбким и непостоянным. Мне казалось, что только это поможет мне сохранить внутреннее равновесие, так сказать внутреннюю устроенность, хотя, по правде говоря, я понятия не имел, в чем она состоит, эта внутренняя устроенность. Поэтому-то, использовав целую цепочку рекомендаций и получив предложение занять место редактора в периодическом журнале "Проблемы очистки воздуха", я переехал в этот город и стал искать квартиру.
   Кому не известно, что когда ты только что сошел с поезда и очутился в незнакомом городе, то для тебя он весь в пристанционном районе. Ты кружишь и кружишь, и тебе все время попадаются улицы одна мрачнее и непригляднее другой, ты неизменно оказываешься среди каких-то мастерских, складов, кабачков с цинковыми стойками, грузовиков, извергающих тебе в лицо клубы ядовитого дыма, ты перекладываешь чемодан из одной руки в другую и чувствуешь, что белье противно прилипает к спине, что потные руки отекли и не сгибаются, ты взвинчен, ты нервничаешь, и все, что проходит у тебя перед глазами, тоже взвинчено и изломано. Вот на такой-то улице я и приискал себе подходящую меблированную комнату. Я шел, то и дело останавливаясь, чтобы переложить чемодан в другую руку, и вдруг увидел на притолоке одного из подъездов две грозди болтающихся на веревочках картонных прямоугольников, вырезанных из обувных коробок, с печатями в углу и коряво написанными объявлениями о сдаче комнат. Я вошел в подворотню. На каждой лестнице, на каждом этаже сдавалось по нескольку комнат. Выбрав лестницу "В", я поднялся на второй этаж и позвонил.
   Комната была самая обыкновенная, немного темноватая, потому что ее единственное окно выходило во двор. Собственно, это было не окно, а дверь, которая вела на огражденную ржавыми перилами галерею, тянувшуюся вокруг двора, так что комната была совершенно изолирована от остальной квартиры. Однако чтобы попасть в нее, надо было пройти через несколько дверей, которые всегда были заперты на ключ. Хозяйка, синьорина Маргарити, была глуха и имела все основания опасаться воров. Ванна отсутствовала. Уборная, представлявшая собой дощатую будочку, помещалась на галерее. В комнате стоял умывальник, над которым торчал водопроводный кран. Что до горячей воды, то она не была подведена. Впрочем, чего же еще я мог искать? Плата меня устраивала, потому что комната дороже была бы мне не по карману, а дешевле я, пожалуй, и не нашел бы, да, кроме того, разве не должно все быть настолько зыбким и непостоянным, чтобы я сам все время чувствовал это?
   – Да, да, я согласен, – сказал я синьорине Маргарити, которая, решив, что я спрашиваю ее, как быть, если похолодает, указала на печку. Теперь я уже увидел все, что нужно, и мог оставить свой чемодан и уйти. Но прежде чем выйти, я подошел к умывальнику и повернул кран. Еще на станции я мечтал вымыть руки, однако сейчас мне лень было открывать чемодан и доставать мыло, и я решил только слегка сполоснуть их.
   – О, что же вы мне не сказали? Я вам сию минуту принесу полотенце! – воскликнула синьорина Маргарити.
   Она выбежала из комнаты и, вернувшись с хорошо выглаженным полотенцем, повесила его на спинку стула. Чтобы освежиться, я смочил немного лицо и, чувствуя себя таким же грязным, как прежде, стал вытираться полотенцем, И тут, наконец, хозяйка поняла, что я снимаю комнату.
   – А, так вы согласны! Значит, снимаете? Вот и хорошо! Пожалуйста, переодевайтесь, распаковывайте чемодан, располагайтесь как дома, вот тут вешалка, дайте мне пальто!
   Пальто я не снял, потому что собирался сразу же уйти, У меня оставалась последняя забота – сказать хозяйке, что мне нужен книжный шкаф, поскольку вскоре должен был прийти ящик с моими книгами, той скромной библиотечкой, которую мне удалось собрать, несмотря на свою беспорядочную жизнь. После долгих усилий мне, наконец, удалось объяснить глухой, чего я хочу. Поняв, в чем дело, она повела меня в свои комнаты, показала маленькую этажерку, на которой лежали ее рабочие коробки, шкатулочки с катушками, выкройки и образцы вышивок, и объяснила, что может освободить ее и перенести в мою комнату. Я вышел на улицу.
   Ежемесячник "Проблемы очистки воздуха" был органом одной частной компании. В редакцию этого журнала мне и предстояло сейчас явиться, чтобы ознакомиться со своими обязанностями. Новая работа, другой город… Будь я немного помоложе или большим оптимистом, все это доставило бы мне удовольствие, вызвало прилив бодрости. Но сейчас, сейчас я мог видеть только окружавшие меня серость и убожество и забиться в них еще глубже – не потому, что я примирился с ними, нет, скорее потому, что это мне нравилось, нравилось еще раз убедиться в том, что жизнь и не может быть иной. Я доходил до того, что, выбирая дорогу, старался идти самыми захолустными, узенькими, безымянными переулками, хотя иной раз было бы гораздо проще пройти большими улицами с роскошными витринами и прекрасными кафе. Но мне всегда жаль было покидать прохожих с изможденными лицами, убогие фасады дешевеньких закусочных, затхлые конуры лавчонок, не слышать звуков, обычных на узеньких улицах, – грохота трамваев, визга тормозящих грузовиков и шипенья паяльников, доносившегося из ютящихся во дворах мастерских. Мне жаль было расставаться со всем этим, потому что усталость и скрежет, окружавшие меня, не позволяли мне обращать слишком много внимания на усталость и скрежет, которые я носил в себе.
   Но чтобы добраться по указанному адресу, мне все же пришлось в какой-то момент вступить в другой, аристократический, утопающий в зелени район, застроенный старинными особняками, район, где на тихих улицах почти не было машин и где главные магистрали были настолько широки, что транспорт на них не скапливался и двигался почти бесшумно. Наступала осень. Некоторые деревья уже стояли позолоченными. Теперь вдоль тротуаров бежали не стены домов, а литые решетки оград, за которыми виднелись ряды кустов, клумбы, усыпанные гравием аллейки, окружавшие нарядные дома с лепными украшениями – нечто среднее между дворцами и загородными виллами. И здесь я тоже чувствовал себя не на месте, но теперь уже потому, что вокруг меня не было предметов, в которых бы я, как прежде, мог узнать себя или по которым смог бы угадать будущее. Не то чтобы я верил в приметы, нет, но для впечатлительного человека, оказавшегося в незнакомом месте, любая вещь, попавшаяся на глаза, – всегда что-то значит и в каком-то смысле примета.
   Поэтому-то, наверное, я и был немного сбит с толку, когда, войдя в помещение компании, нашел вовсе не то, что ожидал. Передо мной были гостиные фамильного дворца с трюмо, консолями, мраморными каминами, коврами и штофными обоями (правда, надо сказать, что мебель в них была самая современная, вполне подходящая для учреждения двадцатого века, да и освещены они были вполне современными лампами дневного света). Мне сразу же стало как-то неловко, что я снял такую убогую, темную комнатушку. Это чувство стало еще сильнее, когда меня провели в кабинет главы компании, инженера Корда, который немедленно принял меня и встретил с преувеличенной сердечностью, как равного не только по общественному и служебному положению – что уже само по себе было для меня невыносимо, – но и по опыту и знанию тех проблем, которыми занималась компания и журнал "Проблемы очистки воздуха". И хотя, если говорить откровенно, я смотрел на свою службу в этом журнале как на случайное, временное занятие, за которое берешься только потому, что нужно что-то делать, и о котором говоришь, подмигивая, я все же вынужден был делать вид, будто всю жизнь мечтал работать именно в этом журнале.
   Инженер Корда был мужчина лет пятидесяти, с молодым лицом и черными усами, то есть принадлежал к тому поколению, которое, несмотря ни на что, навсегда сохранило моложавый вид и черные усы и с которым у меня никогда не было ничего общего. Все в нем – и манера говорить, и внешний вид (на нем был безукоризненный серый костюм и ослепительной белизны рубашка), и жесты (он подчеркивал слова движением сигареты, зажатой между двумя пальцами) – свидетельствовало о том, что он человек энергичный, обходительный, неунывающий и свободный от предрассудков. Он показал выпущенные без меня номера "Проблем очистки воздуха", подготовленные им (он был главным редактором журнала) совместно с заведующим отделом печати доктором Авандеро (мне его представили позже, и он оказался одним из тех субъектов, которые говорят так, словно читают речь, заранее отпечатанную на машинке). Номеров было немного, все тоненькие, и чувствовалось, что делали их дилетанты. Воспользовавшись своими скромными сведениями о том, как выпускаются журналы, я осторожно и, само собой разумеется, не критикуя уже сделанную работу, стал объяснять ему, каким, на мой взгляд, должен быть журнал и какие бы я предложил технические усовершенствования. Я решил взять тот же тон, каким говорил он, тон человека практического, уверенного в том, что он может принести пользу, и с удовлетворением заметил, что мы начинаем понимать друг друга. С удовлетворением, потому что, чем больше я притворялся деятельным оптимистом, тем больше думал о той нищей комнатушке, которую я только что снял, об убогих улицах, о том назойливом, разъедающем душу чувстве, которое я носил в себе, о моем полнейшем равнодушии ко всему на свете, и мне казалось, что мы только играем в авторитет, что на глазах у инженера Корда и доктора Авандеро я превращаю в бесформенную кучу пыли их деловитость знатоков техники и промышленности, а они даже не замечают этого, и Корда в полном восхищении соглашается с каждым моим словом.
   – Великолепно! Значит, вы с завтрашнего дня. Непременно. Договорились. А пока… – говорил мне Корда, – пока, чтобы ввести вас в курс дела…
   Чтобы ввести меня в курс дела, он хотел дать мне на прочтение протокол их последнего конгресса.