– Есть еще на свете насильники. Но придет день, и все изменится к лучшему.
   Да, черт возьми, изменится, только не у нас и не теперь. Что можно сделать на земле, которая не родит, с работниками, которые крадут, с батраками, которые спят на работе, с людьми, которые плюют нам вслед, потому что мы не хотим сами обрабатывать наши поля и, как они говорят, годимся только на то, чтобы эксплуатировать других?
   Мы доходим до того места, над которым частенько пролетают дикие голуби, и выбираем себе убежища, где можно укрыться и подстеречь их. Но через минуту нам уже надоедает сидеть не двигаясь. Тогда брат показывает мне на домик, в котором живут две сестры, и свистом вызывает одну из них, свою любовницу. Та выходит. У нее необъятная грудь и волосатые ноги.
   – Скажи своей сестре Аделине, чтобы тоже вышла, видишь, я не один, со мной брат Микеле, – говорит он ей.
   Девушка возвращается в дом, а я начинаю приставать к брату:
   – Она красивая? Ну, скажи, красивая?
   Но брат не отвечает на мой вопрос.
   – Толстая, – говорит он. – Зато всегда согласна.
   На пороге показываются обе девушки. Моя и в самом деле неимоверно толста и к тому же огромного роста. Но на один вечер, да еще такой, как сегодня, – сойдет. Сперва они начинают ломаться, говорят, что если попадутся кому-нибудь на глаза с нами, то на них ополчатся все жители долины, но мы говорим, чтобы они не валяли дурака, ведем их на то место, где собирались стеречь голубей, и расходимся по своим тайничкам. Брату даже удается несколько раз выстрелить: он уже привык, потому что частенько берет эту девицу с собой на охоту.
   Не успел я как следует заняться со своей Аделиной, как в меня снова запускают камнем, который больно ударяет меня в шею. Оглянувшись, я вижу все того же веснушчатого мальчишку. Он удирает, но теперь мне совершенно не хочется за ним гоняться, и я только кричу ему вслед ругательства.
   Наконец девушки говорят, что им надо уходить, что им нужно успеть получить благословение.
   – Ну и катитесь, и не путайтесь больше у нас под ногами, – говорим мы.
   Потом брат рассказывает мне, что обе девицы самые последние шлюхи и что они боятся, как бы местные парни, увидев их с нами, не разозлились и не перестали к ним ходить.
   – Шлюхи! – кричу я навстречу ветру, но в душе мне неприятно, что с нами соглашаются идти только такие вот последние шлюхи.
   На паперти церкви Сан Козино-е-Дамиано толпятся люди, ожидающие благословения. При нашем приближении они расступаются и кидают на нас недобрые взгляды. Даже священник косо поглядывает на нас, потому что уже три поколения Баньяско ни разу не прослушали ни одной мессы.
   Мы идем дальше, и вдруг слышим, как около нас что-то падает.
   – Мальчишка! – кричим мы и уже готовы броситься за ним вдогонку.
   Но, оказывается, это сорвалась с ветки подгнившая мушмула. И мы снова шагаем по дороге, поддавая ногой камушки.
 

Хозяйский глаз

 
   – Хозяйский глаз, – сказал отец, указывая пальцем на свой глаз – слезящийся глаз старика, без ресниц, с морщинистыми веками, круглый, как глаз птицы, – от хозяйского глаза скотина в теле.
   – Угу, – отозвался сын, по-прежнему сидя на краю стола из неоструганных досок в тени огромного фигового дерева.
   – Так вот, – снова заговорил отец, все еще держа палец у глаза, – сходи на полосу и посмотри, как жнут.
   Сын сидел, глубоко засунув руки в карманы. Слабый ветерок легонько вздувал у него на спине рубашку и шевелил короткие рукава.
   – Иду, – сказал он, не двигаясь с места.
   Старик глядел на сына, клонившегося под грузом своей апатии, как тростник под ветром, и с каждой минутой им все больше овладевало бешенство. Он таскал на себе мешки со склада, мешал навоз, кричал и приказывал, осыпал ругательствами работников, гнувших спину на его земле, покрикивал на скулившего цепного пса, которого одолевала мошкара. А его сын часами не двигался с места и сидел, не вынимая рук из карманов, уставившись в землю и сложив губы трубочкой, будто вот-вот засвистит: ясно было, что он не одобряет такой траты сил.
   – Хозяйский глаз, – сказал старик.
   – Иду, – ответил сын и не спеша пошел по тропинке.
   Он шел между рядами виноградных лоз, руки в карманах, шаркая подошвами. Отец стоял под фиговым деревом, широко расставив ноги, заложив за спину тяжелые кулаки, и смотрел ему вслед. Несколько раз его так и подмывало крикнуть что-нибудь сыну, но он промолчал и снова принялся перемешивать навоз.
   Сын шел, любуясь яркоцветной долиной и прислушиваясь к гудению шершней в кронах фруктовых деревьев. Каждый раз, возвращаясь к себе в деревню после изнурительных, скучных месяцев, проведенных в городах, он словно впервые окунался в этот воздух, в торжественное молчание своей земли, и она отзывалась у него в душе, как забытый голос детства и в то же время как немой упрек совести. Каждый раз, возвращаясь на свою землю, он ждал чуда: "Вот на этот раз вернусь, и все будет не так, все обретет смысл – и полоски темной и светлой зелени по долине, моей долине, и всегда одинаковые движения работающих на полях людей, и каждый выросший в мое отсутствие кустик, каждая ветка. И меня, как моего отца, захватит яростное упорство этой земли, так захватит, что я уже никогда не смогу от нее оторваться".
   Под пшеницей, с трудом пробившейся сквозь каменистую почву, было несколько полос, сбегавших по крутому косогору, – желтый прямоугольник среди серых порослей полыни, по обе стороны которого вверху и внизу стояли, словно стражи, два черных кипариса. На поле виднелись люди, сверкали серпы. Желтый цвет мало-помалу исчезал, будто стертый резинкой, и на месте его проступало серое. Хозяйский сын с травинкой в зубах карабкался напрямик по голому склону косогора. Крестьяне, работавшие на полосе, конечно, уже заметили, что он поднимается к ним, и теперь обсуждали его появление. Он знал, что эти люди думали о. нем: старик, мол, бешеный, а сын у него недоумок.
   – День добрый, – сказал У Пе, когда хозяйский сын подошел поближе.
   – День добрый, – ответил хозяйский сын.
   – День добрый, – сказали остальные.
   И хозяйский сын ответил:
   – День добрый.
   Теперь все, что они могли сказать друг другу, было сказано. Засунув руки в карманы, хозяйский сын сел у края стерни.
   – День добрый, – донесся сверху еще один голос. Голос принадлежал Франческине, подбиравшей колосья на полосе, лежавшей выше по склону.
   Он еще раз сказал:
   – День добрый.
   Мужчины жали молча. У Пе – живые мощи, обтянутые желтой сморщенной кожей, У Ке – мужчина средних лет, приземистый и волосатый, и Нанин – тощий рыжий парень в майке, бурой от пота: под ней видна была полоса голой спины, которая открывалась при каждом ударе серпа и потом вновь закрывалась. Старая Джирумина собирала колосья, присев на землю, словно большая черная наседка. С полосы, лежавшей выше по склону, слышался голос Франческины: она пела песенку, которую недавно передавали по радио. Каждый раз, как она наклонялась, из-под юбки у нее сверкали голые икры и белые впадины под коленками.
   Хозяйскому сыну было стыдно стоять здесь на страже, как эти кипарисы, и бездельничать, когда другие работают. "Вот сейчас, – подумал он, – я попрошу, чтобы мне дали на минутку серп, и попробую сам…" Но вместо этого он продолжал молча стоять и смотреть в землю, щетинившуюся острыми желтыми комлями низко сжатой соломы. Нет, он, пожалуй, и не сумеет справиться с серпом, только выставит себя на посмешище. Подбирать сжатые колосья – вот эта женская работа у него бы, наверное, получилась. Он наклонился, подобрал два колоса и бросил их в подол черного передника старой Джирумины.
   – Вы поаккуратней, не очень топчите, где я еще не собирала, – сказала старуха.
   Хозяйский сын отошел, снова сел у края стерни на косогоре и стал грызть соломинку.
   – Лучше урожай, чем в прошлом году? – спросил он.
   – Хуже, – отозвался У Ке. – Каждый год хуже.
   – В феврале были заморозки, – сказал У Пе. – Помните, какие заморозки были в феврале?
   – Да, – подтвердил хозяйский сын.
   Он ровно ничего не помнил.
   – А в марте, – вмешалась старая Джирумина, – сильный град выпал. Помните, в марте?
   – Да, здоровый был град, – согласился хозяйский сын, по-прежнему притворяясь, будто все помнит.
   – А мне больше всего запомнилась засуха, – сказал Нанин. – В апреле. Помните, какая была засуха?
   – Весь апрель, – сказал хозяйский сын.
   Он ничего не помнил.
   Крестьяне завели бесконечный разговор о дождях, о заморозках, о засухе, но все это совершенно не трогало хозяйского сына, начисто оторванного от крестьянских дел. Хозяйский глаз! Да, он только глаз, и больше ничего. Но к чему этот глаз, оторванный от всего остального? Он даже видеть и то не может. Будь здесь сейчас его отец, он бы их разнес в пух и в прах, он бы непременно нашел, что они работают из рук вон плохо, что они еле поворачиваются, что они просто губят урожай. Да, здесь, на этих полосках, чувствовалось, что крики и ругань его отца прямо необходимы: так при виде стреляющего человека невольно чувствуешь физическую потребность услышать звук выстрела. Но он, сын, никогда не стал бы кричать на людей, и люди это знали, потому и продолжали работать спустя рукава. И все-таки они предпочитали иметь дело не с ним, а с его отцом. Пусть отец выжимает из них все соки, пусть он заставляет их растить зерно на этих каменистых кручах, годных только на то, чтобы пасти на них коз, но он такой же, как они, он один из них, его отец. А сын – нет, он чужак, чужак, который кормится их трудом. И он знал, что его презирают, а может быть, даже ненавидят.
   Теперь они вернулись к разговору, прерванному его приходом. Речь шла о какой-то женщине из долины.
   – Все говорили, что она со священником, – начала старая Джирумина.
   – Да, да, – подхватил У Пе. – Священник так ей и сказал: "Если придешь, получишь две лиры".
   – Две лиры? – спросил Нанин.
   – Две лиры, – подтвердил У Пе.
   – Тогдашних две лиры, – уточнил У Ке.
   – А сколько это, если на теперешние деньги? – спросил Нанин.
   – Порядочно, – отозвался У Ке.
   – Вот чертовка! – воскликнул Нанин.
   Всех развеселила история с этой женщиной. Даже хозяйский сын улыбнулся, хотя почти ничего из нее не понял и не представлял себе, какие любовные истории могут быть у этих костлявых, усатых, вечно одетых в черное женщин.
   Вот и Франческина станет такой. Сейчас она собирала колосья на полосе, лежавшей выше по склону, и пела песенку, которую услышала по радио, и каждый раз, как она наклонялась, у нее задиралась юбка, открывая голые ноги, белые под коленками.
   – Франческина! – крикнул ей Нанин. – А ты бы пошла со священником за две лиры?
   Теперь Франческина стояла, выпрямившись во весь рост, прижимая к груди снопик колосьев.
   – За две тысячи? – крикнула она.
   – Вот чертовка! Говорит, за две тысячи! – растерянно пробормотал Нанин.
   – Мне что священники, что городские, ни с кем не пойду! – крикнула Франческина.
   – Военного подавай, так, что ли? – закричал ей У Пе.
   – И с военным не пойду, – ответила она и, наклонившись, снова принялась собирать колосья.
   – А красивые у нее ноги, у Франческины, – заметил Нанин, глядя на девушку.
   Остальные подняли головы и согласились:
   – Да, ничего, прямые.
   Хозяйский сын тоже взглянул, как будто не смотрел на них раньше, и вслед за всеми кивнул головой. Хотя ему совсем не нравились ее ноги, грубые, мускулистые и волосатые.
   – Когда тебя в армию заберут, Нанин? – спросила Джирумина.
   – Черт их знает! Зависит от того, будут брать белобилетников или нет, – ответил Нанин. – Если война не кончится, меня тоже, наверно, возьмут и не поглядят, что у меня с легкими не в порядке.
   – А верно, что Америка тоже теперь воюет? – спросил У Пе у хозяйского сына.
   – Америка, – пробормотал хозяйский сын. Вот сейчас, пожалуй, ему бы удалось кое-что сказать. – Америка и Япония, – сказал он, помолчав. А что он мог еще сказать?
   – А кто сильнее: Америка или Япония?
   – И та и другая, обе сильные, – ответил хозяйский сын.
   – И Англия сильная?
   – И она тоже.
   – А Россия?
   – И Россия тоже сильная.
   – А Германия?
   – Германия тоже.
   – Ну, а мы?
   – Эта война скоро не кончится, – сказал хозяйский сын. – Долгая будет война.
   – А вот в ту войну, – заговорил У Пе, – в лесу была пещера, и там прятались дезертиры. – И он показал куда-то вверх, на верхушки сосен.
   – Если война скоро не кончится, – заметил Нанин, – то, помяните мое слово, нам тоже придется в пещерах прятаться.
   – Да… – протянул У Пе. – Кто ее знает, как она еще кончится…
   – Да все они одинаково кончаются, – сказал У Пе, – все войны: у кого ничего не было – ничего и не будет.
   – Да, об этом и говорить нечего, – согласились остальные.
   Покусывая кончик соломинки, хозяйский сын полез вверх по стерне к Франческине. Когда она наклонялась, собирая сжатые колосья, он смотрел на ее белые под коленками ноги. Может быть, с ней ему будет легче? Может, даже удастся поухаживать за ней?
   – Тебе когда-нибудь приходилось бывать в городе, Франческина? – спросил он.
   Это был самый глупый способ завести разговор.
   – Бывает, в воскресенье вечерком спускаюсь. Если есть ярмарка – иду на ярмарку, а нет – в кино.
   Она перестала работать. Это было совсем не то, чего он хотел. Вот бы отец увидал! Вместо того чтобы следить за работниками, он отрывает женщин от дела своими разговорами.
   – Нравится тебе в городе?
   – Нравится-то нравится. Только вот возвращаешься вечером назад – как будто и не была там. В понедельник опять все начинается сначала. Словом, у кого ничего не было – ничего и не будет.
   – Да… – пробормотал он, покусывая соломинку.
   Нужно было оставить ее в покое, иначе она никогда не примется за работу. Он повернулся и начал спускаться в долину.
   На нижней полосе хлеб уже почти весь убрали. Нанин увязывал в парусину вещи, собираясь снести их вниз. В той стороне, куда опустилось солнце, у линии горизонта, протянувшейся выше холмов, море стало окрашиваться в фиолетовые тона. Хозяйский сын посмотрел на свою землю – сплошь камни да колючее жнивье – и понял, что всегда будет здесь безнадежно-одиноким чужаком.
 

Вступление в войну

 
   День 10 июня 1940 года выдался пасмурный. В такие дни ровным счетом ничего не хочется. Но утром мы все-таки отправились на пляж, я и мой приятель, по имени Джерри Остеро. Все знали, что днем будет говорить Муссолини, но никто еще не мог сказать определенно, вступим мы в войну или нет. На пляже почти все зонтики были сложены. Мы прогуливались по берегу и обменивались догадками и суждениями, обрывая разговор на полуфразе и надолго замолкая.
   Немного прояснилось, и мы отправились прогуляться на москоне 19, мы двое и одна белобрысая длинношеяя девица, которая по идее должна была флиртовать с Остеро, но на самом деле не флиртовала. Девица была ревностной фашисткой и обычно, слушая наши речи, только лениво поднимала на нас глаза и принимала важный и немного оскорбленный вид, как будто все, что мы говорили, даже не заслуживало возражений. Но в тот день она выглядела неуверенной и беззащитной, потому что не сегодня-завтра должна была уехать, а ей этого не хотелось. Ее отец, человек слабонервный, хотел перевезти семью подальше от фронта, прежде чем вспыхнет война, и уже в сентябре прошлого года снял дом в одном небольшом городке в Эмилии. В то утро, катаясь на москоне, мы говорили главным образом о том, что было бы очень хорошо, если бы мы не вступили в войну: живи себе спокойно, купайся. Девушка сидела, склонив набок голову на длинной шее, зажав руки между коленями, и молчала. Однако под конец даже она согласилась с нами.
   – Да… М-да… хорошо бы… – сказала она и через минуту, желая отогнать эти мысли, добавила: – Ладно, будем надеяться, что и на этот раз – это только ложная тревога. Нам встретилась медуза, плывшая на поверхности моря. Остеро направил москоне прямо на медузу, рассчитывая, что она внезапно появится у самых ног девушки, и та испугается. Но. шутка не удалась. Девушка не заметила медузы, а потом стала спрашивать:
   – Ой, что? Ой, где?
   Тогда Остеро продемонстрировал, как он умеет запросто обращаться с медузами. Он втащил ее веслом на борт и перевернул брюхом вверх. Девушка взвизгнула, но скорее для виду, и Остеро столкнул медузу в воду.
   Когда мы уже выходили с пляжа, Джерри догнал меня и с гордым видом сообщил:
   – Я ее поцеловал.
   Он вошел в ее кабинку и потребовал поцелуй на прощанье. Она не хотела, но после недолгой борьбы ему все же удалось поцеловать ее в губы.
   – Теперь самое главное сделано, – сказал Остеро.
   Они также решили, что летом будут писать друг другу. Я его поздравил. Джерри был человек непосредственный и в возбуждении несколько раз изо всей силы больно хлопнул меня по спине.
   Когда мы снова встретились, было около шести вечера, и мы уже вступили в войну. Стояла такая же пасмурная погода, море было серое. К станции направлялась колонна солдат. С приморского бульвара им захлопали. Никто из солдат не поднял головы.
   Джерри пришел с братом, офицером, который приехал в отпуск и сейчас был в штатском – в элегантном летнем костюме. Он пошутил насчет того, как ему повезло: получил отпуск как раз в день объявления войны. Филиберто Остеро, брат Джерри, был очень высокого роста, тощий и все время немного клонился вперед, как тростинка. С его бесцветного лица не сходила саркастическая улыбка. Мы уселись на балюстраду рядом с железнодорожными путями, и он принялся рассказывать нам о том, как глупо построены некоторые наши укрепления на границе и какие ошибки допускает командование в дислокации артиллерии. Спускался вечер. Хрупкий силуэт молодого офицера, выгнутый, словно полумесяц, с зажатой между пальцами дымящейся сигаретой, которую он так ни разу и не поднес к губам, резко выделялся на фоне блестящей паутины железнодорожных путей и туманного моря. Мимо нас то и дело проходили составы с пушками и войсками, направлявшиеся к границе. Филиберто не мог решить, что делать: то ли отказаться от отпуска и немедленно отправиться в свою часть (куда его толкало главным образом желание проверить, оправдываются или нет его ехидные предсказания насчет наших тактических планов), то ли съездить в Мерано к своей подружке. Поэтому он спорил с братом о том, за сколько часов можно добраться до Мерано на машине. Он опасался, как бы война не кончилась прежде, чем он вернется из отпуска: это было бы очень забавно, но могло повредить его карьере. Потом он встал и решил сходить поиграть в казино. В зависимости от того, как ему повезет, он и решит, что ему делать. Он именно так и сказал: "Смотря сколько выиграю". Ему и в самом деле всегда чертовски везло. И он ушел со своей саркастической улыбкой на тонких губах, с улыбкой, которая и по сей день встает у меня в памяти, когда я вспоминаю о нем, убитом в сражении при Мармарике.
   На следующий день утром была объявлена первая воздушная тревога. Над городом пролетел французский самолет. Все смотрели на него, задрав носы к небу. Ночью снова тревога. Рядом с казино упала и разорвалась бомба. За игорными столами началась паника, женщинам стало дурно. Повсюду была темнота, потому что электроцентраль выключила ток во всем городе. Только над зелеными столами продолжали светить питавшиеся от внутренней установки одинокие лампочки под тяжелыми абажурами, которые закачались от взрывной волны.
   Назавтра стало известно, что никто не погиб, кроме маленького мальчика из старого города, который в темноте угодил в лохань с кипятком и умер. Но эта бомба неожиданно разбудила и наэлектризовала весь город, и, как всегда бывает, всеобщее возбуждение вылилось в охоту за мифическими шпионами. В городе только и говорили, что об окнах, в которых во время тревог через равные промежутки времени загорается и гаснет свет, о таинственных людях, зажигающих огни на морском берегу, и, наконец, о каких-то неуловимых тенях, появляющихся за городом и с помощью карманных фонариков подающих сигналы самолетам.
   Мы с Остеро пошли взглянуть, что наделала бомба. Осыпался угол у одного из домов. Не бомба, а бомбочка. Безделица. Возле дома толпились люди, обсуждавшие событие. Во всем, что случилось, не было пока ничего невероятного или непредвиденного. В дом попала бомба – и все. Мы еще не почувствовали войны и даже не представляли себе, что это за штука.
   Однако я никак не мог забыть о гибели ребенка, упавшего в кипяток. Это был несчастный случай, ничего больше. Мальчик находился в двух шагах от матери и просто наткнулся в темноте на лохань с водой. Но все это в конце концов вышло из-за войны, именно она с идиотской неизбежностью предопределила это случайное несчастье, хотя в этом несчастье и нельзя было прямо обвинить ни руку, выключившую рубильник на электроцентрали, ни летчика невидимого самолета, прожужжавшего где-то высоко в небе, ни офицера, указавшего ему цель, ни Муссолини, решившего начать войну.
   По городу из конца в конец непрерывно двигались военные грузовики, направлявшиеся на фронт, и гражданские машины с привязанной на крышах домашней утварью, которые теснились к самым тротуарам. Вернувшись домой, я застал родителей взволнованными приказом о немедленной эвакуации населения из деревень приальпийских долин. В последние дни моя мать только и делала, что сравнивала нынешнюю войну с прошлой, стараясь показать, что в сегодняшней нет ничего, что заставляло когда-то трепетать семьи, что сейчас нет того смятения чувств, какое переживали люди в прошлую войну, что даже сами слова, такие, как "фронт", "окопы", звучат теперь странно и непривычно. Она вспомнила великое переселение беженцев-венецианцев в семнадцатом году: тогда у всех было совсем другое настроение, а вот теперешняя "эвакуация" звучит неоправданно, она навязана холодным распоряжением начальства.
   Отец говорил о войне только самые несуразные вещи. Всю первую четверть века он прожил в Америке, а переехав в Европу, так и остался чужаком в своей стране и иностранцем в нашей эпохе. Сейчас даже вечно неизменные, с детских лет знакомые ему горы, служившие ареной его былых охотничьих подвигов, виделись ему не такими, какими они были на самом деле. Его главным образом занимало, есть ли среди тех, кого коснулся приказ об эвакуации, его старые товарищи по охоте, которых у него было немало в самых глухих местечках, бедняки крестьяне, которые когда-то обращались к нему за советом, интересуясь, как бы увильнуть от уплаты налога, и алчные сутяги, чьи споры он должен был разрешать, по нескольку часов добираясь пешком до их тощих полосок, чтобы выяснить, кто же имеет больше прав на воду для поливки. И он уже видел, как снова зарастают полынью заброшенные поля, как обваливаются стены, когда-то сложенные из сырого кирпича, и как из лесу уходят, напуганные артиллерийской канонадой, последние семьи кабанов, на которых он каждую осень ходил со своими собаками.
   Газеты сообщали, что фашистская партия и благотворительные общества позаботились о том, чтобы создать в деревнях провинции Тоскана сеть квартир и питательные пункты для эвакуированных и обеспечить их транспортом, дабы никто не чувствовал ни в чем недостатка. В нашем городе эвакопункт разместился в здании начальной школы. Всем записавшимся в "Джовинеццу" 20велели явиться в форме и нести там дежурства. Из наших школьных товарищей многих уже не было в городе, а прочим нетрудно было сделать вид, что они не получили повестки. Остеро пригласил меня испытать вместе с ним новую машину, которую собирались купить его родители, так как их старый автомобиль реквизировали в пользу армии.
   – А как же сбор? – спросил я его.
   – Э, у нас каникулы! Теперь они не могут нас исключить из школы.
   – Но ведь это же для беженцев…
   – А! Ну что мы там можем сделать? Пусть о них думают те, кто кричал: "Война, война!"
   Меня же, наоборот, очень привлекало это дело с беженцами, хотя я и сам, пожалуй, не смог бы толком объяснить почему. Наверное, тут играло роль чувство моральной ответственности, которое было так сильно развито у моих родителей: у матери оно сохранилось еще с войны пятнадцатого года и касалось всей нации, причем воинственность и пацифизм странно уживались в ней; у отца же, напротив, оно ограничивалось только кругом знакомых ему людей и мест – тех забытых богом и людьми уголков, к которым он был привязан всей душой. И как прежде мысль об упавшем в кипяток ребенке, так сейчас образ растерянной толпы, что возникал передо мной при слове "беженцы", напоминал мне о реальном и бесконечно древнем явлении, к которому и сам я в какой-то мере был причастен. Понятно, что во всем этом моя фантазия находила куда больше пищи, нежели в танках, линкорах, аэропланах и иллюстрациях в "Сигнале", то есть в той, другой стороне войны, на которую главным образом было направлено общее внимание, а порою и едкая ирония бредившего техникой Остеро.