Страница:
Доктор Авандеро, которому я дал почитать свою новую статью, отнесся к ней, как мне показалось, не так недоброжелательно, как к первой.
– Этот контраст, – сказал он, – контраст между положением в нашем городе и в других городах, который, я уверен, вы ввели по указанию президента, по-настоящему удался вам.
– Нет, нет, инженер мне ничего не говорил, это моя находка, – возразил я, невольно почувствовав себя немного уязвленным тем, что коллега не считает меня способным на самостоятельный шаг.
Реакция Корда явилась для меня неожиданностью. Он положил отпечатанную на машинке рукопись на стол и покачал головой.
– Нет, мы не поняли друг друга, не поняли друг друга, – быстро сказал он и принялся засыпать меня цифрами, характеризующими объем промышленного производства в нашем городе, количество угля и нефти, сжигаемых ежедневно, число моторов внутреннего сгорания, ежедневно появляющихся на улицах. Потом он перешел к метеорологическим данным, а потом молниеносно сравнил и те и другие показатели с показателями крупнейших европейских городов. – Мы живем в огромном задымленном промышленном центре. Вы понимаете? – продолжал он. – А отсюда ясно, что смог есть также и у нас, и у нас его не меньше, чем в любом другом городе. И немыслимо утверждать – как это делают конкурирующие с нами города в нашей собственной стране, – что у нас смога меньше, чем у них. Об этом вы можете совершенно недвусмысленно написать в своей статье, и не только можете, но и должны написать! Наш город относится к числу тех, где проблема загрязненности воздуха стоит острее, чем где бы то ни было, но в то же время у нас делается больше, чем где бы то ни было, для того, чтобы быть на высоте положения. В то же самое время, вы понимаете?
Я понимал и понимал также, что нам никогда не понять друг друга. Эти почерневшие фасады домов, эти мутные стекла, эти подоконники, на которые нельзя облокотиться, эти туманные пятна вместо человеческих лиц, эта мгла, которая теперь, в самый разгар осени, уже не ощущалась как влажное дыхание непогоды, а стала как бы принадлежностью, свойством самих предметов, словно каждое живое существо, каждая вещь день ото дня становились все более бесформенными, мертвели и обесцвечивались, – словом, все то, что для меня было олицетворением всеобщей нищеты, для людей вроде него служило, по-видимому, признаком богатства, превосходства и могущества и вместе с тем говорило об опасности, уничтожении и трагедии, что давало им возможность, в нерешительности топчась на месте, чувствовать себя исполненными героического величия.
Я в третий раз переписал статью. Теперь она, наконец, получилась. Только самый конец ("Итак, мы находимся перед лицом проблемы, таящей в себе страшную опасность для общества. Решим ли мы ее?") вызвал у него некоторые возражения.
– Не слишком ли это неуверенно? – спросил он. – Не отнимет ли это у читателя убежденность в том, что проблема будет решена?
Проще всего было убрать вопросительный знак. "И мы ее решим". Вот так, без всяких восклицательных знаков – спокойная уверенность.
– А не покажется ли, что мы слишком уж спокойно относимся к этому вопросу? – снова возразил Корда. – Словно это самая заурядная проблема, которую можно решить административным путем?
В таком случае следовало повторить фразу дважды. Один раз с вопросительным знаком, один раз – без него. "Решим ли мы ее? Мы ее решим".
Да, но так, возможно, подумают, будто мы откладываем это решение на далекое будущее. Тогда мы попробовали поставить все в настоящем времени. "Решаем ли мы ее? Мы ее решаем". В таком виде фраза не звучала.
Всякий, кто писал что-нибудь, знает, как это бывает: переставишь одну-единственную запятую, и приходится менять слово, потом изменять конструкцию всего предложения, и вот уже все разлетается вдребезги. Мы проспорили полчаca. Под конец я предложил поставить вопрос и ответ в разных временах. "Решим ли мы ее? Мы ее решаем". Президент был в восторге, и с этого дня его вера в мои способности ни разу не была поколеблена.
Как-то ночью меня разбудил телефон. Звонки были долгими – вызывала междугородная. Я зажег свет, было около трех. И прежде чем я решил встать, раньше чем я бросился в коридор и схватил в темноте телефонную трубку, в первое же мгновение, как только до меня сквозь сон смутно долетел телефонный звонок, я уже знал, что это Клаудия.
И вот сейчас из трубки выплескивался ее голос, словно долетавший с другой планеты, и мне казалось, будто у меня перед глазами, еще полными сна, мелькали и гасли искорки и слепящие вспышки, тотчас же снова превращавшиеся в переливы ее голоса, полного той драматической взволнованности, которую она вкладывала во все, о чем бы ни говорила, и которая теперь настигла меня даже здесь, в закоулке убогого коридора синьорины Маргарити. И вдруг я понял: никогда я не сомневался в том, что Клаудия найдет меня, больше того, только этого я и ждал все последние месяцы.
Она даже не подумала спросить, как я жил все это время, как случилось, что я оказался здесь, даже не объяснила, как ей удалось меня найти. Ей нужно было рассказать мне со всеми подробностями тьму вещей, крайне запутанных и, как все ее дела, чрезвычайно туманных и так или иначе связанных со сферами, мне совершенно неведомыми и чуждыми.
– Ты мне нужен, скоро, немедленно! Приезжай с первым поездом.
– Да, но у меня тут служба… Компания…
– А! Так ты, наверно, увидишь коммендаторе… Скажи ему…
– Да нет, пойми, я всего-навсего…
– Милый, приезжай, приезжай сейчас, хорошо?
Как объяснить ей, что я разговариваю из такого места, где все покрыто пылью, где планки жалюзи обросли шершавой черной коростой, что на моих воротничках черные кошачьи следы, что только в этом мире я и могу жить, что во всей вселенной только он подходит для меня, а тот, в котором живет она, может показаться мне реальным только благодаря оптическому обману? Она бы меня даже слушать не стала. Она слишком привыкла смотреть на все сверху вниз и, вполне естественно, просто не заметила бы убожества, в котором запуталась моя жизнь. Да и все наши отношения, разве не были они плодом этой ее высокомерной рассеянности; она не позволяла Клаудии ясно понять, что я всего-навсего скромный провинциальный журналист без будущего, лишенный всякого честолюбия, и заставляла ее по-прежнему относиться ко мне так, будто я принадлежал к аристократическому кругу богачей и людей искусства, в котором она все время вращалась и в котором однажды летом я был ей представлен благодаря чистейшей случайности, какие нередко приключаются на курортах. Да она и не хотела этого понимать, потому что в таком случае ей пришлось бы признаться себе в том, что она ошиблась. И она продолжала приписывать мне достоинства, влияние и вкусы, которых я был совершенно лишен. Однако вопрос о том, кто я на самом деле, был, в сущности говоря, мелочью, а в мелочах она не терпела опровержений.
Ее голос становился все нежнее, сердечнее – наступал тот момент, которого я, сам не признаваясь себе в этом, все время ждал, потому что только такие порывы чувства сметали все, что нас разделяет, и как бы оставляли нас наедине друг с другом; в такие минуты нам обоим было все равно, кто мы. Однако едва мы успели пробормотать друг другу несколько нежных слов, как сзади, за стеклянной дверью, зажегся свет и послышался глухой кашель. Эта застекленная дверь, возле которой висел телефон, вела к моему соседу, полицейскому унтер-офицеру. Моментально понизив голос, я договорил прерванную фразу, но теперь, когда я знал, что меня слушают, естественная сдержанность заставляла меня выбирать менее пылкие выражения, и, наконец, я дошел до того, что стал бормотать какие-то холодные, невнятные фразы. Свет за стеклянной дверью погас, но тут начались упреки на другом конце провода:
– Что ты такое говоришь? Говори громче! И это все, что ты хотел мне сказать?
– Но я же не один…
– Как? С кем же ты?
– Да нет, послушай, здесь, понимаешь, я разбудил соседей, сейчас поздно…
Теперь она сердилась. Не таких объяснений ждала она от меня; ей хотелось, чтобы я откликнулся иначе, более горячо, так, чтобы вдруг улетучилось, как дым, разделявшее нас расстояние. Но все мои ответы были осторожными, жалобными, заискивающими.
– Нет, послушай, Клаудия, не надо так, я тебя уверяю, умоляю тебя, Клаудия, я…
В комнате унтер-офицера снова зажегся свет. Мои любовные признания превратились в нытье, я что-то бормотал, почти прижав микрофон к губам.
Во дворе кухонные рабочие катали пустые бидоны из-под пива. Из темных комнат синьорины Маргарита доносилось невнятное бормотание, прерываемое короткими взрывами смеха, словно у нее были гости.
Унтер-офицер разразился проклятиями на своем южном диалекте. Я стоял босиком на кафельном полу коридора, а с другого конца провода страстный голос Клаудии тянулся ко мне, и я в своем бессвязном лепете пытался броситься ей навстречу, но каждый раз, едва только нам удавалось перекинуть друг к другу шаткий мостик, он тут же разлетался вдребезги, и слова любви, раздавленные грубым напором обстоятельств, дробились одно за другим, превращаясь в мертвую пыль недомолвок.
С этих пор телефон стал звонить в любой час дня и ночи, и в темный коридор рыжим пламенем, испещренным черными провалами пауз, врывался голос Клаудии. Он врывался слепым прыжком леопарда, который не знает, что перед ним ловушка, и потом следующим прыжком уже выскакивает на свободу, даже не заметив предательской западни. Зато я, мечущийся между нежностью и болью, радостью и злостью, я-то видел, как он смешивается с окружающей мерзостью и запустением, как смешивается с ревом громкоговорителя в баре "Урбано Раттаци", выкрикивающего: "Один раз равиоли в бульоне", с грязными тарелками синьорины Маргарита в раковине умывальника, и мне казалось, что все это вот-вот замарает и ее самое. Но нет, она уносилась прочь по незримым проводам, так ничего и не заметив, и я снова и снова оказывался один на один с пустотой, оставшейся после ее исчезновения.
Иногда Клаудия была весела, беззаботна, смеялась, говорила что-нибудь невпопад, чтобы подшутить надо мной, и я под конец заражался ее весельем, но в этих случаях мне было еще горше видеть унылый двор и пыль, покрывавшую все вокруг, потому что я готов был поддаться искушению и признать, что жизнь может быть совсем иной.
Иногда же, наоборот, Клаудия была подавлена, охвачена какой-то лихорадочной тоской, и эта ее тоска делала еще безрадостней место, где я жил, мою работу редактора журнала "Проблемы очистки воздуха", и, не в силах освободиться от угнетенности, я жил ожиданием нового телефонного звонка, еще более трагического, ждал, что он разбудит меня в самый глухой час ночи, и когда вместо этого ее голос, долетавший до меня, оказывался неожиданно совсем другим, веселым или томным, словно она уже совсем не помнила о тоскливом отчаянии, владевшем ею накануне вечером, я, прежде чем почувствовать облегчение, еще некоторое время стоял ошеломленный и растерянный.
– Алло, ты меня хорошо слышишь? Откуда ты звонишь, из Таормины?
– Да, я здесь с друзьями. Здесь восхитительно! Приезжай сейчас… самолетом!
Клаудия звонила всегда из разных городов и каждый раз, тоскуя или радуясь жизни, обязательно требовала, чтобы я немедленно мчался к ней и разделил с ней это ее настроение. Я принимался подробнейшим образом объяснять ей, почему для меня сейчас абсолютно немыслимо двинуться в путь, но она никогда не давала мне договорить, тотчас же перескакивая на другую тему, чаще всего обрушиваясь на меня с обвинительной речью или вдруг ни с того ни с сего разражаясь взволнованной тирадой по поводу каких-то моих выражений, которые я, сам того не заметив, употребил в разговоре и которые показались ей отвратительными или, напротив, очаровательными.
Когда время разговора кончалось и телефонистки дневной или ночной смены, подключаясь к нам, говорили: "Разъединяем", Клаудия, не задумываясь, словно мы обо всем уже договорились, бросала: "Так в котором часу ты приезжаешь?" Я, запинаясь, принимался что-то бормотать в ответ, и мы решали окончательно договориться в следующий раз, когда она мне позвонит или когда я ей позвоню. Я был уверен, что за это время у Клаудии семь раз переменятся планы, и хотя необходимость в моем немедленном приезде останется, но уже при других условиях, которые оправдают новые отсрочки. И все же в глубине души я чувствовал нечто вроде угрызений совести, так как, положа руку на сердце, не мог сказать, что у меня нет совершенно никакой возможности поехать: ведь я мог, например, попросить аванс в счет будущего месяца и под каким-нибудь благовидным предлогом получить отпуск дня на три, на четыре, но меня одолевали сомнения, и я грыз себя за свою нерешительность.
Синьорина Маргарити ровно ничего не слышала. Если, проходя по коридору, она видела меня у телефона, то молча кивала мне головой, не подозревая о тех бурях, что бушевали во мне в эту минуту. Ее жилец, наоборот, из своей комнаты слышал абсолютно все и по своей должности полицейского, должно быть, обращал внимание на малейшее мое движение. К счастью, его почти никогда не бывало дома, и порой наши телефонные разговоры становились по-настоящему свободными и непринужденными, а когда настроение Клаудии располагало к этому, между нами снова возникала та атмосфера внутренней близости, когда каждое слово звучит теплее, доверчивее и будит горячий отклик в душе. Иногда же, напротив, случалось так, что она была в самом нежном расположении духа, а я находился в осаде и мог отвечать только односложными восклицаниями, туманными фразами и недомолвками, потому что за дверью, на расстоянии одного метра от меня, торчал унтер-офицер. Однажды он даже приоткрыл дверь, высунул в коридор свою черную усатую голову и окинул меня пронзительным взглядом. Надо сказать, что при других обстоятельствах я попросту не обратил бы внимания на этого человека, однако сейчас, когда мы, оба в пижамах, впервые столкнулись лицом к лицу среди ночи в этой дыре, после того как я уже полчаса объяснялся в любви по междугородному телефону, а он недавно вернулся домой с дежурства, – сейчас мы, конечно, сразу же возненавидели друг друга.
В разговорах Клаудии частенько проскальзывали громкие имена, имена людей, с которыми она постоянно общалась. Я же, во-первых, ровным счетом никого не знаю, во-вторых, терпеть не могу привлекать к себе внимание. Поэтому, если мне волей-неволей все же приходилось отвечать ей, я старался не называть имен, говорил обиняками, а она, не понимая, что все это значит, выходила из себя. Кроме того, я всегда держался подальше от политики, именно потому, что не люблю выставлять себя напоказ, а сейчас, когда я зависел от компании, контролируемой государством, я тем более поставил себе за правило ничего не знать ни о правых, ни о левых. Но вот как-то вечером Клаудии почему-то взбрело в голову спросить меня об известных депутатах. Нужно было что-то отвечать, отвечать сразу же, не задумываясь, а за дверью находился этот полицейский унтер-офицер.
– Первый, которого ты назвала, да, да, первый, – пробормотал я.
– Кто? Кого ты имеешь в виду?
– Да вот этого – ну, того, что потолще… нет, того, что пониже…
Одним словом, я ее любил. И был несчастлив. Но разве она могла понять мое несчастье? Есть люди, которые обрекают себя на самое серое, самое убогое существование из-за того, что пережили какое-то горе, какую-то неудачу, однако есть и другие, которые поступают так потому, что не в силах выдержать слишком большую удачу, выпавшую на их долю.
Я питался в одном из тех недорогих ресторанчиков, которые в этом городе всегда содержат выходцы из Тосканы. Их семьи связаны между собой родственными узами, а девушки, работающие в этих ресторанах официантками, – все до одной уроженки деревни, называемой Альтопашо. Они проводят здесь свою молодость, никогда не забывая об Альтопашо и держась особняком от остальных жителей города, по вечерам ходят гулять только с парнями из Альтопашо, которые работают при кухнях в тех же ресторанах или же на заводиках и в механических мастерских, но и в этом случае держатся поближе к ресторанчикам, которые для них нечто вроде околиц их деревни. Эти девушки и парни женятся друг на друге, некоторые возвращаются в Альтопашо, другие оседают в городе, работают в ресторанах своих родственников и односельчан в надежде в один прекрасный день открыть собственное дело.
Известно, кто питается в таких ресторанах. За исключением случайных посетителей, меняющихся ежедневно, их завсегдатаи – холостые служащие, старые девы из контор, несколько студентов и военных. Через некоторое время все уже знают друг друга, между столиками завязываются разговоры, потом организуются общие столы, и под конец у людей, которые в общем-то не поддерживают знакомства друг с другом, входит в привычку обедать вместе.
Ни один из завсегдатаев никогда не упускал случая пошутить с официантками. Шутки, понятно, были самыми добродушными – тосканок спрашивали об их суженых, обменивались с ними остротами, а когда не было подходящей темы для беседы, обращались к телевидению и принимались обсуждать, кто из актеров, участвовавших в последних программах, симпатичный и кто несимпатичный.
Что до меня, то я никогда не заговаривал с официантками и обращался к ним только затем, чтобы заказать обед. А поскольку я сидел на диете, заказы мои были всегда одинаковы – спагетти с маслом и отварное мясо с зеленью. Я никогда не называл девушек по именам (хотя даже я в конце концов запомнил все имена) и предпочитал всем одинаково говорить "синьорина", не желая, чтобы думали, будто я с ними на короткой ноге, и вообще стремясь показать, что в этот ресторанчик я попал случайно, к завсегдатаям не принадлежу и, даже если буду еще бог знает сколько времени каждый день заходить сюда, все-таки хочу чувствовать себя прохожим, который сегодня – здесь, завтра – там. Так мне было спокойнее.
Не то чтобы эти девушки были мне неприятны, нет, напротив, и официантки и постоянные посетители этого заведения были хорошими, симпатичными людьми, и атмосфера сердечности, царившая вокруг, нравилась мне, даже больше того, без нее мне бы, наверное, чего-то не хватало, и все же я предпочитал наслаждаться ею со стороны. Я избегал вступать в разговоры с завсегдатаями ресторана, старался даже не здороваться с ними, потому что известно, к чему ведут такие знакомства. Завязать их ничего не стоит, а потом оказываешься связанным по рукам и ногам. Кто-нибудь спрашивает: "Что вы делаете сегодня вечером?", а под конец ты оказываешься вместе со всеми у телевизора или в кино. С этого вечера ты попадаешь в компанию совершенно безразличных тебе людей, ты должен рассказывать о своих делах и хочешь не хочешь слушать рассказы о чужих.
Я старался выбирать столик, за которым никого не было, разворачивал утреннюю или вечернюю газету (я покупал ее по дороге на работу, просматривал заголовки, а чтение откладывал до того времени, когда буду в ресторане) и принимался читать ее от строчки до строчки. Газета помогала мне и в тех случаях, когда не удавалось найти другого места и приходилось довольствоваться столиком, за которым уже кто-то сидел. Я углублялся в чтение, и никто не приставал ко мне с разговорами. Но вообще я старался всегда устроиться за отдельным столом и из-за этого усвоил себе привычку опаздывать к обеденному часу и приходить, когда основной массы посетителей уже не бывало в ресторане.
Правда, в этом случае тоже имелось свое неудобство – крошки. Частенько мне случалось занимать столик, который только-только освободился и был усыпан крошками. Сидя за таким столом, я избегал смотреть на него до тех пор, пока не приходила официантка, не уносила прочь грязные тарелки и стаканы, не обмахивала скатерть и не стелила новую бумажную салфетку. Иногда это делалось наспех и между скатертью и бумажной салфеткой оставались хлебные крошки, действовавшие мне на нервы.
Выбирая время, скажем, для завтрака, лучше всего заметить час, когда официантки, думая, что все посетители уже прошли, старательно прибирают в зале, готовят столики к вечеру, после чего вся семья – и хозяева, и официантки, и повара, и кухонные рабочие – накрывают общий стол и садятся, наконец, поесть сами. В этот-то момент я обычно и входил в ресторан, говоря:
– О, я, наверно, слишком поздно, вы уже не сможете меня покормить?
– Как же так не сможем? Располагайтесь, пожалуйста, где хотите. Лиза, займись доктором.
Я усаживался за какой-нибудь из чистых столиков, один из поваров возвращался на кухню, я читал газету, спокойно ел и слушал, как за общим столом смеются, шутят и рассказывают разные истории, случившиеся в Альтопашо. Порой мне приходилось по четверть часа ждать следующего блюда, так как официантки, сидя поодаль, ели, болтая между собой. Иногда я даже решался напомнить им о себе:
– Синьорина, апельсин…
– Сию минуту! – тотчас же отзывались они. – Анна, сходи ты! Или ты, Лиза!
Но меня все это устраивало, я был доволен.
Покончив с едой и чтением, я выходил из ресторана, унося с собой свернутую в трубку газету, возвращался домой, поднимался к себе в комнату, бросал газету на кровать и мыл руки. Моего прихода уже дожидалась синьорина Маргарита. Заметив, что я пришел, она подстерегала минуту, когда я снова уходил из дому, и, едва я оказывался за дверью, входила ко мне в комнату и брала газету. Не решаясь попросить ее у меня, она уносила газету потихоньку и так же потихоньку снова клала ее на кровать до моего возвращения. Можно было подумать, что она стыдится своего желания просмотреть газету, словно считая его проявлением легкомысленного любопытства. В действительности же она читала один-единственный раздел – извещения о смерти.
Однажды, вернувшись домой, я застал ее с газетой в руках. Она страшно смутилась и решила, что должна оправдаться передо мной.
– Вы уж извините меня, – забормотала она, – я у вас иногда беру газету, смотрю, кто умер, потому что, знаете, иной раз встречаются знакомые среди усопших…
Моя идея – завтракать и обедать как можно позже – приводила к тому, что иногда, например, в те вечера, когда я ходил в кино, я и вовсе не попадал в свой ресторанчик. Немного обалдевший после фильма, я выходил на улицу, когда вокруг неоновых вывесок уже собиралась густая осенняя мгла, лишавшая город реального объема. Взглянув на часы, я говорил себе, что в маленьких ресторанчиках я, пожалуй, ничего уже для себя не найду или что теперь я все равно выбился из своего привычного графика и мне едва ли удастся снова войти в него, и решал поужинать в пивном баре "Урбано Раттаци", в нижнем этаже моего дома.
Войти с улицы в бар значило не просто перейти от тьмы к свету, войти туда значило оказаться совсем в другом мире, вступить из расплывчатого, разреженного, зыбкого мира улицы в мир прочных форм, плотных предметов, весомых объемов, сверкающих яркими красками поверхностей, в мир, где рядом с бледным пурпуром ветчины, которую резали на стойке, мелькала зелень тирольских курток официантов и горело золото пива. В зале всегда было полно народу. На улице я привык смотреть на прохожих, как на безликие тени, да и себя я представлял такой же тенью, одной из многих, скользящих мимо домов. А здесь передо мной вдруг открывалась целая вереница лиц, мужских и женских, ярких, как плоды, и каждое из них не походило на все остальные, и все были чужими. Какое-то время я еще надеялся сохранить среди них невидимость призрака, но вскоре убеждался, что и сам стал таким же, как они, обрел настолько отчетливый облик, что даже мог видеть в зеркале черные точечки отросшей с утра бороды. Здесь не было убежища, негде было укрыться. Даже дым, поднимавшийся от бесчисленных сигарет и плотным облаком заволакивавший потолок, существовал сам по себе, имел свои, четко очерченные границы, свою плотность и нисколько не изменял окружающих предметов.
Протолкавшись к стойке, возле которой всегда толпилось множество народу, я поворачивался спиной к залу, наполненному смехом и выкриками, летящими от каждого столика, садился на первый освободившийся табурет и пытался завладеть вниманием официанта, чтобы заполучить квадратную картонную тарелочку, кружку пива и меню. Заставить его выслушать меня было нелегко, и это здесь, в баре "Урбано Раттаци", за которым я наблюдал из ночи в ночь, каждый час жизни которого был мне так хорошо известен, чей гомон, в котором теперь терялся мой голос, каждый вечер пробирался ко мне в комнату, перелетая через ржавые железные перила.
– Клецки в масле, пожалуйста, – говорил я.
Наконец официант за стойкой обращал на меня внимание, наклонялся к микрофону и отчеканивал:
– Один раз клецки в масле!
Я слушал его, а в памяти у меня звучал механический крик динамика в кухне, и мне казалось, что я в одно и то же время сижу здесь, у стойки, и лежу на кровати там, наверху, в своей комнате, и я пытался мысленно раздробить, превратить в неразборчивый глухой ропот густую тучу слов, которые, сталкиваясь, перемешиваясь со звоном стаканов и звяканьем приборов, бились между веселыми компаниями пьющих и едящих людей, пытался уловить гул, преследовавший меня каждый вечер.
Сквозь отчетливые линии и краски этой стороны мира я постепенно различал его оборотную сторону, единственную, где я чувствовал себя дома. А может быть, оборотная сторона, изнанка, была именно здесь, среди сияющих огней и широко открытых глаз, в то время как единственной стороной, которая что-то значила, лицом всех вещей была как раз та, что скрывалась в тени? Может быть, и бар "Урбано Раттаци" существовал лишь затем, чтобы я мог слышать в темноте грохот пустых бидонов и искаженный до неузнаваемости голос, выкрикивающий: "Один раз клецки в масле!", или затем, чтобы разорвать задернувший улицу туман неоновым сиянием вывески и яркими квадратами запотевших витрин со смутно вырисовывающимися на них силуэтами людей?
– Этот контраст, – сказал он, – контраст между положением в нашем городе и в других городах, который, я уверен, вы ввели по указанию президента, по-настоящему удался вам.
– Нет, нет, инженер мне ничего не говорил, это моя находка, – возразил я, невольно почувствовав себя немного уязвленным тем, что коллега не считает меня способным на самостоятельный шаг.
Реакция Корда явилась для меня неожиданностью. Он положил отпечатанную на машинке рукопись на стол и покачал головой.
– Нет, мы не поняли друг друга, не поняли друг друга, – быстро сказал он и принялся засыпать меня цифрами, характеризующими объем промышленного производства в нашем городе, количество угля и нефти, сжигаемых ежедневно, число моторов внутреннего сгорания, ежедневно появляющихся на улицах. Потом он перешел к метеорологическим данным, а потом молниеносно сравнил и те и другие показатели с показателями крупнейших европейских городов. – Мы живем в огромном задымленном промышленном центре. Вы понимаете? – продолжал он. – А отсюда ясно, что смог есть также и у нас, и у нас его не меньше, чем в любом другом городе. И немыслимо утверждать – как это делают конкурирующие с нами города в нашей собственной стране, – что у нас смога меньше, чем у них. Об этом вы можете совершенно недвусмысленно написать в своей статье, и не только можете, но и должны написать! Наш город относится к числу тех, где проблема загрязненности воздуха стоит острее, чем где бы то ни было, но в то же время у нас делается больше, чем где бы то ни было, для того, чтобы быть на высоте положения. В то же самое время, вы понимаете?
Я понимал и понимал также, что нам никогда не понять друг друга. Эти почерневшие фасады домов, эти мутные стекла, эти подоконники, на которые нельзя облокотиться, эти туманные пятна вместо человеческих лиц, эта мгла, которая теперь, в самый разгар осени, уже не ощущалась как влажное дыхание непогоды, а стала как бы принадлежностью, свойством самих предметов, словно каждое живое существо, каждая вещь день ото дня становились все более бесформенными, мертвели и обесцвечивались, – словом, все то, что для меня было олицетворением всеобщей нищеты, для людей вроде него служило, по-видимому, признаком богатства, превосходства и могущества и вместе с тем говорило об опасности, уничтожении и трагедии, что давало им возможность, в нерешительности топчась на месте, чувствовать себя исполненными героического величия.
Я в третий раз переписал статью. Теперь она, наконец, получилась. Только самый конец ("Итак, мы находимся перед лицом проблемы, таящей в себе страшную опасность для общества. Решим ли мы ее?") вызвал у него некоторые возражения.
– Не слишком ли это неуверенно? – спросил он. – Не отнимет ли это у читателя убежденность в том, что проблема будет решена?
Проще всего было убрать вопросительный знак. "И мы ее решим". Вот так, без всяких восклицательных знаков – спокойная уверенность.
– А не покажется ли, что мы слишком уж спокойно относимся к этому вопросу? – снова возразил Корда. – Словно это самая заурядная проблема, которую можно решить административным путем?
В таком случае следовало повторить фразу дважды. Один раз с вопросительным знаком, один раз – без него. "Решим ли мы ее? Мы ее решим".
Да, но так, возможно, подумают, будто мы откладываем это решение на далекое будущее. Тогда мы попробовали поставить все в настоящем времени. "Решаем ли мы ее? Мы ее решаем". В таком виде фраза не звучала.
Всякий, кто писал что-нибудь, знает, как это бывает: переставишь одну-единственную запятую, и приходится менять слово, потом изменять конструкцию всего предложения, и вот уже все разлетается вдребезги. Мы проспорили полчаca. Под конец я предложил поставить вопрос и ответ в разных временах. "Решим ли мы ее? Мы ее решаем". Президент был в восторге, и с этого дня его вера в мои способности ни разу не была поколеблена.
Как-то ночью меня разбудил телефон. Звонки были долгими – вызывала междугородная. Я зажег свет, было около трех. И прежде чем я решил встать, раньше чем я бросился в коридор и схватил в темноте телефонную трубку, в первое же мгновение, как только до меня сквозь сон смутно долетел телефонный звонок, я уже знал, что это Клаудия.
И вот сейчас из трубки выплескивался ее голос, словно долетавший с другой планеты, и мне казалось, будто у меня перед глазами, еще полными сна, мелькали и гасли искорки и слепящие вспышки, тотчас же снова превращавшиеся в переливы ее голоса, полного той драматической взволнованности, которую она вкладывала во все, о чем бы ни говорила, и которая теперь настигла меня даже здесь, в закоулке убогого коридора синьорины Маргарити. И вдруг я понял: никогда я не сомневался в том, что Клаудия найдет меня, больше того, только этого я и ждал все последние месяцы.
Она даже не подумала спросить, как я жил все это время, как случилось, что я оказался здесь, даже не объяснила, как ей удалось меня найти. Ей нужно было рассказать мне со всеми подробностями тьму вещей, крайне запутанных и, как все ее дела, чрезвычайно туманных и так или иначе связанных со сферами, мне совершенно неведомыми и чуждыми.
– Ты мне нужен, скоро, немедленно! Приезжай с первым поездом.
– Да, но у меня тут служба… Компания…
– А! Так ты, наверно, увидишь коммендаторе… Скажи ему…
– Да нет, пойми, я всего-навсего…
– Милый, приезжай, приезжай сейчас, хорошо?
Как объяснить ей, что я разговариваю из такого места, где все покрыто пылью, где планки жалюзи обросли шершавой черной коростой, что на моих воротничках черные кошачьи следы, что только в этом мире я и могу жить, что во всей вселенной только он подходит для меня, а тот, в котором живет она, может показаться мне реальным только благодаря оптическому обману? Она бы меня даже слушать не стала. Она слишком привыкла смотреть на все сверху вниз и, вполне естественно, просто не заметила бы убожества, в котором запуталась моя жизнь. Да и все наши отношения, разве не были они плодом этой ее высокомерной рассеянности; она не позволяла Клаудии ясно понять, что я всего-навсего скромный провинциальный журналист без будущего, лишенный всякого честолюбия, и заставляла ее по-прежнему относиться ко мне так, будто я принадлежал к аристократическому кругу богачей и людей искусства, в котором она все время вращалась и в котором однажды летом я был ей представлен благодаря чистейшей случайности, какие нередко приключаются на курортах. Да она и не хотела этого понимать, потому что в таком случае ей пришлось бы признаться себе в том, что она ошиблась. И она продолжала приписывать мне достоинства, влияние и вкусы, которых я был совершенно лишен. Однако вопрос о том, кто я на самом деле, был, в сущности говоря, мелочью, а в мелочах она не терпела опровержений.
Ее голос становился все нежнее, сердечнее – наступал тот момент, которого я, сам не признаваясь себе в этом, все время ждал, потому что только такие порывы чувства сметали все, что нас разделяет, и как бы оставляли нас наедине друг с другом; в такие минуты нам обоим было все равно, кто мы. Однако едва мы успели пробормотать друг другу несколько нежных слов, как сзади, за стеклянной дверью, зажегся свет и послышался глухой кашель. Эта застекленная дверь, возле которой висел телефон, вела к моему соседу, полицейскому унтер-офицеру. Моментально понизив голос, я договорил прерванную фразу, но теперь, когда я знал, что меня слушают, естественная сдержанность заставляла меня выбирать менее пылкие выражения, и, наконец, я дошел до того, что стал бормотать какие-то холодные, невнятные фразы. Свет за стеклянной дверью погас, но тут начались упреки на другом конце провода:
– Что ты такое говоришь? Говори громче! И это все, что ты хотел мне сказать?
– Но я же не один…
– Как? С кем же ты?
– Да нет, послушай, здесь, понимаешь, я разбудил соседей, сейчас поздно…
Теперь она сердилась. Не таких объяснений ждала она от меня; ей хотелось, чтобы я откликнулся иначе, более горячо, так, чтобы вдруг улетучилось, как дым, разделявшее нас расстояние. Но все мои ответы были осторожными, жалобными, заискивающими.
– Нет, послушай, Клаудия, не надо так, я тебя уверяю, умоляю тебя, Клаудия, я…
В комнате унтер-офицера снова зажегся свет. Мои любовные признания превратились в нытье, я что-то бормотал, почти прижав микрофон к губам.
Во дворе кухонные рабочие катали пустые бидоны из-под пива. Из темных комнат синьорины Маргарита доносилось невнятное бормотание, прерываемое короткими взрывами смеха, словно у нее были гости.
Унтер-офицер разразился проклятиями на своем южном диалекте. Я стоял босиком на кафельном полу коридора, а с другого конца провода страстный голос Клаудии тянулся ко мне, и я в своем бессвязном лепете пытался броситься ей навстречу, но каждый раз, едва только нам удавалось перекинуть друг к другу шаткий мостик, он тут же разлетался вдребезги, и слова любви, раздавленные грубым напором обстоятельств, дробились одно за другим, превращаясь в мертвую пыль недомолвок.
С этих пор телефон стал звонить в любой час дня и ночи, и в темный коридор рыжим пламенем, испещренным черными провалами пауз, врывался голос Клаудии. Он врывался слепым прыжком леопарда, который не знает, что перед ним ловушка, и потом следующим прыжком уже выскакивает на свободу, даже не заметив предательской западни. Зато я, мечущийся между нежностью и болью, радостью и злостью, я-то видел, как он смешивается с окружающей мерзостью и запустением, как смешивается с ревом громкоговорителя в баре "Урбано Раттаци", выкрикивающего: "Один раз равиоли в бульоне", с грязными тарелками синьорины Маргарита в раковине умывальника, и мне казалось, что все это вот-вот замарает и ее самое. Но нет, она уносилась прочь по незримым проводам, так ничего и не заметив, и я снова и снова оказывался один на один с пустотой, оставшейся после ее исчезновения.
Иногда Клаудия была весела, беззаботна, смеялась, говорила что-нибудь невпопад, чтобы подшутить надо мной, и я под конец заражался ее весельем, но в этих случаях мне было еще горше видеть унылый двор и пыль, покрывавшую все вокруг, потому что я готов был поддаться искушению и признать, что жизнь может быть совсем иной.
Иногда же, наоборот, Клаудия была подавлена, охвачена какой-то лихорадочной тоской, и эта ее тоска делала еще безрадостней место, где я жил, мою работу редактора журнала "Проблемы очистки воздуха", и, не в силах освободиться от угнетенности, я жил ожиданием нового телефонного звонка, еще более трагического, ждал, что он разбудит меня в самый глухой час ночи, и когда вместо этого ее голос, долетавший до меня, оказывался неожиданно совсем другим, веселым или томным, словно она уже совсем не помнила о тоскливом отчаянии, владевшем ею накануне вечером, я, прежде чем почувствовать облегчение, еще некоторое время стоял ошеломленный и растерянный.
– Алло, ты меня хорошо слышишь? Откуда ты звонишь, из Таормины?
– Да, я здесь с друзьями. Здесь восхитительно! Приезжай сейчас… самолетом!
Клаудия звонила всегда из разных городов и каждый раз, тоскуя или радуясь жизни, обязательно требовала, чтобы я немедленно мчался к ней и разделил с ней это ее настроение. Я принимался подробнейшим образом объяснять ей, почему для меня сейчас абсолютно немыслимо двинуться в путь, но она никогда не давала мне договорить, тотчас же перескакивая на другую тему, чаще всего обрушиваясь на меня с обвинительной речью или вдруг ни с того ни с сего разражаясь взволнованной тирадой по поводу каких-то моих выражений, которые я, сам того не заметив, употребил в разговоре и которые показались ей отвратительными или, напротив, очаровательными.
Когда время разговора кончалось и телефонистки дневной или ночной смены, подключаясь к нам, говорили: "Разъединяем", Клаудия, не задумываясь, словно мы обо всем уже договорились, бросала: "Так в котором часу ты приезжаешь?" Я, запинаясь, принимался что-то бормотать в ответ, и мы решали окончательно договориться в следующий раз, когда она мне позвонит или когда я ей позвоню. Я был уверен, что за это время у Клаудии семь раз переменятся планы, и хотя необходимость в моем немедленном приезде останется, но уже при других условиях, которые оправдают новые отсрочки. И все же в глубине души я чувствовал нечто вроде угрызений совести, так как, положа руку на сердце, не мог сказать, что у меня нет совершенно никакой возможности поехать: ведь я мог, например, попросить аванс в счет будущего месяца и под каким-нибудь благовидным предлогом получить отпуск дня на три, на четыре, но меня одолевали сомнения, и я грыз себя за свою нерешительность.
Синьорина Маргарити ровно ничего не слышала. Если, проходя по коридору, она видела меня у телефона, то молча кивала мне головой, не подозревая о тех бурях, что бушевали во мне в эту минуту. Ее жилец, наоборот, из своей комнаты слышал абсолютно все и по своей должности полицейского, должно быть, обращал внимание на малейшее мое движение. К счастью, его почти никогда не бывало дома, и порой наши телефонные разговоры становились по-настоящему свободными и непринужденными, а когда настроение Клаудии располагало к этому, между нами снова возникала та атмосфера внутренней близости, когда каждое слово звучит теплее, доверчивее и будит горячий отклик в душе. Иногда же, напротив, случалось так, что она была в самом нежном расположении духа, а я находился в осаде и мог отвечать только односложными восклицаниями, туманными фразами и недомолвками, потому что за дверью, на расстоянии одного метра от меня, торчал унтер-офицер. Однажды он даже приоткрыл дверь, высунул в коридор свою черную усатую голову и окинул меня пронзительным взглядом. Надо сказать, что при других обстоятельствах я попросту не обратил бы внимания на этого человека, однако сейчас, когда мы, оба в пижамах, впервые столкнулись лицом к лицу среди ночи в этой дыре, после того как я уже полчаса объяснялся в любви по междугородному телефону, а он недавно вернулся домой с дежурства, – сейчас мы, конечно, сразу же возненавидели друг друга.
В разговорах Клаудии частенько проскальзывали громкие имена, имена людей, с которыми она постоянно общалась. Я же, во-первых, ровным счетом никого не знаю, во-вторых, терпеть не могу привлекать к себе внимание. Поэтому, если мне волей-неволей все же приходилось отвечать ей, я старался не называть имен, говорил обиняками, а она, не понимая, что все это значит, выходила из себя. Кроме того, я всегда держался подальше от политики, именно потому, что не люблю выставлять себя напоказ, а сейчас, когда я зависел от компании, контролируемой государством, я тем более поставил себе за правило ничего не знать ни о правых, ни о левых. Но вот как-то вечером Клаудии почему-то взбрело в голову спросить меня об известных депутатах. Нужно было что-то отвечать, отвечать сразу же, не задумываясь, а за дверью находился этот полицейский унтер-офицер.
– Первый, которого ты назвала, да, да, первый, – пробормотал я.
– Кто? Кого ты имеешь в виду?
– Да вот этого – ну, того, что потолще… нет, того, что пониже…
Одним словом, я ее любил. И был несчастлив. Но разве она могла понять мое несчастье? Есть люди, которые обрекают себя на самое серое, самое убогое существование из-за того, что пережили какое-то горе, какую-то неудачу, однако есть и другие, которые поступают так потому, что не в силах выдержать слишком большую удачу, выпавшую на их долю.
Я питался в одном из тех недорогих ресторанчиков, которые в этом городе всегда содержат выходцы из Тосканы. Их семьи связаны между собой родственными узами, а девушки, работающие в этих ресторанах официантками, – все до одной уроженки деревни, называемой Альтопашо. Они проводят здесь свою молодость, никогда не забывая об Альтопашо и держась особняком от остальных жителей города, по вечерам ходят гулять только с парнями из Альтопашо, которые работают при кухнях в тех же ресторанах или же на заводиках и в механических мастерских, но и в этом случае держатся поближе к ресторанчикам, которые для них нечто вроде околиц их деревни. Эти девушки и парни женятся друг на друге, некоторые возвращаются в Альтопашо, другие оседают в городе, работают в ресторанах своих родственников и односельчан в надежде в один прекрасный день открыть собственное дело.
Известно, кто питается в таких ресторанах. За исключением случайных посетителей, меняющихся ежедневно, их завсегдатаи – холостые служащие, старые девы из контор, несколько студентов и военных. Через некоторое время все уже знают друг друга, между столиками завязываются разговоры, потом организуются общие столы, и под конец у людей, которые в общем-то не поддерживают знакомства друг с другом, входит в привычку обедать вместе.
Ни один из завсегдатаев никогда не упускал случая пошутить с официантками. Шутки, понятно, были самыми добродушными – тосканок спрашивали об их суженых, обменивались с ними остротами, а когда не было подходящей темы для беседы, обращались к телевидению и принимались обсуждать, кто из актеров, участвовавших в последних программах, симпатичный и кто несимпатичный.
Что до меня, то я никогда не заговаривал с официантками и обращался к ним только затем, чтобы заказать обед. А поскольку я сидел на диете, заказы мои были всегда одинаковы – спагетти с маслом и отварное мясо с зеленью. Я никогда не называл девушек по именам (хотя даже я в конце концов запомнил все имена) и предпочитал всем одинаково говорить "синьорина", не желая, чтобы думали, будто я с ними на короткой ноге, и вообще стремясь показать, что в этот ресторанчик я попал случайно, к завсегдатаям не принадлежу и, даже если буду еще бог знает сколько времени каждый день заходить сюда, все-таки хочу чувствовать себя прохожим, который сегодня – здесь, завтра – там. Так мне было спокойнее.
Не то чтобы эти девушки были мне неприятны, нет, напротив, и официантки и постоянные посетители этого заведения были хорошими, симпатичными людьми, и атмосфера сердечности, царившая вокруг, нравилась мне, даже больше того, без нее мне бы, наверное, чего-то не хватало, и все же я предпочитал наслаждаться ею со стороны. Я избегал вступать в разговоры с завсегдатаями ресторана, старался даже не здороваться с ними, потому что известно, к чему ведут такие знакомства. Завязать их ничего не стоит, а потом оказываешься связанным по рукам и ногам. Кто-нибудь спрашивает: "Что вы делаете сегодня вечером?", а под конец ты оказываешься вместе со всеми у телевизора или в кино. С этого вечера ты попадаешь в компанию совершенно безразличных тебе людей, ты должен рассказывать о своих делах и хочешь не хочешь слушать рассказы о чужих.
Я старался выбирать столик, за которым никого не было, разворачивал утреннюю или вечернюю газету (я покупал ее по дороге на работу, просматривал заголовки, а чтение откладывал до того времени, когда буду в ресторане) и принимался читать ее от строчки до строчки. Газета помогала мне и в тех случаях, когда не удавалось найти другого места и приходилось довольствоваться столиком, за которым уже кто-то сидел. Я углублялся в чтение, и никто не приставал ко мне с разговорами. Но вообще я старался всегда устроиться за отдельным столом и из-за этого усвоил себе привычку опаздывать к обеденному часу и приходить, когда основной массы посетителей уже не бывало в ресторане.
Правда, в этом случае тоже имелось свое неудобство – крошки. Частенько мне случалось занимать столик, который только-только освободился и был усыпан крошками. Сидя за таким столом, я избегал смотреть на него до тех пор, пока не приходила официантка, не уносила прочь грязные тарелки и стаканы, не обмахивала скатерть и не стелила новую бумажную салфетку. Иногда это делалось наспех и между скатертью и бумажной салфеткой оставались хлебные крошки, действовавшие мне на нервы.
Выбирая время, скажем, для завтрака, лучше всего заметить час, когда официантки, думая, что все посетители уже прошли, старательно прибирают в зале, готовят столики к вечеру, после чего вся семья – и хозяева, и официантки, и повара, и кухонные рабочие – накрывают общий стол и садятся, наконец, поесть сами. В этот-то момент я обычно и входил в ресторан, говоря:
– О, я, наверно, слишком поздно, вы уже не сможете меня покормить?
– Как же так не сможем? Располагайтесь, пожалуйста, где хотите. Лиза, займись доктором.
Я усаживался за какой-нибудь из чистых столиков, один из поваров возвращался на кухню, я читал газету, спокойно ел и слушал, как за общим столом смеются, шутят и рассказывают разные истории, случившиеся в Альтопашо. Порой мне приходилось по четверть часа ждать следующего блюда, так как официантки, сидя поодаль, ели, болтая между собой. Иногда я даже решался напомнить им о себе:
– Синьорина, апельсин…
– Сию минуту! – тотчас же отзывались они. – Анна, сходи ты! Или ты, Лиза!
Но меня все это устраивало, я был доволен.
Покончив с едой и чтением, я выходил из ресторана, унося с собой свернутую в трубку газету, возвращался домой, поднимался к себе в комнату, бросал газету на кровать и мыл руки. Моего прихода уже дожидалась синьорина Маргарита. Заметив, что я пришел, она подстерегала минуту, когда я снова уходил из дому, и, едва я оказывался за дверью, входила ко мне в комнату и брала газету. Не решаясь попросить ее у меня, она уносила газету потихоньку и так же потихоньку снова клала ее на кровать до моего возвращения. Можно было подумать, что она стыдится своего желания просмотреть газету, словно считая его проявлением легкомысленного любопытства. В действительности же она читала один-единственный раздел – извещения о смерти.
Однажды, вернувшись домой, я застал ее с газетой в руках. Она страшно смутилась и решила, что должна оправдаться передо мной.
– Вы уж извините меня, – забормотала она, – я у вас иногда беру газету, смотрю, кто умер, потому что, знаете, иной раз встречаются знакомые среди усопших…
Моя идея – завтракать и обедать как можно позже – приводила к тому, что иногда, например, в те вечера, когда я ходил в кино, я и вовсе не попадал в свой ресторанчик. Немного обалдевший после фильма, я выходил на улицу, когда вокруг неоновых вывесок уже собиралась густая осенняя мгла, лишавшая город реального объема. Взглянув на часы, я говорил себе, что в маленьких ресторанчиках я, пожалуй, ничего уже для себя не найду или что теперь я все равно выбился из своего привычного графика и мне едва ли удастся снова войти в него, и решал поужинать в пивном баре "Урбано Раттаци", в нижнем этаже моего дома.
Войти с улицы в бар значило не просто перейти от тьмы к свету, войти туда значило оказаться совсем в другом мире, вступить из расплывчатого, разреженного, зыбкого мира улицы в мир прочных форм, плотных предметов, весомых объемов, сверкающих яркими красками поверхностей, в мир, где рядом с бледным пурпуром ветчины, которую резали на стойке, мелькала зелень тирольских курток официантов и горело золото пива. В зале всегда было полно народу. На улице я привык смотреть на прохожих, как на безликие тени, да и себя я представлял такой же тенью, одной из многих, скользящих мимо домов. А здесь передо мной вдруг открывалась целая вереница лиц, мужских и женских, ярких, как плоды, и каждое из них не походило на все остальные, и все были чужими. Какое-то время я еще надеялся сохранить среди них невидимость призрака, но вскоре убеждался, что и сам стал таким же, как они, обрел настолько отчетливый облик, что даже мог видеть в зеркале черные точечки отросшей с утра бороды. Здесь не было убежища, негде было укрыться. Даже дым, поднимавшийся от бесчисленных сигарет и плотным облаком заволакивавший потолок, существовал сам по себе, имел свои, четко очерченные границы, свою плотность и нисколько не изменял окружающих предметов.
Протолкавшись к стойке, возле которой всегда толпилось множество народу, я поворачивался спиной к залу, наполненному смехом и выкриками, летящими от каждого столика, садился на первый освободившийся табурет и пытался завладеть вниманием официанта, чтобы заполучить квадратную картонную тарелочку, кружку пива и меню. Заставить его выслушать меня было нелегко, и это здесь, в баре "Урбано Раттаци", за которым я наблюдал из ночи в ночь, каждый час жизни которого был мне так хорошо известен, чей гомон, в котором теперь терялся мой голос, каждый вечер пробирался ко мне в комнату, перелетая через ржавые железные перила.
– Клецки в масле, пожалуйста, – говорил я.
Наконец официант за стойкой обращал на меня внимание, наклонялся к микрофону и отчеканивал:
– Один раз клецки в масле!
Я слушал его, а в памяти у меня звучал механический крик динамика в кухне, и мне казалось, что я в одно и то же время сижу здесь, у стойки, и лежу на кровати там, наверху, в своей комнате, и я пытался мысленно раздробить, превратить в неразборчивый глухой ропот густую тучу слов, которые, сталкиваясь, перемешиваясь со звоном стаканов и звяканьем приборов, бились между веселыми компаниями пьющих и едящих людей, пытался уловить гул, преследовавший меня каждый вечер.
Сквозь отчетливые линии и краски этой стороны мира я постепенно различал его оборотную сторону, единственную, где я чувствовал себя дома. А может быть, оборотная сторона, изнанка, была именно здесь, среди сияющих огней и широко открытых глаз, в то время как единственной стороной, которая что-то значила, лицом всех вещей была как раз та, что скрывалась в тени? Может быть, и бар "Урбано Раттаци" существовал лишь затем, чтобы я мог слышать в темноте грохот пустых бидонов и искаженный до неузнаваемости голос, выкрикивающий: "Один раз клецки в масле!", или затем, чтобы разорвать задернувший улицу туман неоновым сиянием вывески и яркими квадратами запотевших витрин со смутно вырисовывающимися на них силуэтами людей?