За этой игрой мы провели блаженные полчаса, пока нам попадались подходящие прохожие. Кое-кто из одураченных бормотал извинения, остальные цедили сквозь зубы ругательства или норовили затеять ссору, но мы быстренько сматывались. Что касается меня, то я каждый раз волновался: в любом прохожем мне чудилась одна из тех загадочных личностей, что обычно шляются по ночному городу – какой-нибудь подозрительный забулдыга или головорез. Но нам все попадались или страдающие бессонницей интеллигенты, которые прогуливали охотничьих собак, или бледные, словно тени, игроки, возвращающиеся домой после азартной игры, или рабочие с газового завода, занятые в ночной смене. Один раз мы едва не подшутили над двумя карабинерами. Они неприязненно посмотрели на нас.
   – Ну как, все спокойно? – нагло спросил Бьянконе, в то время как я старался оттащить его за рукав.
   – Что? Что вам надо? – рявкнули карабинеры.
   – Мы из ПВО, дежурные, – невозмутимо ответил Бьянконе. – Говорю: все в порядке?
   – А? А, да, да, все в порядке.
   Не слишком уверенно откозыряв нам, они двинулись дальше.
   Мы все время мечтали повстречаться с какой-нибудь женщиной, идущей в одиночку, но, как на грех, нам не попалось ни одной, если не считать пожилой проститутки, над которой, однако, нам так и не удалось подшутить, потому что она стремилась не разойтись с нами, а, наоборот, столкнуться. Чтобы рассмотреть ее, мы зажгли спичку, которую, впрочем, тотчас же задули. Перекинувшись с женщиной несколькими словами, мы отпустили ее на все четыре стороны.
   Ясно, что эти шутки удались бы гораздо больше не на широких улицах, а в темных переулках, ступенями спускающихся к старому городу. Но там, в этих переулках, и без того было полно увлекательных вещей: кромешная тьма, странные контуры аркад и перил, прижавшиеся друг к другу незнакомые дома, наконец, сама ночь. Поэтому мы прекратили свои шутки с сигаретами.
   Уже из разговора с Палладьяни я понял, что Бьянконе был вовсе не таким глубоким знатоком ночной жизни, как я предполагал. Каждый раз, когда Палладьяни называл какое-нибудь имя, он всегда поспешнее, чем надо, восклицал: "Да! Постой… нет… Хотя да, это действительно она!…", изо всех сил стараясь показать, что он в курсе дела. И он, конечно, был в курсе… более или менее. Однако по сравнению с великолепной осведомленностью, которую проявил Палладьяни, его знания казались поверхностными, и в них на каждом шагу чувствовались пробелы. Когда я смотрел вслед удаляющемуся Палладьяни, мне даже стало немного жалко, что он уходит, и я подумал, что вот он, именно он, а не Бьянконе, мог бы ввести меня в самую гущу этого мира. Теперь я критически присматривался к каждому движению Бьянконе, желая или утвердиться в своей прежней слепой вере или окончательно ее потерять.
   Конечно, я был разочарован нашей ночной прогулкой. Во всяком случае, мои впечатления были прямо противоположны тем, что я ожидал. Мы брели по бедной узкой улочке. Вокруг ни души. В домах не светилось ни одного окна. И все-таки мы чувствовали рядом с собой множество жизней. Окна, беспорядочно разбросанные по темным стенам, были или распахнуты настежь, или немного прикрыты, и за каждым из них слышалось тихое дыхание, иногда приглушенный храп. Тикали будильники. Капала вода в умывальниках. Мы шли по улице среди привычных домашних звуков, слышали голоса сотен домов, звучавшие разом. Даже воздух, застывший в безветрии, был таким же тяжким, как в комнатах наполненных сонным человеческим дыханием.
   Присутствие посторонних спящих людей, естественно, рождает в душе каждого порядочного человека какое-то бережное чувство, и мы против воли испытывали робость. Тяжелое прерывистое дыхание, неровное и слитное, тиканье будильников, бедность домов рождали мысль о том, что покой этих утомленных людей случаен и непрочен. Видневшиеся повсюду знаки войны – синие лампочки, бревна, сложенные на случай, если придется подпирать стены, груды мешков с песком, стрелки с надписью "Бомбоубежище" и даже само наше присутствие здесь – все казалось угрозой, нависшей над спящими обитателями домов. Мы стали разговаривать вполголоса, и у нас как-то пропала всякая охота шуметь и разыгрывать из себя врагов порядка, ни с кем и ни с чем не желающих считаться. В нас победило другое чувство – чувство солидарности с людьми, спавшими за этими стенами; мы как будто узнали какую-то их тайну, внушившую нам уважение.
   Улица кончалась лестницей, огражденной железными перилами. Внизу, освещенная смутным светом луны, лежала пустая площадь. На ней виднелись сваленные в кучу козлы и рыночные лотки. Со всех сторон к площади амфитеатром спускались старые дома, наполненные сном и людским дыханием.
   С одной из улиц, выходящих на площадь, донесся топот тяжелых башмаков и песня. Пели вразброд, вялыми, бесцветными голосами. Вниз по улице спускался взвод фашистов-ополченцев, немолодых людей, старавшихся держать равнение. Их бегом догоняла другая группа. Все были в черных рубашках, видневшихся из-под серо-зеленой армейской формы, с ружьями и болтающимися за спиной ранцами. Они пели разухабистую песенку, но так неуверенно и робко, будто, расхрабрившись под покровом ночи, освободившей их от обязанности соблюдать хотя бы видимость дисциплины, через силу старались щегольнуть своим удальством лихих наемников, которым закон не писан и каждый встречный – враг.
   В этот тихий час их появление на площади принесло с собой дыхание насилия. У меня мурашки побежали по коже, словно я вдруг свалился в пучину гражданской войны, той войны, что всегда тлела под пеплом и время от времени вырывалась наружу яростными языками пламени.
   – Ну и банда!.. – сказал Бьянконе.
   Мы остановились у перил и смотрели, как они уходят с пустой площади, громыхавшей у них под ногами.
   – Откуда они идут? Слушай, откуда они идут? Что там такое, там, наверху? – спросил я в полной уверенности, что они вырвались невесть из какого борделя, хотя на самом деле это, скорей всего, был взвод, который возвращался домой, сменившись с одного из никому не нужных караулов где-то в горах или проделав очередной учебный марш-бросок.
   – Там, наверху? Ах, там? Там, должно быть… – замямлил Бьянконе, снова выдавая свою недостаточную осведомленность. – Да ну их, идем лучше со мной. Я знаю, куда тебя сводить.
   Появление фашистов разорвало захватившую нас атмосферу мирного покоя. Мы снова стали напряженными, взвинченными, снова вспыхнули желанием что-то делать, выкинуть что-нибудь неожиданное.
   Мы спустились на площадь.
   – Ну, куда теперь? – спросил я.
   – А! К Люпеску! – ответил Бьянконе.
   – Люпеску! – заорал я, но тут же замолчал и посторонился, чтобы пропустить на лестницу сутулого мужчину без пиджака, с коротко остриженной седой шевелюрой. Опираясь огромной мозолистой рукой о перила, мужчина стал подниматься по лестнице. Не останавливаясь и не глядя нам в глаза, он вдруг проговорил громким низким голосом:
   – Пролетарии…
   Бьянконе начал было бормотать в ответ, что нечего тут выпендриваться, что мы тоже работаем, только по-своему, но в этот момент старик так же громко, только еще более низким голосом закончил:
   – …всех стран, соединяйтесь!
   Мы с Бьянконе застыли на месте.
   – Слышал?
   – Да.
   – Он коммунист?
   – А ты что, оглох? "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Ясно, коммунист!
   – А может, просто пьяный какой-нибудь?
   – Какой пьяный? Видел, как он шел? Даже ни разу не покачнулся. Нет, это коммунист! Их тут полно в старом городе!
   – Пойдем поговорим с ним!
   – Давай! Бежим, догоним его!
   Мы повернулись и побежали вверх по лестнице.
   – А что мы ему скажем?
   – Ну, сперва убедим его, что нас нечего опасаться. А потом пусть объяснит, что значит эта фраза.
   Но старика уже и след простыл. От лестницы отходило несколько переулков, мы наудачу бросились в один из них, потом в другой – старик исчез. Непонятно было, куда он мог убраться так быстро, но найти его нам так и не удалось.
   Мы просто лопались от любопытства и от неистового желания закусить удила и выкинуть что-нибудь неслыханное и запретное. Русло, по которому легче всего было устремиться нашему смутному возбуждению, была эротика. И мы направились к дому некоей Мери-Мери.
   Эта Мери-Мери жила на самой окраине, между тесно сгрудившимися домишками старого города и огородами, на втором этаже длинного низкого дома, весь первый этаж которого занимали конюшни извозчиков. Вымощенная булыжником улица, вынырнув из-под темной арки, подходила к дому Мери-Мери и, миновав его, тянулась вдоль железной сетчатой ограды, за которой простирался пустынный склон, заваленный горами мусора и всевозможных отбросов.
   Мы с Бьянконе подошли к дому и остановились под освещенным окном, задернутым плотной занавеской. Бьянконе два раза свистнул, потом позвал:
   – Мери-Мери!
   Занавеска приподнялась, и в окошке показался белый силуэт женщины – обрамленное черными волосами длинное лицо, плечи и руки.
   – Что нужно? Кто вы?
   – Люпеску, – тихо сказал я Бьянконе. – Ну скажи, вылитая Люпеску.
   Стараясь встать так, чтобы на него падал тусклый свет ближайшего фонаря, он ответил:
   – Это я, узнаешь меня? Да ну, помнишь, я был у тебя на прошлой неделе? Я тут с другом. Откроешь нам?
   – Нет. Не могу.
   Занавеска опустилась.
   Бьянконе разок свистнул, потом снова позвал:
   – Мери-Мери! Эй, Мери-Мери!
   Никто не ответил. Тогда он принялся дубасить кулаками в дверь и кричать:
   – Открой, черт возьми! Что такое? Почему не можешь?
   Женщина снова появилась в окне. Теперь во рту у нее дымилась сигарета.
   – Я не одна. Приходите через час.
   Мы еще немного постояли под окном, прислушиваясь, и, убедившись, что у нее действительно находится мужчина, пошли бродить по городу.
   Теперь мы шли по улице, отделявшей старый город от нового и тесно застроенной дряхлыми домишками, которым владельцы пытались придать сомнительный лоск и выдать за современные городские постройки.
   – Вот хорошая улица, – говорил Бьянконе.
   Навстречу нам двигалась какая-то тень. Тень оказалась лысым человечком в сандалиях. Несмотря на ночную свежесть, на нем не было ничего, кроме легких брюк и майки да еще узенького темного шарфа, обмотанного вокруг шеи.
   – Эй, мальчики, – тихо сказал он, вытаращив на нас круглые глаза с густыми черными ресницами, – хотите побаловаться? Не желаете зайти к Пьерине? А? Если хотите, дам адресок…
   – Нет, нет, – ответили мы, – у нас уже назначено свидание.
   – А какая девочка Пьерина! У! Конфетка! Ну как? – дыша нам в лицо, говорил человечек, поводя своими бесноватыми глазами.
   Тут мы заметили еще одну фигуру, двигавшуюся по середине улицы. Это была девушка, хромая, некрасивая, подстриженная под мальчика, в вязаной кофточке, называемой "niki". Девушка остановилась поодаль от нас. Отделавшись от лысого человечка, мы подошли к ней. Девушка протянула нам листок бумаги и пропищала:
   – Кто из вас синьор Бьянконе?
   Бьянконе взял записку. При свете фонаря мы прочитали выведенные крупным, немного ученическим почерком слова: "Сладость любви, знаешь ли ты ее? Вито Палладьяни".
   И содержание этого письма, и то, как оно было передано, – все было исполнено таинственности, но стиль Палладьяни нельзя было не узнать.
   – Где сейчас Палладьяни? – спросили мы.
   Девушка криво улыбнулась.
   – Пойдемте, провожу.
   Войдя вслед за ней в темное парадное, мы поднялись по узкой крутой лестнице без площадок. Девушка особым образом постучала в одну из дверей. Дверь открылась. Мы вошли в комнату, оклеенную цветастыми обоями. В кресле сидела накрашенная старуха, в углу стоял граммофон с трубой. Хромая девушка толкнула боковую дверь и ввела нас в следующую комнату, полную людей и табачного дыма. Люди толпились вокруг стола, за которым шла карточная игра. Ни один из них не обернулся, когда мы вошли. Комната была со всех сторон плотно закупорена, и в ней плавал такой густой дым, что почти ничего нельзя было разглядеть. Было очень жарко, и все находившиеся в комнате обливались потом. Среди людей, сгрудившихся вокруг стола и следивших за игрой, были и женщины – некрасивые и немолодые. На одной из них был только бюстгальтер и юбка. Между тем хромая девушка открыла еще одну дверь и позвала нас в третью комнату, представлявшую собой нечто вроде японской гостиной.
   – Где же все-таки Палладьяни? – спросили мы.
   – Сейчас придет, – ответила девушка и вышла, оставив нас одних.
   Не успели мы как следует оглядеться, как влетел Палладьяни. В руках у него была кипа сложенных простыней, и он, как видно, очень торопился.
   – Дорогие мои! Дорогие мои, что у вас слышно? – как всегда весело, закричал он.
   Он был без пиджака и в ярком галстуке бабочкой – я хорошо помнил, что когда мы встретили его на улице, этого галстука на нем не было.
   – Вы уже видели Долорес? – продолжал он. – Как? Вы не знаете Долорес? Ай-я-яй! – И он выскочил из комнаты, не выпуская из рук свои простыни.
   – Что тут за секреты у этого Палладьяни? – спросил я у Бьянконе. – Ты можешь мне объяснить?
   Бьянконе пожал плечами.
   Вошла какая-то женщина, с виду еще вполне подходящая, с увядшим, густо напудренным лицом.
   – А, это вы Долорес? – спросил Бьянконе.
   – Иди ты… – ответила она и вышла через другую дверь.
   – Ладно, подождем.
   Немного погодя снова вошел Палладьяни. Он уселся между нами на диван, угостил сигаретами, хлопнул каждого из нас по коленке и воскликнул:
   – Ах, дорогие мои! Долорес! Вот с ней вы действительно позабавитесь!
   – А сколько это стоит? – спросил Бьянконе, который не позволил увлечь себя этими восторгами.
   – Как – сколько? А сколько вы дали синьоре, когда вошли? Да, да, той, что сидит при входе. Как, ничего? Здесь платят вперед, этой синьоре…
   Он развел руками, словно говоря: "Ничего не попишешь, так здесь принято".
   – Ну, сколько же все-таки?
   Состроив презрительную гримасу, Палладьяни назвал цифру.
   – И советую вам – в конверте, так деликатнее, понимаете? – добавил он.
   – Тогда мы сейчас же пойдем, – воскликнул Бьянконе, – сию же минуту пойдем и заплатим!..
   – Да нет, – возразил Палладьяни, – теперь уже это неважно, заплатите потом…
   – Нет, лучше уж сразу, – сказал Бьянконе, и не успел я оглянуться, как он уже протащил меня через игорный зал, потом через прихожую и, наконец, вытолкнул на лестницу.
   – С ума спятил! – пробурчал он, когда мы сбегали вниз. – Бежим отсюда, пока не поздно. Мери-Мери обойдется нам вдвое дешевле.
   На улице мы снова столкнулись с человеком в майке.
   – Ну, вы от Пьерины, да? – спросил он нас.
   – Нет, мы у нее не были, – ответили мы, не останавливаясь.
   Мы снова подошли к дому Мери-Мери. На этот раз, услышав, что мы ее зовем, она спустилась на улицу и прикрыла за собой дверь. Я хорошо рассмотрел ее. Это была высокая, худая женщина с лошадиной физиономией и отвислой грудью. Она ни разу не взглянула нам в лицо, ее прищуренные глаза неподвижно смотрели из-под завитого чуба куда-то мимо нас, в пустоту.
   – Ну, пустишь нас? – говорил ей Бьянконе.
   – Нет. Поздно, я уже сплю.
   – Да ты что? Мы прождали тебя всю ночь…
   – Ну и что же? Я устала.
   – Мы – на пять минуток, Мери-Мери.
   – Нет, вы вдвоем. Вдвоем я вас не пущу.
   – На пять минут! Вдвоем – пять минут…
   – Вот что, – вмешался я, – давай я подожду. А? Вот здесь на улице.
   – Ладно, – согласился Бьянконе. – Сперва я поднимусь, а потом он. Идет? – сказал он женщине и, обернувшись ко мне, добавил: – Подожди здесь, я четверть часа, не больше. Я выйду, а ты пойдешь.
   Он втолкнул ее в дом и вошел сам.
   Я побрел к морю. Нужно было пересечь весь город. По главной улице двигалась колонна военных грузовиков. Как раз в ту минуту, когда я дошел до улицы, колонна остановилась. В молочном свете фонарей появились фигуры солдат. Они соскакивали на землю, разминали затекшие руки и ноги, сонно озирая темный чужой город.
   Вдруг раздалась команда двигаться. Водители снова взялись за руль, солдаты попрыгали в машины и исчезли в темноте крытых кузовов. Воздух распилило хриплое ворчание моторов. Колонна тронулась с места, стерлась, превратилась в мелькание слепящего света и тьмы и вдруг скрылась, словно ее никогда и не было.
   Я подошел к порту. Море было неразличимо черным, о нем напоминал только глухой плеск воды у липкой стены мола и древний запах. Ленивая волна точила скалы. Перед тюрьмой ходила стража с ружьями. Я взошел на мол и, выбрав местечко, где не очень дуло, сел на камень. Передо мной, поблескивая неяркими огоньками, лежал город. Мне хотелось спать и ничего не нравилось. Ночь не принимала меня. День тоже не сулил ничего хорошего. Что мне оставалось? Я мечтал затеряться в ночи, вверить ей, ее мраку, ее буйствам, душу и тело, но теперь я понял: все, чем она меня привлекала, – это всего-навсего молчаливое отчаянное отрицание дня. Сейчас меня не привлекала даже эта Люпеску с окраинной улочки. Она была просто волосатой, костлявой бабой, а дом ее – вонючей дырой. Мне захотелось, чтобы то особенное, что бродит, зреет в ночи, вырвалось из этих домов, из-под этих крыш, из этой немой тюрьмы, чтобы оно пробудилось и привело за собой совсем особенный новый день. "Да, – подумал я, – только по-настоящему великие дни сменяются великими ночами".
   Бригада рыбаков, нагруженных веслами и сетями, направлялась к баркасам, привязанным в конце мола. Их громкие голоса гулко раздавались в тишине. На рассвете они уже будут в открытом море. Снарядив лодки, они отчалили и растворились в темной воде, а их голоса еще долго доносились откуда-то из середины моря.
   От вида этих людей, которые должны просыпаться и вставать затемно, а потом грести в предрассветном холоде, от зрелища этого унылого отъезда у меня еще больше стали слипаться глаза и по спине забегали мурашки. Я раскинул руки и протяжно зевнул, содрогаясь всем телом. И в ту же секунду, словно вырвавшись у меня из груди, раздался протяжный вой сирены. Объявили тревогу.
   Тут я вспомнил о школе, которую мы бросили на произвол судьбы, и побежал к городу. В то время мы еще не знали, что такое настоящий страх. Пробегая по улицам, я видел только едва заметные признаки того, что все люди внезапно разом проснулись: в домах слышались голоса, за шторами вспыхивал и тотчас же гас свет, на порогах бомбоубежищ стояли полуодетые горожане и, задрав голову, смотрели в небо. Ключ от школы был у меня. Я отпер дверь, вошел и, как мне было велено, начал обходить классы и отворять окна. Распахнув очередное окно, я услышал жужжание: в небе летел начиненный бомбами самолет – порождение и владыка этого нелепого ночного мира. Я высунулся из окна, мне хотелось увидеть его, но еще больше хотелось представить себе человека, сидящего в кабине среди черной пустоты и прокладывающего курс к намеченной цели. Самолет пролетел. Небо опять стало пустынным и безмолвным. Я вернулся в нашу комнату, сел на койку и принялся листать иллюстрированный журнал. Перед глазами у меня замелькали вспоротые бомбами английские города, освещенные очередями трассирующих пуль. Я разделся и лег. Завыла сирена. Объявили отбой.
   Вскоре пришел Бьянконе – свежий, аккуратно причесанный, болтливый, словно для него вечер только начался. Он сообщил мне, что тревога прервала его любовные утехи на самом интересном месте, и принялся описывать невероятные сцены с полуголыми женщинами, бегущими спасаться в убежище. Мы еще довольно долго курили и разговаривали, он – сидя на своей койке, я – растянувшись на своей. Наконец он тоже улегся. Мы пожелали друг другу доброго утра и приятных сновидений. Светало.
   Но теперь мне никак не удавалось заснуть, и я долго еще крутился на своей кровати. Сейчас отец наверняка уже встал, сопя, затянул свои краги, надел охотничью куртку с карманами, набитыми всякой всячиной. Мне казалось, что я слышу, как он ходит по темному, погруженному в сон дому, будит собаку, утихомиривает ее, ведет с ней разговоры. Как он разогревает на газе завтрак для собаки и для себя, как они вместе едят, сидя в холодной кухне. После этого он достает две корзины, одну – на ремнях – закидывает за плечи, другую надевает на руку и широкими шагами выходит из дому. На шее у него, как всегда, кашне, под которым прячется белая козлиная бородка.
   Для деревенских молочниц его гулкие шаги, сопровождаемые позвякиванием собачьего ошейника, его непрерывный кашель и харканье заменяли звонок будильника. Да и все, кто жил вдоль дороги, по которой он обычно ходил, услышав сквозь сон эти звуки, уже знали, что пора вставать. Он появлялся на своей усадьбе с первыми лучами солнца. Будил крестьян и, прежде чем они приступали к работе, успевал обойти все полосы, проверить, что уже сделано и что предстоит сделать, после чего начинал кричать и ругаться, наполняя своим голосом всю долину. Чем сильнее старость брала над ним верх, тем больше его ссора со всем миром сводилась к тому, что он старался вставать чем свет, быть на ногах раньше всех в деревне и непрерывно нападать на каждого, кто только попадался под руку: и на собственных детей, и на друзей, и на врагов, объявляя их всех сборищем никчемных лодырей. И, может быть, единственными счастливыми минутами были для него те, когда он на заре проходил со своей собакой по знакомым улицам, откашливаясь и наблюдая, как мало-помалу из серого сумрака рождаются яркие полоски виноградников, мелькающие между ветвями олив, и узнавая один за другим голоса утренних пичужек.
   Мысленно провожая отца до самой деревни, я задремал, и он никогда не узнал, что ни разу в жизни я не был так близок к нему, как в то утро.
 
 

Из цикла "Трудная любовь".
Перевод А. Короткова

Случай из жизни близорукого

 
   Амилькаре Карруга был еще молод, достаточно обеспечен, не слишком привередлив и без излишних умственных запросов. Казалось, ничто не мешало ему наслаждаться жизнью. И все-таки он стал замечать, что с некоторых пор эта самая жизнь понемножку теряет для него свой аромат. Началось с пустяков, таких, например, как привычка, идя по улице, разглядывать женщин. Раньше он всегда провожал их жадными взглядами, а теперь, если даже ненароком и поднимал на них глаза, то ни одна не производила на него прежнего впечатления. Ему казалось, что женщина проносится мимо, как ветер, и он равнодушно опускал глаза. Раньше его приводили в восторг новые города (ему частенько приходилось разъезжать по торговым делам), теперь они только действовали ему на нервы, приводили в замешательство и утомляли. Будучи холостяком, он обычно все вечера проводил в кино и получал удовольствие от любого фильма. Тому, кто каждый день ходит в кино, в конце концов начинает казаться, что он смотрит один бесконечный фильм – он узнает всех актеров, даже тех, которые заняты в эпизодических ролях или снимаются в массовках, и уже одно это – возможность каждый раз узнавать знакомые лица – достаточное развлечение. И что же? Теперь и в кино ему казалось, что все лица стали туманными, плоскими, неразличимыми, смотреть на них стало скучно.
   Наконец он понял: он стал близоруким. Окулист выписал ему очки. И с того дня, как он их надел, жизнь его совершенно преобразилась, стала в сто раз богаче и интереснее, чем раньше.
   Он надевал очки, и уже одно это каждый раз превращалось для него в волнующее событие. Стоял он, скажем, на остановке, дожидаясь трамвая, и ему было грустно, что все вокруг – и люди и предметы – безлико, заурядно, изнурено своей обыденностью, что он вынужден блуждать в этом размытом, расплывчатом мире, где все еле намечено, не имеет ни определенной формы, ни ясного цвета. Подходил трамвай, он надевал очки, чтобы посмотреть, какой это номер, и все менялось. Все контуры приобретали четкость, на самых обычных предметах – даже на трамвайной мачте – появлялось множество мельчайших подробностей; на лицах, незнакомых лицах, вдруг вырисовывались родимые пятнышки, точечки небритой бороды, прыщики, оттенки выражений, о которых минуту назад он даже не подозревал. Теперь он мог сказать, из какой материи сделана одежда у того или другого прохожего, он называл про себя все эти ткани, и от него не могли укрыться потертые обшлага. Смотреть значило теперь получать удовольствие, развлекаться. Не разглядывать то или это, а просто смотреть. И Амилькаре Карруга забывал о том, что хотел посмотреть номер трамвая, они уходили один за другим, потом он спохватывался и вскакивал в первый попавшийся. Он видел теперь слишком много вещей, и это было все равно, как если бы он вовсе ничего не видел. И ему приходилось мало-помалу привыкать к этому, заново учиться отличать вещи, на которые бесполезно смотреть, от вещей, на которые необходимо обратить внимание.
   Что же касается женщин, встречавшихся ему на улице и уже давно превратившихся для него в бестелесные расплывчатые тени, то теперь он отчетливо видел каждую выпуклость, каждую впадинку на их теле, видел, как эти выпуклости и впадинки движутся и играют у них под платьями, любовался свежестью кожи, сдержанной теплотой их взглядов, и ему казалось, что он не просто видит всех этих женщин, но в полном смысле слова обладает ими. Случалось, что он шел без очков (чтобы не утомляться понапрасну, он носил их не все время, а лишь в тех случаях, когда нужно было посмотреть вдаль), и вдруг впереди на тротуаре возникало яркое пятно платья. Машинально, заученным движением Амилькаре выхватывал из кармана очки и мгновенно водружал их на нос. За эту безудержную жажду острых ощущений нередко приходилось расплачиваться: оказывалось, что навстречу идет старуха. Скоро Амилькаре Карруга стал осторожнее. Впрочем, иногда, оценив цвет платья и походку идущей навстречу женщины, он решал, что она слишком скромна и заурядна, что незачем обращать на нее внимание, и не вынимал очков. Когда же она подходила вплотную, он вдруг обнаруживал в ней нечто такое, что сразу привлекало его, что-то властное и неуловимое. Ему казалось, будто он перехватил ее быстрый, выжидательный взгляд, может быть, она уже давно, с той самой минуты, как его заметила, не отрывала от него этого взгляда, а он ничего не видел. Но было уже поздно. Она скрывалась за углом, садилась в автобус, оказывалась на другой стороне улицы под прикрытием вспыхнувшего красным глазом светофора, и он навсегда терял надежду когда-нибудь узнать ее. Так, поминутно прибегая к помощи очков, он мало-помалу осваивал жизнь.