Да, снова ожгло болью в самой срединной глубине его души, пальнуло нестерпимым, быстрым пламенем – вот и заозирался Глеб, думая удивлённо: почему так больно мне даже в лесу, на этой красивой одичавшей дороге? Фрау Ленц утром и вечером выстраивала своих шестерых рабов на поверку и, в штанах галифе, в сапогах, с алой помадою на губах, с английским стеком в руке, прохаживаясь туда и сюда перед недлинным строем, делала одно и то же внушение дважды в день… А Степан и в эти минуты затаённой ненависти и животного вожделения к широкой заднице и стройным ногам фрау не переставал терзаться детской тоскою по исчезнувшему навеки отцу, и сын его Глеб, позабыв о душе новопреставленного семь веков назад старца Ефремия, которого уже 2 часа вёл за собой по извилистым лесным дорогам, Глеб корчился от чувства утраты, которую теперь только в полной мере осознал за все время, что прошло после его ухода из семьи. Николай Николаевич постарался сделать для себя утешительный вывод: жена есть кусок природы, представительница жизневоспроизводящей Деметры, это так. От неё исходят для меня и смерть и плотоядное безмыслие, это так; я же со своим постоянным мыслительным занятием и поисками цели для своего единичного существования есть явление противоестественное, а потому жена правее меня.
   Фрау Марианна Ленц педантично повторяла на утреннем разводе и на вечерней поверке, расхаживая перед шеренгой своих восточных рабов: "У меня на ферме вам тяжело, но в концлагере вам будет гораздо хуже. Я не охранаю вас, но если кто-нибудь вздумает бежать, пусть сначала хорошенько подумает. В случае побега я потерплю убытки, это да, но тот, кто совершит побег, будет пойман и отправлен в концлагерь. Скрыться никому не удастся – не забывайте, что вы находитесь в Германии, народ которой победил Европу. Скоро весь мир будет нашим, и тогда вас, как самых первых наших рабов, ожидает большое счастье. Лучшие "ост", наверное, станут вольноотпущенниками и даже смогут завести семьи". Слушая её, Степан Тураев вдруг трезвел от ненависти и готов был убить себя за похабное воображение, в котором он только что соединял себя с немецкой барыней. И причину глубокого неблагополучия своего существования его сын, Глеб Степанович, понимал теперь так: если я не тружусь для достижения царства божия на земле или каждую минуту своего существования не верю в торжество коммунизма -словом, есль не могу естественно и всецело принадлежать сознанием своим какой-нибудь надличной цели, то мне остаётся постепенно сходить с ума – Я ОДИНОЧЕСТВО, – или служить своим вожделениям. И зад у фрау Ленц так и ходил ходуном, сыто и нагло подбрасывая под серым сукном галифе свои надменные полудоли.
   Лесная дорога, по которой вожатый препровождал душу умершего старца Ефрема, шла от болота до широкой раскатанной дороги, ведущей к деревне Княжи, но это в двадцатом веке; а семью столетиями ранее там стоял сплошной красный бор, и по вытоптанной меж высокими соснами тропе военный отряд татар гнал пленных русичей, мужчин, и женщин и детей, человек двести, связанных гуськом в длинные цепочки. Степан Тураев бежал с Ленц-фермы, невзирая на предупреждения фрау, и, пробираясь только по ночам в ящиках под вагонами, в пустых товарных платформах, через сорок суток оказался в Словакии – там его и поймали жандармы, окружив в винограднике. Среди пленников, которых гнали татары, был пращур Степана Тураева, зверолов, лесной бродяга, умевший отменно притворяться мёртвым и в этом искусстве постигнувший все тонкости, учась у хитрых лисиц и барсуков. Степан подобного искусства не постигал, но и в нём – поколений через двадцать -сказалась наработанная привычка: когда четверо полевых жандармов взяли в приклады то, что досталось им после двух здоровенных овчарок, Степан сознания ещё не потерял. Но после одного сильного удара по голове он дёрнулся, прогнулся весь и упал на землю таким образом, что все мучители его и собаки-людогрызы также без всякого сомнения поверили, что он мёртв, и враз успокоились. Степан наблюдал за ними, глядя через запрокинутую голову немигающими, остановившимися глазами, – вот то же самое умел делать и пращур Степанов несколько сот лет до него. К начальнику отряда, громадному сотнику с кошачьими чёрными усами, подъехал на вороной лошади воин помоложе, скуластый, узкоглазый, с широкими плечами и тонким станом, перетянутым ременным кушаком. Этот сообщил старшему, что мешки на обозных телегах пустеют, зерно кончается и скоро варить для пленных будет нечего. Надо всех их перебить – тут же, вслед за сообщением, подал мысль скуластый. Но начальник отряда, покачав головою, отверг его предложение.
   А Степана, принятого за беглеца из местного концлагеря, решено было отвезти туда для опознания и составления бумаги, подтверждающей хорошую функциональность военной жандармерии. Его повезли в коляске мотоцикла, высадив на дорогу инструктора с собакой, которому, к его большому неудовольствию, надлежало пройти пешком четыре километра… Этот вожатый служебной овчарки, сухопарый человек с костлявой нижней челюстью, выпирающей намного дальше верхней, подумал с обидою на старшего патрульного: "Труп для него важнее живого человека, повёз дохлятину, хотя могла бы за ним приехать лагерная охрана, у которой есть на то специальные машины. – И далее собаковод в одиночестве кипел нарастающим негодованием. – И ведь не Ганса высадил, а меня, а ведь именно мой чёрный Люкантропус первым настиг этого беглеца, выдрал ему грудную мышцу, мой пёс, а не Гансов жёлтый Шнапс: и вообще – я ведь говорил, что не надо убивать варвара до смерти, оставить лучше в живых, чтобы мог он сам двигаться по дороге, бежать трусцой перед мотоциклом – тогда и не пришлось бы никого высаживать. Но разве меня послушались? Кто я для него? Никто, никто и ещё раз никто". Так думал разобиженный стражник, жандарм в серой форме, и подобным образом думают все стражники и жандармы, какие есть на свете. И пока в двадцатом веке искусанного собаками и перемолотого прикладами пленника везли на мотоцикле к концлагерю, в другом веке другой стражник также в мыслях своих злобился на начальство. "Вот он какой, жадный и жирный, как сурок, прихвостень ханский: получит за каждого раба по десятку баранов, а за красивую бабу и все двадцать штук. А нам что? Затягивать пояса от голода, кормить ветками лошадей, когда застигнет в пути зима? Рабы для него дороже воинов".
   Увы, мысли и желания стражников придумал не я, а сам кривобокий и, стало быть, криводушный и кривопоносный сатана, и мысли эти общеизвестны и именно таковы, какими я изложил их – профессия чёрта, стражника, жандарма от начала веков и до скончания их настолько задеревенела в своих устоях, что суть их свободно выражается двумя-тремя простейшими фразами на любом языке. Жрать, бить, догнать, стрелять – основные глаголы их профессии. Начальник отряда, с кошачьими усами, с неимоверным по охвату брюхом, распорядился так: перебить только взрослых мужчин, а молодых женщин и детей кормить дальше, пока хватит зерна, но урезать паёк настолько, чтобы каждый пленный мог съесть только то, что ухватит из котла одной лишь – правой или левой по выбору – рукою. Волю свою жирный объявил скуластому, с тонким станом, а тот лишь крякнул, подивившись хитроумию караванбаши, и, повернув лошадь, поскакал вдоль обоза.
   Когда Степан Тураев ожил на глазах у беседующих меж собою жандармов и лагерных охранников, все они враз оживлённо загалдели, словно те фарисеи и книжки, что увидели воскрешение Лазаря: никакого удовольствия это им не доставило, однако возвращение трупа вновь к состоянию одушевлённого человека потрясло самые глубины фарисейской души, какою бы чёрствой она ни была. Но никогда Степан не мог забыть того, как эти люди, только что стоявшие в удивлении, столпившись вокруг него, вдруг принялись все вместе бить его – и по тем же суставам и ранам, на которых уже засохла кровь, и по тем ссадинам и опухолям, которые покрывали всё его несчастное тело уже не отдельными островами – громадным материком пламенной боли. И опять сработал в Степане Тураеве навык пращура – и снова профессиональные убийцы поверили, что он умер под их ударами, точно так же, как и татары, налетевшие с двух сторон на связанных гуськом пленников и с коней посёкшие мужчин кривыми мечами, не заметили среди упавших одного живого и нераненого, которого наряду с прочими убитыми отвязали и бросили на тропе; а колонну погнали дальше, сократив её длину почти на половину. Соскакивая с лошадей, то один, то другой всадник вытирал окровавленный клинок меча о серый мох на земле, об одежду убитых, а один ражий, раскосый, с громадными вразлёт бровями схватил девку в связке и, хрипло хохоча, стал вытирать меч её пушистой длинной косою – под нечеловеческий визг обезумевшей пленницы.
   Окровавленный караван прошёл далее того места, что впоследствии будет названо Утиным болотом, а на тропе, где остались лежать посечённые трупы, появились псы-людоеды. Они не были специально приучены к человечьей крови – стали питаться человечиной одичав, упорно следуя за колонной, где находились их хозяева, многие из которых были охотниками-звероловами, как и Степанов пращур. Тут и произошла внезапная встреча хозяина с его озверевшей собакой, Басеем, лохматым, с медвежьими ушами, огромным волкодавом. Он, рыча и скалясь, далеко отогнал других псов стаи и начал осторожно слизывать кровь с шеи одного зарубленного, как рядом вдруг привскочил с земли его хозяин: "Басейко-о!" – вполголоса протяжно позвал он. И зверь мгновенно был преодолён в псе любовью к хозяину – Басей лёг, прижав подбородок к земле меж раздвинутых лап, и столь печально посмотрел в глаза человеку! Но большой хвост зверового пса так и метался из стороны в сторону, шевеля траву. Прислушавшись к удалённому шуму, охотник беззвучно перебежал с дороги в чащобу леса, и пёс Басей, вскочив с земли, могучими бросками кинулся следом.
   Тут и раздался неимоверный по ярости и силе рёв, словно исходя не из живой глотки, а от свистка гигантского паровоза. Собаки-людоеды все враз вздыбили загривки и, поджав хвосты, кинулись в кусты. И вот с треском раздвинулся сосняк, множество деревьев с грохотом повалилось в разные стороны – на лесную дорогу вылез, пламенно пыхтя, громадный ящер со змеиной головою и с собачьим туловищем Цербера, сравнить которое по величине мне не с чем – нет подобного же размера живого существа на Земле. Он когда-то вылупился из гнойного яйца, которое образовалось при ужасе и боли убиваемых людей, и теперь маялся во власти постоянного жестокого голода – есть он мог только что-нибудь железное, а металлом то время ещё было небогато, и приходилось Змею питаться бурой железоносной болотной рудою, благо её было много в сырых трясинах касимовской Мещеры. Летать ещё он не мог, не отросли крылья – беспомощно шевелились перепончатые отростки на его боках, словно растопыренные утиные лапки размером, однако, с крыло "боинга" каждая, и пищал Змей-Горыныч ещё совсем по-младенчески. Это впоследствии, вскормленный железом и сталью больших войн, он начнёт рычать и пукать с такой силой, что будут возникать внезапные землетрясения на разных точках земного шара.
   Я привёл душу пустынника Ефрема к тому месту, что будет впоследствии названо Выгорами, и мы вынуждены были остановиться, потому что перед нами слева направо с грохотом двигалась высокая серая стена, одетая в круглые бляхи металлических чешуй, наползающих друг на дружку, как тракторные гусеницы.
   – Что это? – с ужасом вскричал Ефрем, едва видимый в сиянии полуденного лесного отсвета: где-то над вершинами деревьев бушевало яркое солнце.
   – Дракон, – ответил я. – Это всё ещё тянется его хвост.
   – Куда ты ведёшь меня, брат? – трепетно вопрошала душа того, кто умер примерно в последней четверти тринадцатого века.
   – Туда, куда должна попасть душа каждого умершего человека, – ответил я.
   – А куда она должна попасть, брат?
   – В будущее, – сказал я. – В своё человеческое будущее.
   – А что такое будущее?
   – Это наше воскресение. Сначала мы умрём от ненависти, которая исходит от нас. А потом мы воскреснем от любви, которая не сможет умереть вместе с нами.
   – От какой же любви?
   – От любви одного человека к другому…
   В октябре двадцать седьмого года двое прибыли в Москву, и вместе им было почти сто двадцать лет, – Николаю Тураеву и Вере Козулиной. Андрей Тураев, брат Николая Николаевича, работал в московской артели сапожников, а его Тамара Евгеньевна, бывшая сельская учительница, теперь в цехе некой фабричонки чертила линии на шкаликах термометров. Таким образом, эти русские дворяне, обуреваемые идеей служения народу, обрели наконец равенство и единство с трудящимся классом – и лет им вместе тоже было около ста двадцати. Когда к этой одинокой паре стариков приехала другая, Андрей Николаевич испытал минуту такой едкой горечи, что лучше бы умер тут же на месте, хотя никто ничего и не заметил вокруг. Вид обросшего недельной щетиной старика-брата и его оборванной спутницы в шляпе из чёрной соломки напомнил Андрею Тураеву, что жизнь прошла и обманула в чём-то самом главном. Он-то думал, что таких, как он, на свете много – приверженцев идеи народного блага, а оказалось, что он один, не считая его жены, которая была скорее небольшою, самой унылой частью его существа, нежели самостоятельным убеждением и мировоззрением. Никто не хотел служить народу – и сам народ не хотел служить себе самому, хотя и совершил революцию и прогнал царя и буржуев. Каждый человек по-старому лишь страстно хотел служить самому себе.
   Но, глядя на своего опустившегося братца, он всё же утешился тем, что в сущности Николая угадал человека идеи, а не наживы, хотя младший брат придерживался всю жизнь совсем других взглядов, не таких, как у всех, и не таких даже, как у графа Толстого, но с примесью замудренной китайщины, индуизма и с крапинками идей Платона, Спинозы и Шопенгауэра.
   Старик Андрей Николаевич беззвучно заплакал, обняв брата, а старик Николай Николаевич круто отвернул голову и замер, как столб, и в крошечной комнатушке на Цветном бульваре, где жила чета Тураевых, настала минутная скорбная тишина. А у дверей стояла с узелком в руке старуха Козулина и молча переглядывалась с маленькой, горбоносой и седой, как белая мышь, старухой Тамарой Евгеньевной, которую Вера Кузьминична видела впервые.
   Об этой минуте скорби двух постаревших братьев я могу сказать ещё следующее: там, где никогда ничто не начинается и не кончается, плавает горького вкуса облачко – и это облачко есть дух моего одиночества. Дух этот возрождается в миллиардах моих деревьев и людей в виде свирепого чувства тяготы жизни, муки существования, – и это по его вине проросла в человечестве вся его неимоверная жестокость.
   Когда в Лесу ещё не было ни одного бегающего, ползающего или порхающего существа, когда только ветер пролетал сквозь его ветви и их шевеление было единственным одухотворённым движением безголосого мира, – когда я был один, совершенно один на земле и в неисчислимом сонме моих стволов и гордых вершин, обвитых зелёными гирляндами и венками чистой зелени, обитала единая и единственная душа – моя, – покою моему не было границ и ничто не нарушало царствующей в моих пределах гармонии. Но я был один и мне стало скучно – скука и породила моё невообразимое преступление. Прежде чем катастрофа разразилась, я долго пребывал в странном, невнятном брожении своих чувств, изглубинных, настойчивых, невыносимых – которые в далеко отстоящем будущем я словесно определю как жажду смерти.
   Моё вечное бытие обеспечено как развитием новых форм, так и возвращением в старые, уже осуществлённые. Я могу существовать, стало быть, во времени, двигаясь к будущему или же к прошедшему – как захочу. Даже при погибели всех деревьев на земле я не перестану быть в мире – уйду в прежнее существование в виде додревесных форм зелени, мхов, могучих трав, оплетающих землю жадными объятиями титанических корней и стелющихся по долам и горам широких, как озёра, гигантских листьев. А исчезни и вся зелень земная – я уйду в существование студенистой слизи, сонно шевелящейся среди звонких воздушных пузырьков на поверхности Единого океана планеты. Если бы вся жизнь исчезла, как и появилась (столь малая величина среди вселенской нежизни, что жизнь и должна бы исчезнуть, как всё слишком малое и потому случайное, для больших задач творца миров непригодное), -что ж, я вновь перешёл бы в состояние жидкого камня, летучего огня. Я буду всегда существовать, как и существую, – но почему же мне так странно представляется, что не буду?
   Андрей Николаевич пригласил всех присесть за стол и вдруг замолчал, уставившись на какой-то сучок в некрашеной столешнице, – он на одну минуту, впервые в жизни, задумался о полной бессмысленности своего существования: "Так где же это я пахал унаследованную землю, выбирался в земстве, изменял жене и тачал яловые сапоги – неужели нигде?" Горьким смрадом обволакивала его незнакомая тоска. Но отпущенная ему единственная за всю жизнь минута прозрения истаяла, и Андрей Николаевич встряхнул головой, как внезапно проснувшаяся старая лошадь.
   – Ты, я вижу, не один, Коля, – молвил он, запоздало полукланяясь спутнице младшего брата: – Здравствуйте… Как ехали?
   – До Нижнего пароходом, а там и поездом, – тоже быстро успокаиваясь, по-стариковски скребя пальцами бороду и косоротясь, отвечал Николай Николаевич. – Неужели её не признал? – спрашивал он далее, и его косоротное дёргание, оказывается, было своего рода незнакомой для старшего брата, новой улыбкой Николая Николаевича. – Вера Кузьминична Ходарева когда-то… – как бы нехотя завершил он из кривых уст.
   – Не может того быть! – оживляясь, воскликнул старик Андрей Николаевич. – Неужели Вера?.. Вера Кузьминична? Голубушка, вы ли? Какая неожиданная встреча! – говорил банальные, обкатанные веками слова старший брат, как и всегда… – Подумать только, сколько лет прошло, сколько зим… – и так далее, и тому подобное, как и всегда. – Но почему вы вместе-то оказались? И почему ты один, без семьи?
   – Она вот, Андрей, теперь и есть моя семья, – указывая на Козулину не до конца выпрямленным указательным пальцем, ответил Николай Тураев. – Мне наконец-то удалось сделать то, чего я желал сделать всю свою жизнь.
   И тут выступила вперёд Тамара Евгеньевна: ха-ха-ха! ха-ха-ха! -закатывалась она обидным, по её расчётам, а на деле просто скрипучим старушечьим смехом.
   – Это что же значит, Николай? – восклицала она. – Значит ли это, что ты покинул свою семью, разошёлся с Анисьей и переженился на этой особе?
   – Именно это и значит, – ответил ей Николай Николаевич. – Хотя и не переженился, как ты выразилась. Не успел, извини.
   – Людей смешить на старости лет? Женихом побыть захотелось? А не будет ли стыдно перед собственными детьми? – допытывалась Тамара Евгеньевна.
   – Тамарочка! Тамарочка! Прекрати, пожалуйста, свою патетику! – начал удерживать жену Андрей Николаевич, которому тоже не очень понравился шаг младшего брата, но который никогда не мог удержаться, чтобы не выступить против жены в минуты проявления ненавистного ему жёниного пафоса. – Не надо судить других да не судимы будем!
   – Вы совершенно правы, Тамара Евгеньевна, и ваша ирония представляется мне вполне уместной, – опять криворото и сухо улыбнулся деверь седенькой, горбоносой невестке. – Но пройдёт всего лет двести – и что останется от вашей правоты и вашей могучей иронии, Тамарочка?
   И тут он повернулся и прямо посмотрел мне в глаза: его внук Глеб ещё был молод, служил в армии, в конвойных войсках, в этот день был наряжен в караул на жилую зону, назначен в суточное дежурство помощником контролёра на вахте.
   – Да, все во всём правы, а я кругом неправ и выгляжу смешным, это так, – говорил его дед, сверкая тёмными глазами, – но позволю вам напомнить, что я ещё жив и поэтому могу распорядиться, к счастью, собою, своей жизнью так, как мне заблагорассудится, – говорил он и хмурил такие же тёмные, густые брови, как у внука, который, глядя мне в самые глаза, в лихорадочном напряжении думал: _"Что же делать, что я могу сделать?"_ Только что стучался в дверь вахты заключённый, просил запереть его до утра в штрафной изолятор, потому что боялся, что его в эту ночь изнасилуют. Заключённого со смехом отогнал от двери вахты надзиратель Носков…
   – Разумеется, Николай, ты волен поступать, как тебе заблагорассудится, – согласилась с деверем Тамара Евгеньевна, – всяк по-своему с ума сходит. Но мы-то при чём? Зачем ты к нам привёл свою новую знакомую, полюбовницу или как там её можно величать? У нас ведь всего одна комната.
   – Повидать брата и уйти, – спокойно отвечал Николай Николаевич. -Более ничего, Тамара Евгеньевна. Десять лет, я, чай, не видались.
   – Тамарочка, как ты можешь! – замахал натруженными сапожничьими руками Андрей Николаевич. – Куда им деваться в Москве? На улицу?
   – А хоть бы и на улицу! – жёстко порешила худенькая, седенькая старушка. – Полюбовников у себя не принимаю.
   – Прощай, брат. Вот и повидались через десять лет, – с усмешливой миной на бледном, заросшем лице проговорил Николай Тураев, поднявшись из-за стола. – А мы и впрямь пойдём, Андрюша. Я не хотел бы никому объяснять своего решения… Потому ещё раз – прощай. – И он, всё так же пристально глядя в мою сторону, направился к выходу, за ним поднялась и пошла к двери Козулина, во всё это время не проронившая ни слова.
   Николай Тураев в эту минуту думал точно такими же словами, что и его внук, который родится в будущем от его сына Степана: _"Что делать… что я могу сделать"_. Только чувства, сопровождавшие эту одинаково выраженную мысль, были совершенно разные.
   Николай Тураев не представлял, что ему надлежит сделать при том, как складывались обстоятельства, казавшиеся ему его реальной жизнью: надвинулась старость, настало новое время, пришедшее вслед за революцией (в индийских учениях называемое манвантарой,то есть новоявленной эпохой, что продлится до следующего мирового катаклизма), смысл существования той одной штуки жизни, что была брошена ему, постепенно исчерпался, и жить далее предстояло, выходит, без всякого смысла. Но не это пугало -оставленный ощущать существование, без энергии на то, чтобы приспособиться и жить в новой манвантаре, безвредный и ненужный для возводимого нового строя – старик, встретивший старуху, которую он полюбил в своей молодости, Николай Николаевич вдруг осознал, что неожиданно достиг неимоверной свободы выброшенного на свалку истории существа.
   Да! Достиг независимости человека, к которому не имеют притязаний никакие самовластные собственники человеческих душ: цари, государства, богачи, партии и правительства, семейные деспоты, деньги, собственность и необоримые телесные страсти. Выйдя с ведомою им за руку Козулиной на сырой московский переулок, он подумал, а что он может сделать для того, чтобы обрести приют и покой вместе с женщиной, которую он сдёрнул с места и привёз в Москву, – и ничего не придумал, кроме того как повести её ночевать на Курский вокзал.
   И по пути к вокзалу он вдруг и почувствовал дотоле небывалую, сладостную жуть от ощущения обретённой безбрежной свободы. Это был миг разрыва последней связи с тем миром людей, который ему больше был не нужен. Мрачная, неимоверно скорбная радость опалила его старую душу, и он сказал Вере Кузьминичне:
   – Впрочем, если не хотите на Курский, то воля ваша – идите куда хотите.
   – Да куда же это я пойду? – испуганно отвечала Козулина. – Мне некуда пойти, вы это прекрасно знаете. И я поехала с вами не потому, что головы у меня нет, не как обманутая гимназистка поехала. – Голосом она окрепла и обрела былое, далёкое девичье воодушевление. – Я поехала, Николай Николаевич, чтобы всегда рядом с вами быть и всё вместе с вами разделить.
   – Делайте, как вам будет угодно, – спокойно согласился он. – Но только с этой минуты забудьте, как меня зовут, кто я, кем был. Вам сейчас ничего не видно, и никому ничего не видно, но именно сейчас, сию минуту, произошло в моей душе то самое, после чего уже совершенно неважно, кем я был. Нет у меня теперь ни имени, ни звания; не гражданин я, не дворянин, не христианин, не молодой, не старый. И то жалкое отребье, во что превратилось моё тело, имеет со мною очень малую связь, а в дальнейшем будет эта связь становиться всё меньше. Я теперь свободен от всего. И от вас тоже свободен.
   – Николай Николаевич, миленький…
   – Не называйте меня больше так, – властно, почти грубо произнёс Николай Тураев; но несколько смягчился и разрешил: – Если хотите непременно общаться со мной, называйте меня "человек". И вовсе не с большой буквы. Я теперь Никто. – Он смотрел при этом не на неё, а снова на меня: и в этой возможности видеть меня, как я его, и проявлялась та перемена в нём, которую он никак не называл, не обозначал для себя, но которой с великим философическим восторгом подчинился.
   Итак, бессловесно и через один лишь обмен взглядами мы обрели друг друга и стали едины. Я тоже Никто – и мне столь же одиноко, как и в далёком прошлом – когда я был камнем, горячей плазмой, летящим в пространстве лучом. И когда мне предстоит снова стать горячей плазмой, камнем, лучом – смысл моих превращений всё равно для меня же самого остаётся неясным, туманно-грустным и тревожным. О если бы и на самом деле смерть – и полное прекращение моего одиночества! О если бы печатью своею она утвердила на моём негнущемся трупе: "Изменению не подлежит!"