И одна из почек этой ветви, Глеб Тураев, сейчас стоит на крыльце егерской избы и причаливает лодку за мокрую верёвку к столбу, подпирающему навес над входом в избу. Он думает: в голову мне приходят _не мои_ мысли, грудь волнуют полузабытые воспоминания, хотя то, что предстает моему внутреннему взору, и слова, что слышу в тишине своей сосредоточенности, не могут быть связаны с _моим_ жизненным опытом. Подступив к самому крыльцу лесного кордона, вода замерла, как бы в нерешительности и задумчивости, пытаясь понять, что же она такое и откуда все эти щепки, мелкие веточки, пух и мусор леса, принесённые ею к подножию деревянного крыльца… Ах, разве не забыл таким же образом и я все собственные прежние воплощения? Ведь я же огонь, я же и вода, я лес и прах лесной – всем этим был, а теперь вместе с Артюхой Власьевым вылезаю из лодки и, проходя вслед за егерем мимо колодца с журавлем, кричу ему громко в непроизвольной радости избавления (могли бы долго носиться по водам, пленённые стихией, на лодке без весел, с заглохшим мотором, да помог счастливый случай: прибило нас к кустам, в ветвях которых мотались, зацепившись, пучки соломы, клочья пены, палки и обломки досок; и двумя кусками сырых горбылин мы кое-как догреблись до кордона):
   – Артем, не зальёт колодец?
   – Зальёт обязательно, – ответил Артюха, не оборачиваясь; зашлёпал через проточину, глубоко вдавшуюся во двор, и, обогнув угол, поднялся на крыльцо, оставляя на серых досках ступеней узорчатые мокрые следы от резиновых сапог.
   Он зашёл в избу, а я остался на крыльце и, не чувствуя в себе того же равнодушия и беспечности, что у егеря, стал тревожно оглядываться вокруг. Странный, невиданный доселе пейзаж открывался моему взору. Вся поляна, посреди которой я выстроил свои хоромы, превратилась в живописное серебряное озеро. Но берегов этого озера нельзя было увидеть: вода уходила под тёмные своды окружающего леса; идущая от Колина Дома неширокая дорога сейчас, сверкая меж елей, представляла собою вид живописного канала. Оттуда и выплыла стая белых гусей, которых я показал Анисье, и она, азартно округлив глаза, с хищным видом проследила за ними, а затем и предложила: "Возьми ружьё, Миколай Миколаич, и сшиби их…"
   Я смотрел на этот новоявленный лесной канал, по которому Артюха поплывёт на лодке к деревне, поедет один, без меня, потому что в том деле, за которым он и отправится в деревню, я ему не помощник. Дело в том, что уже не существует для Артюхи Власьева ни широчайшего, буйного разлива Оки, ни тяжёлого ночного пути через разыгравшуюся стихию, ни небес, ни хлябей, ни бездны – а если и существует всё это для него, то лишь где-то на периферии сознания. А в упор перед двадцатисемилетним парнем дыбится и в страшной наготе своей белеет распластанное женское тело. И в устремлении к нему не остановит его не только разлив вешних вод, но и сам всемирный потоп.
   И я думаю о том, почему, каким образом холодное серое половодье разжигает столь могучую похоть в маленьких человеческих существах. Рыженькая Анисья словно с ума сошла и веселилась так буйно, с топотом бегая по всему дому, что я даже начал беспокоиться, не заболеет ли она, не простудится ли, то и дело босиком выскакивая на крыльцо, вплоть до второй нижней ступени окружённой водою. Егерь же Артюха ни одной ночи не мог оставаться дома и, не замечая опасностей и тягот, каждый вечер уплывал на плохонькой моторке за семь километров в деревню – пользуясь образовавшимся водным путём, по которому летом обычно топал пешочком или трясся по корням на велосипеде… Столь же безоглядно-беспечно к разыгравшейся вокруг стихии отнеслась и Анисья, молодая солдатка, недавно нанятая в кухарки к барину Тураеву: отведав его яростной ласки прямо на полу, под которым плескалась вода, бедная бабёнка словно с цепи сорвалась, целовалась и миловалась без устали, без присущей деревенским женщинам стыдливости, шумела, и вопила, и звенела, звенела своим звонким голоском, видать, безмерно довольная тем, что высокая вода затопила всё окрест, перекрыла все дороги, преградила доступ к дому в лесу, где была она заточена вдвоём с барином надолго и надёжно.
   Половодье в моей душе вызвало какие-то глубинные небывалые смущения, которые и вынесли на поверхность моего бытия счастье особенного рода. И восприятие действительности настало такое, что нельзя было уже понять, в чём состояло всё прошлое несчастье моей жизни. В этом прошлом ни одна линия, строящая мысленный дом моей судьбы, не казалась прямой и надёжно доведённой до своего логического соединения с другими. Я каждый день, проснувшись, с утра ощущал как бы удушье, как бы некую нехватку в самом процессе дыхания – не хватало чего-то единственно правильного, самого необходимого. И ощущение того, что ежедневная жизнь катится, несётся куда-то без преосуществления самого главного, ради чего я рождён на свет, мучило меня и душило постоянно… Но половодье прочь унесло всю эту гнетущую тоску-вину-хворь душевную, я словно проснулся и узрел подлинную реальность бытия. И она заключалась в том, что я существую не в тех удушливых, скверных облаках и туманах головных измышлений, в которых обретаемся мы от раннего детства до старости, а нахожусь в равном положении с другими существами, предметами и явлениями природы, – в равенстве и сопричастии к деревьям, стоящим по пояс в воде, к соломенной трухе и щепкам, плывущим по течению, в родстве и дружбе с полыхающей над ночным разливом луною… В равенстве и единении с Анисьей, женщиной молодой и прекрасной, дарующей и берущей такую яркую радость любви чувственной, что оно преобразилось в любовь самую возвышенную, близкую богам, – и Анисья была жрицею Афродиты и Деметры.
   Отрезанные от всего остального мира людей, питаясь грубой пищей -салом да хлебом, они прожили две недели так, как надо бы проживать людям всю жизнь. Какое согласие чувств и взаимное понимание во всех самых тонких изворотах желаний! Не было интеллигентного барина, дворянина, и его деревенской кухарки, а были, как говаривал Дж. Боккаччо, славные ступа да пестик да неустанная усердная рука, совершающая эту весьма угодную Богу работёнку – но ведь бывает и тут незадачка! Кто бы мог подумать, что крепкий жилистый парень, с виду весьма простоватый, но симпатичный, словно Емеля-дурачок, егерь Артюха Власьев был неспособным и, выходит, напрасно ездил по ночам через хляби развёрстые в деревню к некой Ларисе. Она приехала откуда-то в совхоз работать портнихой в Доме быта – всё очень просто и обыденно, – однако оказалась настолько странной, что согласна была выйти замуж за лесного жителя, за Артюху Власьева, и жить с ним вдвоём полной отщепенкой на кордоне, без своего Дома быта, клуба и даже без телевизора. И молодой егерь, впервые в жизни обретший сказочную возможность, совершенно потерял голову, и результатом его страшного волнения явилась полная неспособность соединиться в едином восторге ему с Ларисою. А она ждала этого каждую ночь, горячо его поощряла во всём, однако ничего не могла поделать с поникающей вялостью Артюхиной воли. Какая-то очень тонкая, дьявольская стена отделяла бушующее море его страстей от холодной пустоты бессилия, и Артем снова и снова летел на моторке в сторону деревни по чёрному каналу залитой дороги, чтобы проломить проклятую стену, и каждый раз бесславно возвращался под утро на кордон. Для житейского объяснения и оправдания своих отлучек он порой наведывался в дом матери и привозил оттуда полмешка картошки, пласт сала, связку луку или чеснока.
   Неимоверные душевные муки Артюхи Власьева были скрыты в нём, а вовне проявлялись самые невыразительные признаки: то и дело зевал до потолка, был вялым и неразговорчивым, иногда жаловался, что ломит в паху. И я, мысленно сличая его зверскую неутолённость с розовой, влажной, ликующей насыщенностью Анисьи, в глубоких неконтролируемых изворотах сознания толкал их друг к другу в объятия. Разумеется помочь друг другу они никак не могли, ибо жили в разные времена. Но уж очень жаль было добродушного егеря! О, я отдал бы их во власть друг друга без всяких мелочных соображении бренной морали! Как было бы это замечательно, если посреди бескрайнего разлива под блеском горящей луны в маленьком домике егеря осуществилось бы то могучее желание, что напружинилось и вспыхнуло огненным жаром под его плоским животом, сжалось, словно звезда в печальном пространстве Космоса. Какая мощь творческого рвения пропадала даром в эти странные ночи, наполненные полупрозрачным зеленоватым бредом луны, плеском бескрайнего, как море, разлива! И я, не вынося больше вида столь тяжкого несчастья, решил вмешаться в это дело живых, в эту тщету самовозникающих и уходящих в пустоту страстей, – дать разумный совет Артюхе Власьеву насчёт того, как ему совершить то, что требуется женщине.
   Ещё в кадетские годы Николаю Тураеву пришлось испытать боязнь и безволие такого рода, когда приятели затащили его в один из домов на Трубной, и там, увидев вблизи себя, наедине, чудовищное существо с пухлым загривком, отвислыми грудями и мокрым ртом, он испытал гадливость почти на грани потрясения и впал в совершенно, казалось бы, полную несостоятельность, из которой всё же это чудище вывело прикосновонием одного лишь пальца к определённому месту юношеского тела. Так неужели этот опыт, послуживший во благо печали и позора, не мог бы явиться спасительным действием в начинании добром и безгрешном? Но прежде всего нужно было убедиться, что в егере нет непоправимого телесного порока, с тем я и попросил его приспустить штаны и показать артиллерию, с помощью которой он и собирался рушить стену… Пушка была крупного калибра, и боезапасов Артюха к двадцати семи годам своим накопил изрядное количество, так что всё выглядело надёжно, и пришлось только дать ему необходимый совет. Добрый молодец выслушал его и тут же, не дождавшись вечера, полетел на веслах, даже не соизволив посмотреть, в чём заключалась неисправность двигателя моторной лодки.
   И я, таким образом, вдруг на несколько дней остался совершенно один на кордоне, как когда-то оставался на две недели в осаждённом половодьем доме вдвоём с Анисьей, испытав при этом состояние той наивысшей свободы, о которой мечтают все умствующие на этой земле замечательные люди. К концу второй недели подобной жизни и свободы мне стало совершенна ясно, что не эта свобода нужна была мне. Её достаточно содержалось в любой форме человеческого самоотчуждения, будь оно замкнуто в ощущении его смертности или заключено в раскалённую ненависть ко всему людскому миру. Даже просто лечь и умереть означало достижение подобной свободы, понимаемой как освобождение человека от всех и всяческих пут, привязывающих его к глупостям жизни. Не знаю, к каким ещё выводам привела бы обретённая благодаря разливу внутренняя раскрепощённость, но мне было так радостно, сладко жить – и никогда ещё отчаяние моё не взмётывалось на такую высоту, пытаясь перехлестнуть через стену моей тюрьмы-жизни… И вдруг совершенно неожиданно прибыл, приплыл ко мне на плоскодонке брат Андрей.
   Он к тому времени уже был женат, всерьёз занимался хозяйством, земской политикой, выдвинул себя в мировые судьи, но его забаллотировали, и он собирался в скором будущем вновь выставить себя кандидатом куда-то… Андрею невозможно было объяснить ни насчёт бесполезности высшей свободы, ни об отношениях с Анисьей: "свободу" старший брат считал столь же священной и неподвластной сомнениям, как и "прогресс", к тому и другому считал необходимым устремляться всему человечеству и каждому индивиду, так что никаких сомнений у Андрея насчёт этого но имелось. А что касается Анисьи -видел он в наметившемся сожительстве Николая с его кухаркой одно лишь барское сластоблудие и очень стыдился за брата, в первые минуты даже не смотрел на него, отводил в сторону глаза.
   Приезд брата был той внезапной радостью, о которой ещё и не предполагаешь за минуту до встречи с нею, – ты живёшь и не знаешь ещё, что однажды, увидев знакомое родное лицо, знакомую улыбку, услышав голос брата, вдруг вскрикнешь и бросишься навстречу ему с такой отчаянной силою радости и ликования, словно он несёт тебе ни много ни мало как весть о твоём помиловании… Андрей подплыл к дому с той его стороны, которая была обращена к реке, привязал лодку к наличнику и влез в дом через подоконник, потому что ворота, залитые на полвысоты свои, были заперты и въехать во двор было невозможно. Когда его кудлатая, без шляпы, очкастая голова с козлиной бородкою появилась в окне, покачиваясь вверх-вниз, я, сидевший в своём кабинете над бумагами, так и подскочил от удивления и радости – вода в тот разлив стояла гораздо выше, она покрывала завалинки амбара и цоколь дома, полностью залила колодец вместе со срубом. (А теперь же она дошла только до крыльца, колодезный сруб виден четырёхугольником верхних колодин, над которым задумчиво склонился "журавль" с помятым цинковым ведром, висящим на конце длинного шеста.)
   Когда приехал Андрей, я отослал на кухню Анисью (егерь же сам исчез на три дня, навёрстывая, должно быть, упущенное), и мне с братом никто не мешал разговаривать, предаваться радостям общения на этом чудесном белом свете, посреди бескрайнего весеннего разлива, затопившего леса и долы, в близком присутствии воды, стоящей в погребе под досками пола. Наш разговор, как бы обрамлённый многодневным моим молчанием и странный уже тем, что звучит, хотя его попросту не было никогда,– разговор этот наполняет собою всё пространство разлива, которое только доступно моему воображению.
   Ты понимаешь ли, говорил я брату, твои усилия на земском поприще, деятельный дворянский либерализм и учительство твоей жены не видны, равно как и мои отшельнические экзерсисы, – совершенно неразличимы на той цветной фотографии, которую заснял с искусственного спутника один мой знакомый космонавт. На этой фотографии гористая земная поверхность выглядит как окаменевшая шкура какого-то доисторического животного, или можно подумать, что это шероховатая поверхность плоского камня, бурого с синеватыми размывами, кое-где тронутого тёмными извилинами трещин. Эти трещины – реки, а некие расплывчатые кляксы по камню – может, так выглядит материальный след наших страстей и надежд, противоречий и взаимных несовместимостей в убеждениях? О боже, Андрей, – всего лишь голубовато-зеленоватый крап на бугорчатой растресканной шкуре окаменевшего носорога, невнятной формы пятна… Наше мышление, философские сложности, понятие "дэ" и понятие "дао", мир как воля и представление, непротивление злу насилием, отчуждение гностиков и экзистенциалистов – всего-навсего отсутствие наше в чём бы то ни было, когда бы то ни было и где бы то ни было, Андрюша, – а вместе с тем это поистине сумасшедшее желание быть везде, всюду и всегда!
   Брат Андрей, как славно, что ты приплыл ко мне на лодке, появился в день моего рождения с подарком – а ведь я-то сам даже и не вспомнил об этом замечательном дне в году (в котором каждый день замечателен чьим-нибудь днём рождения), – и наконец-то мы всласть поговорим друг с другом, благо, что егерь уехал к своей Ларисе и застрял там, а рыжую Анисью я отослал на кухню. Поговорим по-братски о том, о чём ни с кем другим поговорить невозможно, я буду спрашивать у тебя, а ты можешь не отвечать, тебе-то не обязательно отвечать, ибо не нужна мне твоя ложь, и ты это также знаешь.
   Братец, что нам делать, если оказывается, что нас с тобою не существует, несмотря на то, что мы вот сидим с тобою рядышком и можем потрогать друг друга; и в печке полыхают берёзовые дрова, за которыми слазила, рискуя здоровьем, Анисья по ледяной воде к дровяному сараю, принесла несколько охапок из всплывшей к потолку поленницы – так не существует уже ни этих берёзовых дров; ни сараев дровяных, ни самой Анисьи, бредущей через двор по самый пах в воде, держа в одной руке охапку поленьев, другою высоко поднимая подол юбки.
   Плещется кругом вода половодья – какого года от р. Христова это половодье, неважно, и неизвестно, для чего происходит эта наша горячая беседа, да и то неизвестно, происходит ли она – потому что на Колином Доме теперь стоит не тот высокий и просторный барский дом, похожий на фенимор-куперовскую фортецию, и не та приземистая изба в три окна, которую срубил на месте отчего дома Степан Тураев, а казённого образца бревенчатый дом, какой можно увидеть в любом совхозе средней руки (углы рублены "в лапу", тесовый цоколь; сени и веранда с вертикальной, "в разбежку", обшивкою; высокое некрашеное крыльцо). Но пройдёт совсем немного времени -лет тридцать, сорок, – и на этом месте будет что-то совсем иное: что? И мой дух, брат Андрей Николаевич, тоскует и томится в духе внука моего Глеба Степановича, который сам тоскует и томится в духе деда своего Николая Николаевича – поговорим, родной, о том, что же страшного в допущении того, что человеческая попытка познания мира и себя – полностью не удалась? Может быть, не единичному человеку будет дана такая возможность, и только тогда самопознание не приведёт к самоуничтожению? Человек, мой брат Андрей Николаевич, есть существо глубоко трагичное и несчастное потому лишь, что всё, что он узнаёт о мире вещей и пространств, оказывается направленным против него самого.
   Что твоё земство, брат, что твой мировой суд? И вся логика твоих канцелярских бумаг?.. На самом-то деле мир движется вовсе по иной логике, чем та, которую открыли для себя человеки! Они ослепили себя посредством этой логики, как малые дети ослепляют себя с помощью наточенного карандаша, протыкая себе зрачок его острием. Боже мой, Андрей! Со всей твоей положительностью, старательностью, силой воли и постоянством в убеждениях – о, что бы сталось с тобою, мой любимый братец, если бы при своей жизни ты узнал про Освенцим и Хиросиму?
   – Дела земства, – говорил Андрей, с заметной жадностью поглощая чай с черничным вареньем и жуя чёрствые Анисьины пироги с капустой, – являются практическими делами для претворения моих взглядов в жизнь. А вот что высидишь ты, Николаша, спрятавшись на этом необитаемом острове, я не знаю. – И, широко разинув рот, сунул туда кусок пирога.
   – Я тоже не знал, брат, – отвечал Николай, – но вот пришло половодье, я посидел тут один посреди разлива и теперь могу сказать: кое-что я высидел, Андрюша.
   – Что же, скажи на милость? – с доброй улыбкой повернулся тот к брату лицом, оторвавшись от кружки с чаем. – Небось опять развивал мир идей по Платону? Или о саморазвивающемся духе по Гегелю размышлял? Или китайщину разводил?
   – А стало мне совершенно ясно, Андрюшенька, что каждый из нас всего лишь сосуд, в который вложено много разных глупостей, вот вроде твоего земства, скажем, – ответил младший брат и тут в нетерпении скрытого порыва вскочил с места и стал ходить по комнате; бекешка его слетела с плеч и осталась лежать на кресле.
   – Позволь спросить тогда, а что же по-твоему не глупости? – снова уткнувшись носом в кружку с чаем, спокойно молвил Андрей.
   – "Не глупостями", как ты выражаешься, являются сами сосуды, то есть мы, – отвечал Николай брату и вдруг поразился ясности и стройности раскрывшейся перед ним картины. – Каждый из нас – это плоть и кровь нашего Отца-леса, того самого Леса, который и сейчас стоит вокруг нас. Он первым из живых поднялся на земле – единым всеземным нашим Лесом. И если мысленно проследить цепь развития – то каждый из нас в прошлом был деревом, и поэтому мы носим в себе его законы и нравственность.
   – Какие же это? – спрашивал Андрей, усталыми и несчастными глазами глядя на брата. – Нельзя ли разъяснить поконкретней преамбулу?
   – А все те нравственные устремления и понятие справедливости, которые с незапамятных времён уже определены людьми во всех уголках человечества на всех языках – от эскимосского до китайского и английского.
   – Они, эти понятия, ты считаешь, своим происхождением обязаны деревьям?
   – А кому же? Не зверям же! От зверей мы не могли бы получить в наследство заповедей добра. А вот деревья, Андрюша, изначально были добры и таковы остались. Они были созданы такими, чтобы не могли нападать на другие существа. И вся их жизнь претворяется в огромное количество плодов, которые полезны этим другим существам. Что там жизнь – даже смерть дерева приносит огромную пользу и добро для других тварей. А деревянные дома и строения обладают лучшими качествами и благотворны для тех, кто поселяется в них… Вот они какие, деревья, – и разве не их нравственный закон ты исповедуешь, день и ночь бормоча себе о необходимости общественного служения?
   – По-твоему выходит, Николаша, что даже наши гражданственные идеалы исходят от твоих берёзок и сосёнок? – Андрей Николаевич отставил кружку с чаем в сторону и беззвучно рассмеялся. – Полно тебе, Коля, или ты шутить изволишь?
   – Берёзки и сосенки, Андрюша, подсказывают не только это, но и многое другое, не менее значительное, чем идеал гражданственности. Например, они определили ту формулу личной свободы, которую мог бы перенять для себя и человек, будь он столь же нравственно совершенным, как дерево.
   – Приятно, очень приятно такое слышать; но ещё приятнее было бы, брат, услышать ту самую формулу свободы, которую открыли тебе берёзки и липки.
   – Так слушай! Свободу ищет тот, кто её потерял, у которого её отняли, не так ли? Таким образом, подспудная и жестокая тоска по ней является следствием какой-то несправедливости, учинённой по отношению к тому, кто это чувствует… Такова подноготная любви человеком свободы: это желание избавиться от крупнейшей неприятности, связанной с той или иной формой неволи. Ну а что у дерева? Дерево всё приемлет по-другому. Оно никогда не чувствует себя принужденным,действующим поневоле. Оно радо, что выросло именно на этом месте и не может предположить лучшей доли, чем та, которая ему выпала – потому что ей изначально не дано возможности передвинуться самостоятельно хотя бы на пядь пространства. Эта фатальная невозможность перемены судьбы, доли, и есть то естественное начало, Андрюша, от которого строится чувство свободы дерева. Оно считает, что свобода – это навечно оставаться на одном месте. Его свобода – в абсолютном согласии со своей долей.
   – Парадоксы, Коля! И к тому же не надо никого убеждать, что дерево способно размышлять, подобно человеку.
   – Но разве ты не чувствуешь, что всё называемое твоими размышлениями приходит к тебе откуда-то и касается тебя, словно дуновением ветра? Разве тебе не приходило в голову, что всё, что возникает в ней в качестве мысли, уже существовало где-то? Что закон, который открыл Архимед, уже был определён где-то и до открытия Архимеда? Что всё разумное, связанное с человеком и выявляемое им, уже наличествовало само по себе и до постижения человеком?.. И ты не допускаешь возможности разумного начала у дерева – на каком основании, Андрей? Неужели на том, что ты не чувствуешь, не понимаешь, не слышишь языка деревьев, Леса?
   – Да, именно на том основании: не слышу, не чувствую и не понимаю того, чего нет и нельзя понимать.
   – А если я понимаю, что ты на это скажешь?
   – Спрошу, что именно понимаешь?
   – Понимаю их неспешную речь. Распознаю их разные характеры. Учусь их философии. Восхищаюсь их бесстрашию, благородству и нравственности, пока ещё недосягаемой для человека.
   – Эвон куда хватил, брат! Поэтические вольности и фантазии далеко тебя уведут. Вот уже поставил ты дерево над человеком, а завтра животное, зверя, скотину возвысишь над нами.
   – Зверя – нет! Андрей, не смешивай одно с другим. Зверь обречён, может быть, вместе с грешным человеком. И сгниёт в смраде. А ты ведь слышал, что, когда умирают святые, они не пахнут. Совсем так же, как и деревья! Деревья и есть святые.
   – Выходит, по-твоему, твои святые одни останутся жить, а мы, грешные, вместе со скотом неразумным исчезнем с лица земли?
   – Вполне возможно, брат! При том направлении развития, какое выбрало человечество, оно, Андрей, вполне способно уничтожить и себя, и скотов своих, и все свои святые рощи и леса.