Страница:
Степан Тураев добился состояния полного скотства в сознании своём и потому взгляд офицера быстро и равнодушно скользнул по его лицу и перешёл к следующему заключённому в строю. И тот был изобличён в утаении какого-то живого чувства в глазах и тут же поражён железным зубом багра в макушку, так что кровь, тёплая, импульсивная, забрызгала щёку рядом стоящего Степана Тураева. Он это ощущение брызнувших на него тёплых капель другого человека пронёс через всю свою жизнь как некое содрогание своего внутреннего существа, не видимого никому, так и скончавшегося в своих безысходных страданиях, никогда никем не угаданных.
В книги людей история записывалась лжецами, а въявь вершилась она теми мучениями души и тела, через которые прошли мириады миллиардов исчезнувших деревьев моего Леса. Если в историю людей вошли одни их страдания и с помощью счёта можно точно определить, сколько человек было насильственно умерщвлено в войнах или при утверждениях новой власти, – то сообщения обо всём этом явятся в сухих фактах, лишённых живой крови и подкреплённых лишь бессмысленной цифирью. А подлинная суть их Истории была в том, что в мгновение превращения деревьев в мыслящих людей и те и другие -перерождаясь и рождаясь – испытывали естественные муки и неотвратимые страдания в продолжении каких-нибудь пятисот-шестисот тысячелетий. В дальнейшем позорные муки рождения забываются, и мой зелёный Лес, взошедший на новую высоту могущества, существует наравне с теми своими просветлёнными братьями, которые давно стали уже взрослыми, давно бестелесными, безмятежно лучистыми – и давно с любовным терпением поджидали нового брата, кружась в хороводе ими образованной Галактики, – ждали, когда же он наконец пройдёт через краткие, но, увы, мучительные стадии своего саморождения.
Но я человек, меня зовут Глебом Тураевым, и я не знаю, настанет ли то ожидаемое мною Будущее, и я не хочу уступать ту оболочку, ту вонючую шкуру, в которой обитаю, кому бы то ни было, хотя бы самому Господу Богу, приди он ко мне в дом, как хаживал в наивные библейские времена к своим избранным евреям, и попроси подобного обмена для каких-то своих непостижимых целей. Я не уступлю своей шкуры, потому что я слишком погряз в человеческом. Разумеется, я умру когда-нибудь, и произойдёт это, как и всегда, довольно-таки мерзко, и изопью я горькую чашу до самого дна, – но ведь существует только тот, которому суждено исчезнуть! Вот именно! Всякая человеческая жизнь, появлявшаяся на земле, была прекрасна, и все гнусные преступления, совершённые людьми, тоже были прекрасны, потому что только люди одни во Вселенной и совершали преступления, – и эти преступления были актами проявления их жизни.
Но какая игра, какое великолепное развлечение – создать племена и народы, заставить их построить Вавилонскую башню, одним ударом небесного огня разрушить её – постичь среди благоденствия Вселенной нелепый образ проклятия и погибели, пройти через немыслимые страдания, которые пройдут бесследно, и обрести конечное понятие Преступления Человеческого.
Когда Глеб Тураев уходил от семьи и когда его дед Николай Николаевич вёл свою спутницу Веру Кузьминичну к Курскому вокзалу в Москве, – обоих Тураевых захватило бесчеловечное чувство полного отчуждения ко всему тому, что было раньше их жизнью, семьёй, судьбой, любовью и надеждой. Никакой связи не могло быть между тем, что Глеб любил в своей жене, и тем, что он однажды бессонной ночью за пять минут вычислил на клочке случайно подвернувшейся бумаги. Но именно после этого появилось в нём необратимое равнодушие к нежному, тёплому естеству его жены Ирины, которая из этой нежности и теплоты произвела на свет их общего ребёнка. А Николай Николаевич Тураев, его дед, мгновенно забыл огромное волнение своей тайной любви, пронесённое через всю жизнь, когда вдруг полыхнула по всему небосводу его духовного мира зарница мысли, столь похожая на отсвет вселенской катастрофы. В свойствах их крови, в родовых атомах тураевской породы содержалась эта способность к внезапной катастрофе всего жизненного их существа из-за такой нематериальной и случайной вещи, как возникшая в голове мысль.
И ничего не подозревавшие дотоле, ничего не понимающие, теряли этих мужчин навсегда любящие их женщины: верная жена Ирина, верная жена Анисья и бедняга Козулина, под старость лет вдруг поверившая в прекрасную, романтическую любовь рыцаря к избранной даме сердца. Ирина же Тураева ничем не могла объяснить внезапно наступившего охлаждения к ней мужа, недоумевала, как и Вера Кузьминична Козулина, по поводу той нарастающей враждебности мужчины по отношению к ней, слабой женщине, – ибо они обе верно угадали, что родившееся отчуждение является в первую очередь выражением полового отчуждения. Сверкнувшая мгновенная мысль, разрушившая всё прежнее существо Николая Тураева, могла быть выражена двумя словами: Я ОДИНОЧЕСТВО. И пока он поднимался по Большому Сухаревскому к Сретенке, произошло никому не видимое полное преображение того внутреннего существа, которое дотоле ощущалось им как сидящий в его теле некий реальный житель земного мира, одухотворённый субъект под именем Николай Николаевич Тураев.
И вот он исчез – по Сретенке шло совсем иное существо, хотя и с той же щетинистой полуседой бородою, в чёрном пальто, с женщиною на прицепе – как и прежний Н. Н. Тураев. Вера Кузьминична не узнает до своей смерти в длинном коридоре Боткинской больницы, что подходила к Сретенке уже вовсе не за тем человеком, который преданно и безнадёжно любил её всю свою жизнь. Как и Тураева Ирина, провожая мужа в то утро, когда он объявил, что уходит от неё навсегда, не догадывалась, что плачет, обхватив плечи его, вовсе не на груди того человека, который мог столько лет трогать, будить, вызывать к высшей радости бытия её недоверчивое, малоподвижное женское начало, почти чудом преодолевать ту неимоверную тяжесть естественного поступка, необходимых телодвижений и судорожно замерших поз, которые требует земная любовь. Да, руки, плечи были те же самые, но Глеб-уходящий в глазах своих таил что-то такое незнакомое и настолько странное для Ирины, что она вдруг окончательно поняла: напрасны в этом мире все её мольбы и слёзы. Он умер, мелькнуло в её голове, он скоро умрёт, подумала Вера Кузьминична, глядя в сутулую спину идущему впереди Николаю Николаевичу.
С этими двумя мужчинами, дедом и его внуком, произошло то, что однажды содеялось со Степаном Тураевым, средним звеном между ними, в длинной цепи тураевского рода отмеченного странным качеством: смутно ощущать вокруг, а потом и находить в себе самом признаки начинающейся вселенской катастрофы. Степан возвращался в колонне пленных с городских работ в лагерь и видел, поднимая глаза от грязной земли, широкую спину в армейской телогрейке; спина принадлежала какому-то ещё сильному, беспокойному и что-то напряжённо замышлявшему существу; жить она ещё очень хотела, эта спина, не стать колодой тухлого мяса, каковое превращение было очень даже простым и многочисленным вокруг. Степан закрывал глаза от утомления и от нежелания видеть отчаянную суету движений этой впереди мелькающей спины; закрыв глаза, он то вспоминал своего отца, всегда далёкого и невнятного, как синеющий за широкими полями лес, то видел толпящиеся на серой моховой поляне коричневые трухлявые грибы. Но вдруг открыл глаза и вместо червивых грибов увидел грязь на дороге, задранный полосатый шлагбаум, сбоку дороги труп человека в нижнем белье – тело скорчилось, а голова была откинута назад, и линия лица его приходилась вровень с краем дороги, и по ней мелькали ноги в самой разной обуви, а некоторые и без обуви, с зябко поджатыми чёрными пальцами, – и большая нога того солдата, чью спину видел перед собою Степан Тураев, вдруг сутолочно и грубо ступила на вжатое в грязевую кашицу лицо мертвеца и вдавила его нос глубоко в землю. Степан же ступил шире левой ногою и перешагнул через голову трупа, который был ещё недавно придурковатым пленным, опустившимся доходягой, существом хуже чем животное, каковым сделали его обстоятельства плена, вдруг сразу и беспощадно загнавшие массу людей в состояние близкое к смерти.
Когда колонну распустили, перед тем продержав на плацу около часа, Степан Тураев опять прошёлся к вахте и украдкой посмотрел на труп Пихтина, словно гонимый к нему какою-то силой. Мертвецов повидал он уже предостаточно, и все они были совершенно чуждого и отрешённого вида, как бы вмиг становились существами иного мира, в котором имеют главное значение не жизнь и движение, а полное равнодушие и абсолютная неподвижность. Но вид Пихтина открывал Степану какое-то совершенно новое значение и смерти, и того, кого она настигла. Забравшись в свою земляную нору, которую никто не попытался занять в его отсутствие, Степан Тураев подтянул колени к груди и сжался в комок.
Он теперь до конца понял то, что сообщил ему своим видом мёртвый Пихтин. А открыл он Тураеву, что перед подступающей смертью человек вдруг получает право полностью перестать им быть и перейти в новую сущность – в суть нелюдей. В отрезке жизни между началом агонии и той точкой, когда душа внезапно постигает преображение смерти, человек становится нечеловечески свободен. Ни богу не принадлежит, ни сатане. Может быть, он в этом состоянии наиболее качествен как именно свободный дух. Это понимание пришло к Степану не мыслительно в мозг его, а во всё существо в виде нового чувства жизни. Оно раньше диктовало ему держаться ближе людей, желать себе счастья среди них и в делах, обязательно связанных с ними. А в предсмертии главное чувство жизни могло быть выражено только двумя словами: _я одиночество_, и в этом чувстве уже не оставалось ничего из прежнего, человеческого. Последнее становилось в нём настолько малым, что исчезало -и новое существо, чуждое каждому человеку и всему человечеству, какое-то время мелькало на глазах у тех, кто наблюдал его в период предсмертного безвременья: всё ещё по-старому дышащего, уже находящегося без памяти.
Итак, преображение человека вблизи его гибели и сопутствующее этому автоматическое отрешение от всей прежней судьбины может быть заметным для посторонних глаз. Но тот, кто увидит это, уже сам находится недалече от собственного преображения. И дело не в годах или днях, оставшихся ему до смерти, а в ней самой, которая открылась ему во всей своей вселенской непристойности, и отныне, как влажная тёмная картина блудного греха, будет стоять в его глазах ярче всего остального, возникающего в памяти.
Степан в своей норе, вырытой посреди концлагерного пустыря, лежал скорчась и перенимал науку мёртвого Пихтина, а Глеб подошёл – сделал четыре шага от дверей караульного помещения до его угла, – вплотную приблизился к своему знанию. Это произошло у него на последнем году солдатской службы, в вечернее время ранней весны. За углом будки, где караульные воины многих призывов, будучи в наряде, обычно справляли малую нужду, Глеб увидел сидящего на земле солдатика Хандошкина и в первый миг удивился тому, что тот расположился в таком грязном, неуютном месте; но тут же и что-то необычайно страшное, непонятное задело сердце его, оттуда тревожной волной ударило вверх и сжало ему горло. Словно физическую дурноту, сопровождаемую этим болезненным спазмом горла, ощутил Глеб Тураев подступившую беду. Хандошкин обернул голову на звук чужих шагов, но он сидел спиною к углу будки, и потому стриженая его голова не довернулась в хомуте шинельного ворота настолько, чтобы увидеть подходившего сзади Глеба Тураева. Так и не попытавшись узнать, кто ему чуть не помешал в его деле, Хандошкин нажал на спуск, и короткая, оглушительная очередь прогремела. Солдат дёрнулся и медленно завалился на бок, клонившаяся к плечу голова его упёрлась в стену караульной будки, и тело упокоилось. Сзади Глеба Тураева хлопнула дверь, и на выстрелы резвыми прыжками вынесся сержант Белюх – в одном мундире, без шапки. Он столкнул с пути Тураева и, подбежав к Хандошкину, как бы заботливо пригнулся к нему, затем наложил руку на его плечо. Тело солдатика легко запрокинулось, автомат упал рядом на землю. Грудь Хандошкина клокотала кровавыми дырами, рот широко раскрывался в предсмертной зевоте, глаза курносого солдата смотрели прямо в глаза Глебу Тураеву – не моргая, сосредоточенно, спокойно.
Сержант Белюх стал на одно колено и, близко нагнувшись к самому лицу умирающего, покраснев от натуги, начал кричать с насмешкой и ненавистью:
– Эй ты! Дурак! Дурак ты, слышишь? Свиння! Подыхай, не жалко тебя. Подыхай!
Вослед отходящему сержант спешил выкрикнуть слова от всего сердца -выражающие возмущение, злорадство и одновременно некоторую сердечную задетость тем, что салага-первогодок Хандошкин, такое маленькое и ничтожное существо, осмелился не приказы командиров выполнять и не прислуживать старшим, а совершить что-то вроде самой дерзкой самоволки. Было в этом аккуратном, миниатюрном сержанте начало искони военное, то есть в сыне мелких обывателей мелкого города проявлялись те твёрдые качества, что необходимы для такой сложной общественной работы, как война, надзор, полицейская служба. И, глядя на него, Глеб Тураев испытывал двойное чувство: с одной стороны, хотелось этого сержанта схватить и бить, а с другой – было нехорошо и гадко, что человек становится таким.
Подобное чувство испытывал его отец Степан в том немецком концлагере, куда он попал после его поимки в Словакии, когда на его глазах потный от усердия и страха палач-полицай по кличке Буркатый своим железным крюком пробивал черепа у замерших в полосатом строю узников, сжимающих в левых руках такие же полосатые, как и костюмы, матерчатые береты. Буркатым прозвали палача лагерники из русских, которых было больше всего в этом маленьком секретном концлагере, созданном сугубо для научных целей. Пропасть жизненных представлений и убеждений разделяла двух людей, в разное время существовавших: Буркатого и Белюха, – но оба они были несомненно из одной породы послушных команде служак, из усердных исполнителей чужой воли, называемой приказом.
Тело маленького Хандошкина вдруг забилось на земле, изо рта, вяло зевавшего, вываливались виноградные гроздья кровяных пузырей, а Белюх, вдоволь накричавшись, выпрямился, сплюнул в сторону и направился к вахте звонить. Проходя мимо Глеба Тураева, он вновь повторил, кипя возмущением и безвыходной злостью: "Свиння он", – и скрипнул зубами.
Всё в человеке связано с подземным огнём, в котором было расплавлено и размешано в плазменном вихрении – все горькие поражения и все великолепные надежды. Дьявол уже был там, в первозданном огне. Подземная лава, звёздный пламень, тот ещё, неостывший, – в этом огне содержится самый лучший ответ на все наши натурфилософские вопросы. Так думал Николай Тураев, бродя в толпе по Курскому вокзалу. Он размышлял о честной безответности Бога на человеческий вопрос "зачем" – и вдруг обнаружил связь между вселенским огнём и нелепостью своего существования.
Глеб Тураев эту связь тоже увидел: угасающий после вспышки ненависти дым имел серный запах ада. И он понял, что убивший себя Хандошкин, со странным выражением тупоумия пускающий себе на грудь розовые пузыри, тоже имеет самую прямую связь с тем началом, которое люди определили как волю сатаны, властителя подземного царства. В своём мире человеки гораздо ближе к сатане, чем к Богу, и реальность самых гнусных неотвратимых страданий, ожидающих каждого живущего человека, и сам абсолютный реализм позорной смерти – являются тому спокойным гарантом, полагал Николай Николаевич, передвигаясь по залу Курского вокзала в поисках свободного места на лавках. Если каждый из нас состоит из каких-то неделимых кирпичиков материи – и звезда, и подземная магма, и Хандошкин, и я, то пусть оставит меня в покое то никому не видимое страдание, которое делает меня таким одиноким, -полагал внук Николая Николаевича. Хандошкин уже умер – где, какой путь сейчас проходит душа Хандошкина, проявившаяся через его мелкую жизнь? Или путь её весь здесь, у меня под ногами, на этом зассанном солдатами клочке земли? Бога мы подразумеваем, на него уповаем, ему молимся – а сатана берёт наше нежное тело своими железными руками и выпихивает живую душу в пустыню, откуда нет возврата. По-разному может выглядеть она, эта пустыня. То как бред – какие-то соляные копи, то как многолюдный Курский вокзал, где надо тебе устроиться на ночлег.
Бог указывает людям цель существования как очень долгий путь к добру и совершенству, а сатана попросту берёт и насылает дизентерию на ослабевшего от голода и холода человека. И Степан Тураев весь сосредоточился на ощущеньях того, как хлещет кровавая жижа из него – невозможным было устеречь мгновение внезапного выброса поносного дерьма. Вся нора, которую выкопал Степан Тураев, была залита следами поноса, но более всего страдал он от приступов болезни во время пеших переходов в колонне, когда гнали её в город на работу или оттуда в лагерь. В этом случае Степан на ходу истекал жижей, которая, собственно, уже и не была дерьмом, не им пахла, да и не из чего было образоваться в желудке дерьму – он уже много дней не ел эрзац-хлеба, похожего на выпечку из коровьего навоза и земли, выдаваемого раз в день кусочком со спичечный коробок величиною, не пил мутную серую баланду с привкусом керосина и столярного клея. Но, свободный от всей этой дряни, желудок тем не менее вырабатывал дрянь ещё худшую, вытягивая из усохшего тела какие-то его подспудные миазмы. И, шагая в хлюпающих сырых штанах, стараясь сдерживать стон, плывя по волнам дурноты, Степан ещё не знал, что настанет иное время и он будет идти сквозь лесную темень, во время ночной охоты, чем-то очень напоминающей эту зыбкую пустоту дизентерийного жара – _но как бы шагать в обратном направлении_ колонне погибающих пленных. Размытый до костей горячими струями болезни, пленный Степан шёл, словно бы всё ближе подбираясь к тому месту в мире, где останется он совершенно одинок. Во мгле же ночной охоты, много лет спустя, он, наоборот, словно шёл от затерянного в темноте безвестного места, где лишь барабанило его одинокое сердце, к какому-то широчайшему ристалищу с бесчисленным множеством зверья, по которому они носились, убегая, догоняя, задевая боками друг друга, – маленькие, как поросята, и огромные, как слоны, сопящие, пышущие жаром ноздрей, иногда мимоходом сбивавшие его с ног, – но невидимые в чернущей темноте леса.
Возродясь под моей сенью, дух человека, погибавший когда-то от необъяснимых несчастий его существования, постепенно наполнялся сиянием зелени, просвечиваемой насквозь упругими лучами солнца. Никнущий к самой земле, задыхаясь в вони собственных испражнений, он вдруг оказался способным воспрянуть к далёкой синеве, видневшейся над деревьями, и совершить сонный полёт на ватных облаках – кто не летал по синему небу, развалясь на белых кипах небесной ваты! Степан Тураев оказался способным к подобным полётам и после того, что испытал в тот день, когда на его глазах лагерный полицай затоптал ногами заключённого, который, страдая тою же дизентерией, решил не марать штанов и, спустив их до колен, присел в строю посреди колонны. Пленные стояли перед опущенным шлагбаумом длинной толпой безмолвных людей в грязных изодранных одеждах. Приметив меж неподвижными пленными скорченную фигуру дизентерийщика, конвойный, человек коренастый, с короткой шеей и большой головою, на которой едва держалась пилотка, передал автомат соконвойнику и забежал в строй. Схватив нарушителя порядка за шиворот, он выволок его из колонны, таща по земле, словно мешок картошки, от натуги скособочившись и махая по воздуху свободной рукою. Тот, которого он волок, обеими руками придерживал штаны и, когда на обочине дороги был брошен на землю, попытался лёжа натянуть их, для чего выгнулся животом вверх, желая протащить край штанов под ягодицами. Сморщенный и свёрнутый кукишем пенис пленного жалко вздрогнул в тёмных кущах волос, и по этому выпяченному месту солдат с размаху, высоко подняв ногу, нанёс первый удар подбитым железной подковкою каблуком. Выкатив глаза и широко раскрыв рот, поверженный вмиг задохнулся и, не издав ни звука, скорчился, подтянув к животу колени, потом свалился на бок. Тут в полное своё усердие и заработал конвойный, одновременно придерживая на голове спадавшую пилотку, -сокрушал каблуком рёбра лежащего человека, желая сломать и вдавить их внутрь, стараясь при этом не нанести зря ни одного удара. Но кости когда-то сильного и, очевидно, ещё молодого человека оказались более упругими, чем предполагал стражник, его решительный азарт был несколько сбит тем, что рёбра пружинили после нанесения самого полновесного удара, и это сердило его. Однако вскоре весь воздух вышел из груди убиваемого, грудная клетка его опала, и раздался столь необходимый конвоиру хруст ломаемых костей. С удовлетворённым видом, согнувшись, он уверенно довершил задуманное, несколько последних тычков кованым сапогом нанёс по уже мёртвому телу и затем, не оглядываясь на него, направился к стоящему шагах в двадцати товарищу за своим автоматом.
Николай Тураев в одну минуту утратился как самостоятельная духовная единица, словно бы мгновенно погиб, потому что его сын Степан видел рядом с собою на обочине грязной дороги растоптанного человека со страшно искажённым лицом; а сын Степана, Глеб, из-за этого же потерял всякое желание жить и пришёл к тому состоянию, которое можно выразить лишь двумя словами: Я ОДИНОЧЕСТВО. Николаю Николаевичу переход в это состояние, равносильное смерти, дался столь легко, скоро и внезапно потому лишь, что во весь остаток текущего века всеми неисчислимыми реальностями человеческих событий и поступков, исторических шагов племён и народов доказывался вселенский дебилизм ненависти, противоестественный в системе гармонических закономерностей космоса. И это доказательство, явленное Степану Тураеву в годы войны и плена, – в виде математических формул, представших перед его сыном Глебом, уничтожили в них желание работать и жить для будущего человечества. Беспощадный нравственный урок, могущий быть сравнённым с отречением падшего ангела, – это гибельное низвержение в темницу духа, случившееся с младшими Тураевыми, во мгновение ока увлекло за собою и старшего, Николая Николаевича. Словно три альпиниста, бывшие в одной связке на разной высоте, сорвались со скалы, когда среднего постигла беда и он первым всей тяжестью своей рухнул вниз, увлекая за собою остальных. Весной сорок пятого, за два месяца до победы, Степан был отпущен с войны не столько смертельно больным, сколько уже мёртвым. Освобождённого из последнего концлагеря – а был Степан Тураев и в Польше, и в Словакии, и в лагере пленных лесорубов в Финляндии, – его отпустили без дознаний и следствия, чтобы он спокойно умер на свободе. Исходящего кровью из горла, бесчувственного к боли, в отческий Лес привела его неизвестная сила.
Глебу Тураеву предстояло ещё прожить много лет после рокового дня самоубийства Хандошкина, вспоминая почему-то чаще всего тот незавершённый поворот головы солдатика на звук чужих шагов, вслед за чем и раздался треск автоматной очереди – предстояло Глебу закончить службу в армии, вернуться в университет и закончить его, после чего ещё много лет работать, принимая участие в разработках новейшего вида Оружия, величайшего по масштабности убойного эффекта, – предстояло испытать и те пятнадцать лет семейной жизни, которые столь внезапно закончились полной катастрофой… Всё это ему ещё предстояло… а пока что он замер над телом Хандошкина и, глядя на него, вспоминал всего лишь вчерашний вечер, когда, выстроенные во дворе для получения инструктажа, они стояли рядом в недлинной шеренге, ожидая выхода начальства, и Глеб, от которого Хандошкин был слева, обнял его за плечо, встряхнул дружески и спросил: "Что за положение, Хандоша?" На что тот бойко ответил своим мальчишеским сипловатым голосом: "Положение как в Конго, земеля!" Это было – без особенного смысла заданным вопросом и столь же бездумным стилизованным ответом – попросту выходом молодых чувств в словах, отвлечением в минуту томительного ожидания постановки боевой задачи караулу старшиною роты. И вдруг на утро следующего дня Хандошкин, сменившись с поста, не пошёл в караульное помещение, а удалился за угол и там, присев на землю, пустил очередь себе в грудь… Глеб не пытался даже задавать себе вопроса, почему произошло это. Ведь никто не мог бы объяснить, по какой причине маленький солдатик столь непримиримо отверг жизнь наутро, если накануне вечером он её, по всей видимости, ещё любил. Вселенная хотела бы уничтожить себя. Вселенную измучило одиночество. Чтобы его избыть, необходимо самоуничтожение.
В книги людей история записывалась лжецами, а въявь вершилась она теми мучениями души и тела, через которые прошли мириады миллиардов исчезнувших деревьев моего Леса. Если в историю людей вошли одни их страдания и с помощью счёта можно точно определить, сколько человек было насильственно умерщвлено в войнах или при утверждениях новой власти, – то сообщения обо всём этом явятся в сухих фактах, лишённых живой крови и подкреплённых лишь бессмысленной цифирью. А подлинная суть их Истории была в том, что в мгновение превращения деревьев в мыслящих людей и те и другие -перерождаясь и рождаясь – испытывали естественные муки и неотвратимые страдания в продолжении каких-нибудь пятисот-шестисот тысячелетий. В дальнейшем позорные муки рождения забываются, и мой зелёный Лес, взошедший на новую высоту могущества, существует наравне с теми своими просветлёнными братьями, которые давно стали уже взрослыми, давно бестелесными, безмятежно лучистыми – и давно с любовным терпением поджидали нового брата, кружась в хороводе ими образованной Галактики, – ждали, когда же он наконец пройдёт через краткие, но, увы, мучительные стадии своего саморождения.
Но я человек, меня зовут Глебом Тураевым, и я не знаю, настанет ли то ожидаемое мною Будущее, и я не хочу уступать ту оболочку, ту вонючую шкуру, в которой обитаю, кому бы то ни было, хотя бы самому Господу Богу, приди он ко мне в дом, как хаживал в наивные библейские времена к своим избранным евреям, и попроси подобного обмена для каких-то своих непостижимых целей. Я не уступлю своей шкуры, потому что я слишком погряз в человеческом. Разумеется, я умру когда-нибудь, и произойдёт это, как и всегда, довольно-таки мерзко, и изопью я горькую чашу до самого дна, – но ведь существует только тот, которому суждено исчезнуть! Вот именно! Всякая человеческая жизнь, появлявшаяся на земле, была прекрасна, и все гнусные преступления, совершённые людьми, тоже были прекрасны, потому что только люди одни во Вселенной и совершали преступления, – и эти преступления были актами проявления их жизни.
Но какая игра, какое великолепное развлечение – создать племена и народы, заставить их построить Вавилонскую башню, одним ударом небесного огня разрушить её – постичь среди благоденствия Вселенной нелепый образ проклятия и погибели, пройти через немыслимые страдания, которые пройдут бесследно, и обрести конечное понятие Преступления Человеческого.
Когда Глеб Тураев уходил от семьи и когда его дед Николай Николаевич вёл свою спутницу Веру Кузьминичну к Курскому вокзалу в Москве, – обоих Тураевых захватило бесчеловечное чувство полного отчуждения ко всему тому, что было раньше их жизнью, семьёй, судьбой, любовью и надеждой. Никакой связи не могло быть между тем, что Глеб любил в своей жене, и тем, что он однажды бессонной ночью за пять минут вычислил на клочке случайно подвернувшейся бумаги. Но именно после этого появилось в нём необратимое равнодушие к нежному, тёплому естеству его жены Ирины, которая из этой нежности и теплоты произвела на свет их общего ребёнка. А Николай Николаевич Тураев, его дед, мгновенно забыл огромное волнение своей тайной любви, пронесённое через всю жизнь, когда вдруг полыхнула по всему небосводу его духовного мира зарница мысли, столь похожая на отсвет вселенской катастрофы. В свойствах их крови, в родовых атомах тураевской породы содержалась эта способность к внезапной катастрофе всего жизненного их существа из-за такой нематериальной и случайной вещи, как возникшая в голове мысль.
И ничего не подозревавшие дотоле, ничего не понимающие, теряли этих мужчин навсегда любящие их женщины: верная жена Ирина, верная жена Анисья и бедняга Козулина, под старость лет вдруг поверившая в прекрасную, романтическую любовь рыцаря к избранной даме сердца. Ирина же Тураева ничем не могла объяснить внезапно наступившего охлаждения к ней мужа, недоумевала, как и Вера Кузьминична Козулина, по поводу той нарастающей враждебности мужчины по отношению к ней, слабой женщине, – ибо они обе верно угадали, что родившееся отчуждение является в первую очередь выражением полового отчуждения. Сверкнувшая мгновенная мысль, разрушившая всё прежнее существо Николая Тураева, могла быть выражена двумя словами: Я ОДИНОЧЕСТВО. И пока он поднимался по Большому Сухаревскому к Сретенке, произошло никому не видимое полное преображение того внутреннего существа, которое дотоле ощущалось им как сидящий в его теле некий реальный житель земного мира, одухотворённый субъект под именем Николай Николаевич Тураев.
И вот он исчез – по Сретенке шло совсем иное существо, хотя и с той же щетинистой полуседой бородою, в чёрном пальто, с женщиною на прицепе – как и прежний Н. Н. Тураев. Вера Кузьминична не узнает до своей смерти в длинном коридоре Боткинской больницы, что подходила к Сретенке уже вовсе не за тем человеком, который преданно и безнадёжно любил её всю свою жизнь. Как и Тураева Ирина, провожая мужа в то утро, когда он объявил, что уходит от неё навсегда, не догадывалась, что плачет, обхватив плечи его, вовсе не на груди того человека, который мог столько лет трогать, будить, вызывать к высшей радости бытия её недоверчивое, малоподвижное женское начало, почти чудом преодолевать ту неимоверную тяжесть естественного поступка, необходимых телодвижений и судорожно замерших поз, которые требует земная любовь. Да, руки, плечи были те же самые, но Глеб-уходящий в глазах своих таил что-то такое незнакомое и настолько странное для Ирины, что она вдруг окончательно поняла: напрасны в этом мире все её мольбы и слёзы. Он умер, мелькнуло в её голове, он скоро умрёт, подумала Вера Кузьминична, глядя в сутулую спину идущему впереди Николаю Николаевичу.
С этими двумя мужчинами, дедом и его внуком, произошло то, что однажды содеялось со Степаном Тураевым, средним звеном между ними, в длинной цепи тураевского рода отмеченного странным качеством: смутно ощущать вокруг, а потом и находить в себе самом признаки начинающейся вселенской катастрофы. Степан возвращался в колонне пленных с городских работ в лагерь и видел, поднимая глаза от грязной земли, широкую спину в армейской телогрейке; спина принадлежала какому-то ещё сильному, беспокойному и что-то напряжённо замышлявшему существу; жить она ещё очень хотела, эта спина, не стать колодой тухлого мяса, каковое превращение было очень даже простым и многочисленным вокруг. Степан закрывал глаза от утомления и от нежелания видеть отчаянную суету движений этой впереди мелькающей спины; закрыв глаза, он то вспоминал своего отца, всегда далёкого и невнятного, как синеющий за широкими полями лес, то видел толпящиеся на серой моховой поляне коричневые трухлявые грибы. Но вдруг открыл глаза и вместо червивых грибов увидел грязь на дороге, задранный полосатый шлагбаум, сбоку дороги труп человека в нижнем белье – тело скорчилось, а голова была откинута назад, и линия лица его приходилась вровень с краем дороги, и по ней мелькали ноги в самой разной обуви, а некоторые и без обуви, с зябко поджатыми чёрными пальцами, – и большая нога того солдата, чью спину видел перед собою Степан Тураев, вдруг сутолочно и грубо ступила на вжатое в грязевую кашицу лицо мертвеца и вдавила его нос глубоко в землю. Степан же ступил шире левой ногою и перешагнул через голову трупа, который был ещё недавно придурковатым пленным, опустившимся доходягой, существом хуже чем животное, каковым сделали его обстоятельства плена, вдруг сразу и беспощадно загнавшие массу людей в состояние близкое к смерти.
Когда колонну распустили, перед тем продержав на плацу около часа, Степан Тураев опять прошёлся к вахте и украдкой посмотрел на труп Пихтина, словно гонимый к нему какою-то силой. Мертвецов повидал он уже предостаточно, и все они были совершенно чуждого и отрешённого вида, как бы вмиг становились существами иного мира, в котором имеют главное значение не жизнь и движение, а полное равнодушие и абсолютная неподвижность. Но вид Пихтина открывал Степану какое-то совершенно новое значение и смерти, и того, кого она настигла. Забравшись в свою земляную нору, которую никто не попытался занять в его отсутствие, Степан Тураев подтянул колени к груди и сжался в комок.
Он теперь до конца понял то, что сообщил ему своим видом мёртвый Пихтин. А открыл он Тураеву, что перед подступающей смертью человек вдруг получает право полностью перестать им быть и перейти в новую сущность – в суть нелюдей. В отрезке жизни между началом агонии и той точкой, когда душа внезапно постигает преображение смерти, человек становится нечеловечески свободен. Ни богу не принадлежит, ни сатане. Может быть, он в этом состоянии наиболее качествен как именно свободный дух. Это понимание пришло к Степану не мыслительно в мозг его, а во всё существо в виде нового чувства жизни. Оно раньше диктовало ему держаться ближе людей, желать себе счастья среди них и в делах, обязательно связанных с ними. А в предсмертии главное чувство жизни могло быть выражено только двумя словами: _я одиночество_, и в этом чувстве уже не оставалось ничего из прежнего, человеческого. Последнее становилось в нём настолько малым, что исчезало -и новое существо, чуждое каждому человеку и всему человечеству, какое-то время мелькало на глазах у тех, кто наблюдал его в период предсмертного безвременья: всё ещё по-старому дышащего, уже находящегося без памяти.
Итак, преображение человека вблизи его гибели и сопутствующее этому автоматическое отрешение от всей прежней судьбины может быть заметным для посторонних глаз. Но тот, кто увидит это, уже сам находится недалече от собственного преображения. И дело не в годах или днях, оставшихся ему до смерти, а в ней самой, которая открылась ему во всей своей вселенской непристойности, и отныне, как влажная тёмная картина блудного греха, будет стоять в его глазах ярче всего остального, возникающего в памяти.
Степан в своей норе, вырытой посреди концлагерного пустыря, лежал скорчась и перенимал науку мёртвого Пихтина, а Глеб подошёл – сделал четыре шага от дверей караульного помещения до его угла, – вплотную приблизился к своему знанию. Это произошло у него на последнем году солдатской службы, в вечернее время ранней весны. За углом будки, где караульные воины многих призывов, будучи в наряде, обычно справляли малую нужду, Глеб увидел сидящего на земле солдатика Хандошкина и в первый миг удивился тому, что тот расположился в таком грязном, неуютном месте; но тут же и что-то необычайно страшное, непонятное задело сердце его, оттуда тревожной волной ударило вверх и сжало ему горло. Словно физическую дурноту, сопровождаемую этим болезненным спазмом горла, ощутил Глеб Тураев подступившую беду. Хандошкин обернул голову на звук чужих шагов, но он сидел спиною к углу будки, и потому стриженая его голова не довернулась в хомуте шинельного ворота настолько, чтобы увидеть подходившего сзади Глеба Тураева. Так и не попытавшись узнать, кто ему чуть не помешал в его деле, Хандошкин нажал на спуск, и короткая, оглушительная очередь прогремела. Солдат дёрнулся и медленно завалился на бок, клонившаяся к плечу голова его упёрлась в стену караульной будки, и тело упокоилось. Сзади Глеба Тураева хлопнула дверь, и на выстрелы резвыми прыжками вынесся сержант Белюх – в одном мундире, без шапки. Он столкнул с пути Тураева и, подбежав к Хандошкину, как бы заботливо пригнулся к нему, затем наложил руку на его плечо. Тело солдатика легко запрокинулось, автомат упал рядом на землю. Грудь Хандошкина клокотала кровавыми дырами, рот широко раскрывался в предсмертной зевоте, глаза курносого солдата смотрели прямо в глаза Глебу Тураеву – не моргая, сосредоточенно, спокойно.
Сержант Белюх стал на одно колено и, близко нагнувшись к самому лицу умирающего, покраснев от натуги, начал кричать с насмешкой и ненавистью:
– Эй ты! Дурак! Дурак ты, слышишь? Свиння! Подыхай, не жалко тебя. Подыхай!
Вослед отходящему сержант спешил выкрикнуть слова от всего сердца -выражающие возмущение, злорадство и одновременно некоторую сердечную задетость тем, что салага-первогодок Хандошкин, такое маленькое и ничтожное существо, осмелился не приказы командиров выполнять и не прислуживать старшим, а совершить что-то вроде самой дерзкой самоволки. Было в этом аккуратном, миниатюрном сержанте начало искони военное, то есть в сыне мелких обывателей мелкого города проявлялись те твёрдые качества, что необходимы для такой сложной общественной работы, как война, надзор, полицейская служба. И, глядя на него, Глеб Тураев испытывал двойное чувство: с одной стороны, хотелось этого сержанта схватить и бить, а с другой – было нехорошо и гадко, что человек становится таким.
Подобное чувство испытывал его отец Степан в том немецком концлагере, куда он попал после его поимки в Словакии, когда на его глазах потный от усердия и страха палач-полицай по кличке Буркатый своим железным крюком пробивал черепа у замерших в полосатом строю узников, сжимающих в левых руках такие же полосатые, как и костюмы, матерчатые береты. Буркатым прозвали палача лагерники из русских, которых было больше всего в этом маленьком секретном концлагере, созданном сугубо для научных целей. Пропасть жизненных представлений и убеждений разделяла двух людей, в разное время существовавших: Буркатого и Белюха, – но оба они были несомненно из одной породы послушных команде служак, из усердных исполнителей чужой воли, называемой приказом.
Тело маленького Хандошкина вдруг забилось на земле, изо рта, вяло зевавшего, вываливались виноградные гроздья кровяных пузырей, а Белюх, вдоволь накричавшись, выпрямился, сплюнул в сторону и направился к вахте звонить. Проходя мимо Глеба Тураева, он вновь повторил, кипя возмущением и безвыходной злостью: "Свиння он", – и скрипнул зубами.
Всё в человеке связано с подземным огнём, в котором было расплавлено и размешано в плазменном вихрении – все горькие поражения и все великолепные надежды. Дьявол уже был там, в первозданном огне. Подземная лава, звёздный пламень, тот ещё, неостывший, – в этом огне содержится самый лучший ответ на все наши натурфилософские вопросы. Так думал Николай Тураев, бродя в толпе по Курскому вокзалу. Он размышлял о честной безответности Бога на человеческий вопрос "зачем" – и вдруг обнаружил связь между вселенским огнём и нелепостью своего существования.
Глеб Тураев эту связь тоже увидел: угасающий после вспышки ненависти дым имел серный запах ада. И он понял, что убивший себя Хандошкин, со странным выражением тупоумия пускающий себе на грудь розовые пузыри, тоже имеет самую прямую связь с тем началом, которое люди определили как волю сатаны, властителя подземного царства. В своём мире человеки гораздо ближе к сатане, чем к Богу, и реальность самых гнусных неотвратимых страданий, ожидающих каждого живущего человека, и сам абсолютный реализм позорной смерти – являются тому спокойным гарантом, полагал Николай Николаевич, передвигаясь по залу Курского вокзала в поисках свободного места на лавках. Если каждый из нас состоит из каких-то неделимых кирпичиков материи – и звезда, и подземная магма, и Хандошкин, и я, то пусть оставит меня в покое то никому не видимое страдание, которое делает меня таким одиноким, -полагал внук Николая Николаевича. Хандошкин уже умер – где, какой путь сейчас проходит душа Хандошкина, проявившаяся через его мелкую жизнь? Или путь её весь здесь, у меня под ногами, на этом зассанном солдатами клочке земли? Бога мы подразумеваем, на него уповаем, ему молимся – а сатана берёт наше нежное тело своими железными руками и выпихивает живую душу в пустыню, откуда нет возврата. По-разному может выглядеть она, эта пустыня. То как бред – какие-то соляные копи, то как многолюдный Курский вокзал, где надо тебе устроиться на ночлег.
Бог указывает людям цель существования как очень долгий путь к добру и совершенству, а сатана попросту берёт и насылает дизентерию на ослабевшего от голода и холода человека. И Степан Тураев весь сосредоточился на ощущеньях того, как хлещет кровавая жижа из него – невозможным было устеречь мгновение внезапного выброса поносного дерьма. Вся нора, которую выкопал Степан Тураев, была залита следами поноса, но более всего страдал он от приступов болезни во время пеших переходов в колонне, когда гнали её в город на работу или оттуда в лагерь. В этом случае Степан на ходу истекал жижей, которая, собственно, уже и не была дерьмом, не им пахла, да и не из чего было образоваться в желудке дерьму – он уже много дней не ел эрзац-хлеба, похожего на выпечку из коровьего навоза и земли, выдаваемого раз в день кусочком со спичечный коробок величиною, не пил мутную серую баланду с привкусом керосина и столярного клея. Но, свободный от всей этой дряни, желудок тем не менее вырабатывал дрянь ещё худшую, вытягивая из усохшего тела какие-то его подспудные миазмы. И, шагая в хлюпающих сырых штанах, стараясь сдерживать стон, плывя по волнам дурноты, Степан ещё не знал, что настанет иное время и он будет идти сквозь лесную темень, во время ночной охоты, чем-то очень напоминающей эту зыбкую пустоту дизентерийного жара – _но как бы шагать в обратном направлении_ колонне погибающих пленных. Размытый до костей горячими струями болезни, пленный Степан шёл, словно бы всё ближе подбираясь к тому месту в мире, где останется он совершенно одинок. Во мгле же ночной охоты, много лет спустя, он, наоборот, словно шёл от затерянного в темноте безвестного места, где лишь барабанило его одинокое сердце, к какому-то широчайшему ристалищу с бесчисленным множеством зверья, по которому они носились, убегая, догоняя, задевая боками друг друга, – маленькие, как поросята, и огромные, как слоны, сопящие, пышущие жаром ноздрей, иногда мимоходом сбивавшие его с ног, – но невидимые в чернущей темноте леса.
Возродясь под моей сенью, дух человека, погибавший когда-то от необъяснимых несчастий его существования, постепенно наполнялся сиянием зелени, просвечиваемой насквозь упругими лучами солнца. Никнущий к самой земле, задыхаясь в вони собственных испражнений, он вдруг оказался способным воспрянуть к далёкой синеве, видневшейся над деревьями, и совершить сонный полёт на ватных облаках – кто не летал по синему небу, развалясь на белых кипах небесной ваты! Степан Тураев оказался способным к подобным полётам и после того, что испытал в тот день, когда на его глазах лагерный полицай затоптал ногами заключённого, который, страдая тою же дизентерией, решил не марать штанов и, спустив их до колен, присел в строю посреди колонны. Пленные стояли перед опущенным шлагбаумом длинной толпой безмолвных людей в грязных изодранных одеждах. Приметив меж неподвижными пленными скорченную фигуру дизентерийщика, конвойный, человек коренастый, с короткой шеей и большой головою, на которой едва держалась пилотка, передал автомат соконвойнику и забежал в строй. Схватив нарушителя порядка за шиворот, он выволок его из колонны, таща по земле, словно мешок картошки, от натуги скособочившись и махая по воздуху свободной рукою. Тот, которого он волок, обеими руками придерживал штаны и, когда на обочине дороги был брошен на землю, попытался лёжа натянуть их, для чего выгнулся животом вверх, желая протащить край штанов под ягодицами. Сморщенный и свёрнутый кукишем пенис пленного жалко вздрогнул в тёмных кущах волос, и по этому выпяченному месту солдат с размаху, высоко подняв ногу, нанёс первый удар подбитым железной подковкою каблуком. Выкатив глаза и широко раскрыв рот, поверженный вмиг задохнулся и, не издав ни звука, скорчился, подтянув к животу колени, потом свалился на бок. Тут в полное своё усердие и заработал конвойный, одновременно придерживая на голове спадавшую пилотку, -сокрушал каблуком рёбра лежащего человека, желая сломать и вдавить их внутрь, стараясь при этом не нанести зря ни одного удара. Но кости когда-то сильного и, очевидно, ещё молодого человека оказались более упругими, чем предполагал стражник, его решительный азарт был несколько сбит тем, что рёбра пружинили после нанесения самого полновесного удара, и это сердило его. Однако вскоре весь воздух вышел из груди убиваемого, грудная клетка его опала, и раздался столь необходимый конвоиру хруст ломаемых костей. С удовлетворённым видом, согнувшись, он уверенно довершил задуманное, несколько последних тычков кованым сапогом нанёс по уже мёртвому телу и затем, не оглядываясь на него, направился к стоящему шагах в двадцати товарищу за своим автоматом.
Николай Тураев в одну минуту утратился как самостоятельная духовная единица, словно бы мгновенно погиб, потому что его сын Степан видел рядом с собою на обочине грязной дороги растоптанного человека со страшно искажённым лицом; а сын Степана, Глеб, из-за этого же потерял всякое желание жить и пришёл к тому состоянию, которое можно выразить лишь двумя словами: Я ОДИНОЧЕСТВО. Николаю Николаевичу переход в это состояние, равносильное смерти, дался столь легко, скоро и внезапно потому лишь, что во весь остаток текущего века всеми неисчислимыми реальностями человеческих событий и поступков, исторических шагов племён и народов доказывался вселенский дебилизм ненависти, противоестественный в системе гармонических закономерностей космоса. И это доказательство, явленное Степану Тураеву в годы войны и плена, – в виде математических формул, представших перед его сыном Глебом, уничтожили в них желание работать и жить для будущего человечества. Беспощадный нравственный урок, могущий быть сравнённым с отречением падшего ангела, – это гибельное низвержение в темницу духа, случившееся с младшими Тураевыми, во мгновение ока увлекло за собою и старшего, Николая Николаевича. Словно три альпиниста, бывшие в одной связке на разной высоте, сорвались со скалы, когда среднего постигла беда и он первым всей тяжестью своей рухнул вниз, увлекая за собою остальных. Весной сорок пятого, за два месяца до победы, Степан был отпущен с войны не столько смертельно больным, сколько уже мёртвым. Освобождённого из последнего концлагеря – а был Степан Тураев и в Польше, и в Словакии, и в лагере пленных лесорубов в Финляндии, – его отпустили без дознаний и следствия, чтобы он спокойно умер на свободе. Исходящего кровью из горла, бесчувственного к боли, в отческий Лес привела его неизвестная сила.
Глебу Тураеву предстояло ещё прожить много лет после рокового дня самоубийства Хандошкина, вспоминая почему-то чаще всего тот незавершённый поворот головы солдатика на звук чужих шагов, вслед за чем и раздался треск автоматной очереди – предстояло Глебу закончить службу в армии, вернуться в университет и закончить его, после чего ещё много лет работать, принимая участие в разработках новейшего вида Оружия, величайшего по масштабности убойного эффекта, – предстояло испытать и те пятнадцать лет семейной жизни, которые столь внезапно закончились полной катастрофой… Всё это ему ещё предстояло… а пока что он замер над телом Хандошкина и, глядя на него, вспоминал всего лишь вчерашний вечер, когда, выстроенные во дворе для получения инструктажа, они стояли рядом в недлинной шеренге, ожидая выхода начальства, и Глеб, от которого Хандошкин был слева, обнял его за плечо, встряхнул дружески и спросил: "Что за положение, Хандоша?" На что тот бойко ответил своим мальчишеским сипловатым голосом: "Положение как в Конго, земеля!" Это было – без особенного смысла заданным вопросом и столь же бездумным стилизованным ответом – попросту выходом молодых чувств в словах, отвлечением в минуту томительного ожидания постановки боевой задачи караулу старшиною роты. И вдруг на утро следующего дня Хандошкин, сменившись с поста, не пошёл в караульное помещение, а удалился за угол и там, присев на землю, пустил очередь себе в грудь… Глеб не пытался даже задавать себе вопроса, почему произошло это. Ведь никто не мог бы объяснить, по какой причине маленький солдатик столь непримиримо отверг жизнь наутро, если накануне вечером он её, по всей видимости, ещё любил. Вселенная хотела бы уничтожить себя. Вселенную измучило одиночество. Чтобы его избыть, необходимо самоуничтожение.