Пора было, однако, всем этим бедным Савоськам узнать, что не уничтожать надо Змея-Горыныча, – а изловить его, обуздать и посадить – в крепкую темницу и обязательно кормить чем-нибудь необременительным, чего у нас в избытке. Накидываясь на змея с дубинками и мечами, видя в нём главное и, так сказать, безупречное зло человечества, они не замечают того, что в их героических организмах собственные дракончики начинают весело помахивать хвостами. И как часто бывало, героический драконобоец, обретя всенародное признание и любовь, далее кончал тем, что становился полным чудовищем, покрытым металлическими бляхами, – почище того, на кого он охотился. Или же герой внезапно подыхал, ужаснув народ омерзительным видом своих останков, в коих наполовину уже читалось беспощадное тело гигантского гада.
   Савоськина неистовая устремлённость, пробуждённая словами красного китайца, была и на самом деле столь сильна, что готова была пробиться сквозь толщу двух столетий. Душа Савоськина подвига ради готова была терпеливо пройти ещё через три или четыре человеческие жизни – может быть, тоже не очень счастливые, как и эта, проведённая больше на кровати и в деревянной каталке. Но какой-нибудь третий или четвёртый Савоська – пусть даже и не с этим именем, а с другим – ухватит своими стальными пальцами горло поганой гидры…
   Борьба, борьба, борьба! Во все времена кто-нибудь с кем-нибудь борется. О сколько борьбы в истории человечества, орды между собою борются, империи, цивилизации, расы, идеологии борются. Сколько борьбы в человечестве – и никакой для него победы. Во всех видах кровавой борьбы если и побеждает кто-нибудь – человечество терпит поражение. Как будто знала об этом пророчица Маланья и обманула Савоську: не сможет он в геройском бою одолеть гидру зла, проживи он хоть ещё три или четыре раза. Я-то знал, что ничего особенного не ухватит Савоська – третий или четвёртый: обманула Маланья, слукавила ради того, чтобы отвлечь внимание мужчины от высших устремлений и перевести его на себя – и так поступают все представительницы Деметры, начиная с Евы.
   Я должен был открыть Савоське свою подлинную сущность: с одной стороны, я знаю вполне достоверно, что я чудовище, хватающее пищу с полей войны, с другой стороны, я хочу бороться с причиной мирового зла, вижу её, скажем, в гидре контрреволюции и хочу её атаковать, хотя сил у меня нет даже застегнуть себе штаны. Я смотрю с подоблачной высоты своего драконьего полёта на эту гужевую ярмарочную дорогу, которая переходит в лесную, ей надлежит существовать около ста тридцати лет, затем будет заброшена, и рядом проляжет блестящее асфальтированное шоссе, прямое и ровное и такое широкое, что однажды на него благополучно сядет терпящий бедствие самолёт. А о старой лесной дороге ещё лет сорок будет напоминать просека в лесу, которая постепенно зарастёт берёзой и осиной – катила по ней тележка на самодельных деревянных колёсах, очень неудобная и тяжёлая на ходу, толкала тележку круглолицая крепкая женщина в светлом платке, в круглых очках, съехавших к самому кончику её носа.
   Ехал в коляске парализованный Савоська-богатырь – и вдруг увидел медленно летящего в тучах гигантского дракона, который плавно спускался с неба, задрав кверху расправленные огромные крылья и вытягивая к земле четыре своих когтистых ноги. Он исчез за деревьями – там, где были Выгора, большое болотистое место, в недрах которого залегали мощные пласты красной болотной руды. Но, с шумом раздвигая по сторонам кусты и деревья, сквозь лес, как сквозь траву, со стороны болота проскочила к ним змеиная голова на длинной шее. Увидев её перед собою на противоположном краю поляны, Савоська издал молодецкий отчаянный крик, закончившийся матерщиной, – и вдруг резво соскочил с коляски, подхватил с земли кривую корягу и кинулся вперёд, на гидру, как он полагал, контрреволюции. Сестра его осталась стоять с открытым ртом, в котором застрял от неожиданности и никак не мог вылететь крик удивления, восторга и ужаса.
   Потом люди говорили, что, погадав у Маланьи, брат с сестрою решили переселиться куда-то в Сибирь, где на каком-то полустанке железной дороги жил какой-то из детей Кондратия Ротанкова, родного брата мужа Царь-бабы, то бишь железнодорожник приходился родным братом Савоське и Лине, которые тоже были Кондратовичи. И когда один из курясевских, некто Игнат по прозвищу Генеральный, встретился нечаянно в городе Чернигове с сыном того железнодорожника из Сибири, то узнал, что никакие Савоська и Акулина у них на полустанке никогда не появлялись. Тайна исчезновения брата с сестрой долго оставалась никому не известной. Нет, я не сожрал их и не испепелил огнемётным дыханием своих ноздрей – Савоська вполне воинственно схватил с земли кривую корягу и кинулся ко мне, побежал, замахнулся и ударил – и палка его провалилась в мой бок, ударилась о землю и переломилась пополам. Не переломись палка, Савоська Землю бы расколол, словно орех, и не обратись я мгновенно в воздух – быть бы моему хребту перебитым напополам. Так закончилась одна жизнь Савостьяна Ротанкова – и началась другая.
   Стоило только исчезнуть Змею, растаять ему в воздухе, словно туманное видение, Савоська тотчас о нём забыл, потому что вдруг обнаружил, что он на ногах, что может шевелить и даже размахивать руками, – что дана ему та обычная человеческая силушка, какая у всех, взамен колоссально-богатырской, которую он не мог проявить, но которую ощущал в себе целиком неистраченною, огромною, как река Волга. И это ощущение таящейся в нём силы Савоська потерял, как только перестал быть совершенно недвижим. Но зато обретённая живая и юркая сила членов позволяла ему теперь всё: и бегать, и прыгать, и скакать, и играть на баяне, и жениться – заниматься тем, чем занимались все другие. Подойдя к сестре бойкой, решительной, кругленькой походкой, каковая оказалась у него, он обнял Акулину и громко, самоуверенно расхохотался. Он представил, что вот так же, как сестру-бабу, он вскоре будет обнимать чужих баб, разных и всяких, – мимоходом обозревая эти возможности, он объявил сестре, что они продают дом и затем тайно, никому не поведав о чудесном выздоровлении, уезжают туда, где их никто не знает.
   Так завершилась одна из многочисленных охот на Змея-Горыныча, которую проводил один из представителей ветви Тураевых: от Родьки, из Назарова колена, которого за его недостаточность в речи прозвали Ротанком (он называл себя не "Родя", а "Ротя"), пошла отдельная ветка рода Тураевых. И хотя впоследствии Ротанки не подозревали, что в них течёт древлебоярская кровь, однако в большинстве своём мужички этой фамилии имели обыкновение ходить задрав нос и стремились к любым начальственным должностям. Один из них, Еремей, по прозвищу Шаршавый, шёл как-то по лесу с грибами, навстречу ему барин Тураев Илларион Кузьмич, в белом картузе, – тоже с корзиночкой грибов. Еремей не подал виду, что заметил барина, и с высоко задратой мордою прошёл мимо, шагах в десяти от него. Но не успел Шаршавый отойти далеко по лесной поляне – разгневанный барин резвой трусцою догнал наглеца и сзади, размахнувшись от плеча, треснул его по затылку палочкой, на конце которой была раздвоенная рогулина для поиска грибов в траве. Еремей крякнул только и умчался, даже не оглянувшись, а в руке барина осталась палочка с отломленным концом. Вполне удовлетворённый преподанным уроком хаму, Илларион Кузьмич повернулся и пошёл своей дорогой. На месте происшествия остался рогатый кончик палочки, которая была вырезана барином из цельного соснового подроста утром этого дня. Ещё зелёная, живая, веточка отчаянно хотела жить, поэтому, отлетев в сторону и воткнувшись концом облома во влажную землю, она тотчас же принялась пускать корни. Так выросла на этой поляне сосна с двумя разбегающимися стволами – словно напоминание о том, как непримиримо разбежались там эти двое людей из одного общего корня, -но один мужик, а другой барин.
   Раздвоенной сосны на краю лесной поляны не раз касались руки Тураевых, первым подошёл к ней Николай Николаевич, чтобы обрести внезапное желание построить здесь дом. Затем один из его детей, Степан, почти ползком, на коленях преодолел несколько последних шагов до одного из двух изогнутых стволов, чтобы обхватить его и прислониться к нему головою. А его сын, Глеб, подошёл к сосне спокойным твёрдым шагом, огладил золотистую кору на ближайшем роге огромной лесной лиры, затем сел под её нависающей дугою, раздвинув колени, утвердил меж ними ружьё – прикладом в землю, концом ствола упирая себе в шею, точно посередине над кадыком.
   Приходя в соприкосновение с каждым из них, двурогая сосна вбирала в себя теплоту их ладоней и вибрацию духовной энергии, одного прикосновения достаточно для моей сосны, чтобы она могла вмиг пройти по всем извивам притронувшейся к ней жизни – от её зарождения и до смерти и запомнить всё это; а так как любая жизнь имеет связь со сверхжизнью своего рода, а родовая сверхжизнь соединена с целостностью планетарного бытия, которое уходит корнями в почву неподвижного времени Вселенной, сосна знала всё обо всех и могла воссоздать в своей безграничной кибернетической памяти всё, что происходило с кем-нибудь и когда-нибудь. За свою двухсотлетнюю жизнь сосна-лира могла поведать немало человеческих историй, плотно расположив их одну за другою в часах и днях текущего земного времени. Но всё, что таилось в ней (как и в любом дереве, которого когда-либо касался человек), то сгорело вместе с нею и ушло в стихию огня и света, поглощённую тьмою бесконечного космоса.
   Однажды я гулял по лесу и притронулся рукою к сосне – разумеется, не всё, что было в ней зачтено, но только лишь то, что было от рода Тураевых, мгновенно было прочитано мною. И чёт одних лишь кратких фрагментов трёх жизней – Николая, Степана и Глеба – занял у меня немалую часть моей прогулки по лесу. Подробное же зачитывание хотя бы самых важных событий этих трёх жизней заняло бы время не одной прогулки – к сожалению, я располагаю возможностью одной и только одной прогулки по Лесу. Мне предстоит лишь пройти мимо Колиного Дома да бросить беглый взгляд на почтенный колодец, которыи был выкопан на моих глазах, – и отойти прочь, когда никакого колодца на этом месте уже и в помине не будет. Леса также не будет – и ничего живого вокруг больше не будет, кроме тюремной тоски моего одиночества, недоступной уже никакому прочтению.
   И гуляю ли я крепкими ногами молодого Николая Николаевича по тихим -о, таким тихим – туманным лесным дорогам на самом востоке зари или иду неровными шагами утомлённого ужасом своего существования Глеба Тураева, создавшего вместе с коллегами-специалистами самое могущественное Оружие человеческого уничтожения, – в чувствах однажды живущего человека я постигаю эту однажды совершаемую по Лесу прогулку как истину, которая открывается не для того чтобы навечно остаться перед тобою, а, наоборот, -чтобы исчезнуть навсегда. Могучая причина прекрасного, воспринимаемого через человека, – эта единственность всего и всякого в прогулке жизни! Она и создаёт бесподобное волнение при встрече с любым существом, будь то ёлка, безрогий лось в осиннике или такое страшное с виду чудище, как ползущая улитка.
   За Колиным Домом есть безлюдный, ровно отдалённый от всех деревень край леса, выходящий на болотистую низину поля, где любят гулять журавли. Барин Николай Николаевич вышел однажды туда с английским ружьецом на плече и увидел двух разгуливающих птиц, которых издали принял за деревенских баб в серых одеждах, что-то собирающих или ворующих на тихой границе помещичьего поля. Но когда эти предполагаемые бабы вдруг быстро, очень быстро побежали через поле, а затем взлетели, расправив широкие крылья, Николай рассмеялся над столь забавным превращением. То же самое было и с его сыном Степаном, лишь, в отличие от своего отца, он подумал было, что на угорье за болотцем бабы в серых пиджаках ищут, склонившись к земле, белошляпные грибы шампиньоны, водившиеся там. Но прошло, может быть, семьдесят лет в одном случае и тридцать – в другом, как внук Николая Николаевича вышел на то же место и журавлей не увидел. Однако что-то серое, цвета пыльной глины, бежало через поле перед его глазами. Странное существо, похожее на громадного ежа, которое встало на задние лапы, или на волосатого дикаря пещерных времён, одетого в серую толстую телогрейку и резиновые сапоги, мчалось наперерез Глебу Тураеву. Судя по скорости передвижения, неизвестное существо должно было через несколько минут сойтись с ним. Каково же было удивление Глеба Степановича, когда он – через семьдесят лет после деда и тридцать лет после отца – увидел на журавлином месте не эту причудливую серьёзную птицу, а и на самом деле человека в телогрейке и громадных резиновых сапогах.
   Перед Глебом Тураевым завершал перебежку через пустынное поле молодой человеческий экземпляр с длинными спутанными волосами, падавшими из-под шапки гривою спутанных лохм на плечи и спину. Одет он был в несуразно большую телогрейку и широчайшие, обвисшие на заду штаны мышиного цвета, в руке за горлышко сжимал прозрачно-чистую, сверкающую бутылку, из которой торопливо и жадно отпивал на ходу. Пройдя ещё немного вперёд, Глеб Степанович увидел и цель устремлений лохматого молодого существа: на обочине поля стоял, вздрагивая боками, вхолостую стучащий мотором трактор "Беларусь" – его хозяин и бегал через поле в деревню.
   Почему же бедняга предпочёл броски через столь трудное поле, а не остановился прямо напротив магазина, спрашивал у себя Глеб Тураев. Для чего они полетели вправо от видневшейся вдали деревни, задавался вопросом Николай Николаевич, ведь правее нет хороших низин и прудов, все они расположены левее деревни и в них полно лягушек. Наверное, птицы завернули направо к речке, а там, может быть, через неё и к Охремову болоту, полагал Степан Николаевич, где теперь столько молодых ужей, что вода у берегов вся морщится и трава беспрерывно шевелится. Итак, журавли на поле, видимые издали, казались деревенскими старухами, одетыми в серое тряпьё; слетев с этого места, птицы направлялись неуклонно вправо от деревни; лохматый же механизатор, на вид совершенно одичавшее существо цивилизованного мпра, бежал, пыля сапогами по пахоте, от левого края деревни.
   Наверное, хотел, таясь от начальства, незаметным образом просочиться в магазин – пытался разгадать тайну бытия Глеб, внук Николая Тураева, путями журавлей также правит, должно быть, детерминированная сверхволя – такую же попытку сделал и сам дед. Можно объяснить, конечно, всё, но тогда объясните мне, господа, в чём смысл человеческой жизни, какими путями социальный прогресс пришёл к тому, чтобы породить этого страшноватого дикаря, который бежит через поле с бутылкою водки в руке, словно с отодранным от туши вепря куском голяшки? Вот он сел в трактор, дёрнул рычаги, мотор заревел с яростью раненого зверя, машина рванулась с места, шапка съехала на глаза трактористу. Но, ослеплённый столь неожиданно, труженик не потерял своего энтузиазма и направил плужный агрегат поперёк поля, вздымая позади себя застывшие волны вывернутых из глубин мёртвых песков и глины.
   На всех широких полях округи в это время года, когда журавли поднимают молодёжь на крыло, готовясь к предстоящему перелёту, хозяйства поднимают зябь – повсюду рычат трактора под водительством пахарей в серой одежде, которым давно уже непонятно, в чём смысл их губительной работы на земле: зачем работать много или мало, хорошо или плохо, если нет никакой разницы между тем и другим, а земля родит всё меньше и меньше, забыв давно вкус навоза? Степан Николаевич не задавал себе подобных вопросов, по своему положению принадлежа не к сельскому, а лесному хозяйству, где одичание тружеников было мало заметно из-за малой количественности лесников. Они спивались, пропивая казённый лес на корню, по своим уединённым кордонам, сгорая от винной горячки среди величественной тишины леса, а не шарахаясь в замасленных телогрейках и резиновых сапогах по смертельно истощённым полям родины.
   К тому дню, когда журавли взлетели над убранным полем, Николай Тураев имел уже задуманное счастье, что определилось в его молодом сознании как лесное убежище философа: новый дом из прекрасных брёвен, поставленный на красивой поляне, подворье столь же новое и качественное, свежий колодец и даже дубовый сарай, в котором находился токарный станок для ручного труда учёного хозяина. Помыслы и глубинные философические чувства его были чистыми, как родники нового колодца, он хотел постижения через себя, с помощью постоянной сосредоточенности сознания, самых высших реалий космического духа, живым признаком которого была вся полнота общечеловеческой культуры. Китайская мысль, оживляющая абстрактные понятия противоположностей образами Инь и Янь, была к тому возрасту жизни Николая Тураева наиболее привлекательной, и мечтою о жизни отшельника возле ручья, в лесу, проникся он ещё в казармах военной ветеринарной академии, живя среди буйных курсантов своей скрытной духовной жизнью, самостоятельно изучая китайский язык.
   Когда побежали по полю, а затем взлетели над ним журавли, Николай Николаевич ещё полагал, что детерминированная основа всечеловеческого счастья столь же неоспорима, как и ему неизвестная, но существующая причина того, почему журавли полетели вправо от деревни, а не влево. Тогда Николаю Тураеву не было ещё тридцати лет, в славном лесном доме стала вести хозяйство молодая солдатка Анисья, двадцатый век только ещё начинался, и впереди были зима и весна, когда разольётся недальняя Ока синим морем и половодье запрёт барина с кухаркою на островке. Вера философа в возможность постижения через отдельное человеческое "я" причинности сущего мира опиралась, стало быть, на молодость мыслителя и на крепость и свежесть цветущих бёдер его кухарки. Банальные основания для метафизического оптимизма! И это уже за порогом века, в котором крупно выявится главная несостоятельность человечества как одухотворённой материи: отсутствие всякого объяснения той уверенности, с которою оно поставит собственное благополучие конечной целью движения всех вселенских систем, да и самой материи в её глубинных элементарных началах.
   С теми качествами нравственной чудовищности, в которых осуществляются самые высшие притязания человеческой цивилизации, люди, эти невидимые микробы на поверхности земного шара, не имеют поля дальнейшего существования во времени, и таковое представление перспектив человеческого феномена есть нечто совершенное, нежели метафизический идеализм и китаедаосийский романтизм деда Тураева, который начал в лесном углу, впоследствии названном его именем, свою новую жизнь – с тем лишь, к сожалению, чтобы впоследствии там покончил со своей жизнью его далёкий внук. Дедушка мыслит так, что его личные постижения эзотерического механизма Вселенной явятся духовным достояниям Единого Человечества, поэтому он и может отстоять в стороне да смотреть свысока на многочисленное движение народников и социалистов, активное в дни его молодости. Но проходит примерно восемьдесят земных лет, и оказывается, что новой качественностью Единого Человечества является не космический морализм неогуманистов, а изобретение нового Оружия, которое может истреблять массу человеческих микробов через их общее психополе. Между метафизическим идеализмом деда и суицидальным эсхатологизмом внука светится во тьме Моря Одиночества крошечный огонёк в избушке лесника, и я думаю тяжёлыми, как дубовые колоды, непроизносимыми словами Степановой мысли: _зачем я жил и детей наплодил, если видел тех, которых в печи сжигали, если сам ворочал трупы, работал у печи, выполнял приказы тех, которые велели сжигать не совсем мёртвых, потому что новый газ "Орхидея" оказался плохим и все валялись в зелёной блевотине_.
   Дедушкина мысль: через меня откроется Божество и человечество Обожествится – сгорела от замкнутости на себя и во внуке отозвалась холодным пеплом математического отчаяния: в 10^38 раз бог живых слабее бога мёртвых. А в Степановом безбожном мозгу прозвучала так: _если то, что я видел в войну и в концлагерях, правда, а не приснилось мне, то всему будет хана и ничего не поможет_. Неоднократно и в самых различных видах и обличьях возникла эта мысль во мне – в словах и понятиях самых разных деревьев моего Леса. И выходит, что надо – так уж надо мне выяснить, в какой мере человеческое брение содержит в себе божественную ответственность и насколько важно для существующего вокруг мира проникновение людей в его главные закономерности… Но, задавая самому себе подобные вопросы, я мог получать такой же ответ, какой получал каждый из проживших свою грешную жизнь людей от самого себя. Проходят тысячи лет, а я всё продолжаю эту тоскливую игру, задаю себе вопросы, зная наперёд, что никакого ответа не получу. Я лишь могу знать, что существую, а почему существую и кто я… Уже одного сожгли за то, что он объявил себя Богом, другого распяли на деревянном кресте – вот результаты моей игры. Но как только начнёт в каком-нибудь новом человеческом варианте набухать зародыш сей метафизической опухоли, как я тут же принимаюсь с настойчивостью, достойной лучшего применения, лелеять и растить новую человеческую беду.
   – В каждом человеке проявлен Бог, – нехотя молвил Николай Николаевич Тураев в холодной полутьме подвала, расположенного под заброшенным домом какого-то ведомства на Второй Мещанской улице в Москве.
   Сентенция Николая Тураева вышла диковатою в той обстановке, в которой прозвучала: человек десять самых серьёзных бродяг и люмпенов собралось в подвале, убежав от слякоти тающего на грязных улицах городского снега. И хотя подвал не спасал во время оттепельной сырости, там над жидким хлюпающим полом проходили тёплые трубы, и возле них расположились, сидя или лёжа, случайные и постоянные обитатели подвала бездомных. Среде последних и принадлежал Николай Николаевич с напуганной спутницей своей Верой Кузьминичной, с которой он вовсе и не разговаривал, на которую даже и не смотрел – словно бы и не любил её всю жизнь любовью великого отчаяния, безнадёжности и постоянства. Они кормились совместным трудом – мыли стеклянную посуду для аптек, входя в артель специализированных в таком деле московских бродяг. Помои аптечные собирались, делились и употреблялись данной публикою как сильнодействующее наркотическое средство – но Козулина и Никто всегда отказывались от своей доли, довольствуясь только теми копейками, что платили им за их труд.
   Слова, которые произнёс Николай Тураев, были обращены своим смыслом к человеку с плоской лысиной на лобастой голове – при мелькающем свете, падающем из дырки в каменном цоколе, эта голова то вспыхивала своим верхним макушечным бликом, то выставлялась из тьмы жёлтым кругляком скулы, освещённой керосиновой лампой. Эту лампу лысый человек, уголовник Гриня, поставил на пол хлюпающего и капающего подвала, а сам сел над нею с широко разведёнными коленками, стараясь своим туловищем защитить стекло лампы от опасных для него капель со всех сторон падающей воды. Он только что, не отходя от лампы, выбрал из носа в глотку комок слизи и с силою харкнул в лицо какому-то бродяжке в каракулевой шапке, на которой почти не было меха: этот морщинистый человечек сунулся было, урча мирными звуками, посидеть вблизи керосинового огня. В ответ на плевок ему в лицо и прозвучали в подвале негромкие слова бывшего Николая Николаевича, который теперь был Никто.
   – Чего проявлен? – сомневаясь, слышал ли он что-нибудь вообще, спросил Гриня, завсегдатай подвала, которому после выхода из тюрьмы пока негде было жить, – он спросил не у того, кто произнёс возвышенную фразу, а у того же шаромыжника, которому подарил свой плевок в рожу.
   Старая женщина, в девичестве Ходарева, которая время одной жизни назад впервые предстала глазами Николая Тураева в доме на Разгуляе, теперь красной морщинистой рукою тронула плечо рядом сидящего бородатого старика и боязливо прошептала:
   – Не надо, Николя…
   Но, не внимая ни словам, ни предостерегающему прикосновению верной руки, Николай Тураев, считающий, что он теперь Никто, ровным голосом продолжал:
   – В человеке явлен Бог, и всё, что происходит с человеком, то происходит в Боге, а значит вся…
   Осторожно наклонившись и при этом с наслаждением вдохнув тёплого керосинового чаду, Гриня подвернул коптящий фитиль, убавляя зубчатое пламя на нём: по сторонам длинного подвала вдруг засопело, заколыхалось и враз закашляло несколько засоренных простудными плёнками дыхалок; Николая Никто самовластно коснулось совершенно никчемное воспоминание, и он умолк на полуслове.
   – Тя-ак, тяк-тяк! – растягивая свои известные всем в подвале "тяки", со значением произнёс Гриня. – То всё молчал, бильдюга, а то заговорил? Боженька, говоришь? Тя-ак! Посмотрим.
   Николай Никто с закрытыми глазами присутствовал в благоухающей чем-то хорошим и свежим большой комнате помещичьего дома, сухо овеянной печным теплом, в оранжевых обоях; открылась дверь, и вошла нестарая женщина с бледным красивым лицом, с грустными глазами; Никто увидел, как она подошла к высокому буфету, и открыла его, привстав на цыпочки, и достала с верхней полки перламутровую раковину с блюдо шириною; поднеся тяжёлую раковину к уху женщина с грустными глазами принялась слушать морской шум. Кто была она? Покойная матушка? Или помещица Лариса Зайончковская?