Страница:
Но я не понимаю, в чём смысл воскресения, зачем нужно воскресать, если ты уже умер, – разве за чертою смерти и впрямь ничего нет? Ведь я продолжусь и
там,за этой серой пеленой воды, плеснувшей мне в лицо. И вот, опрокинутый мягкими и сильными ударами волн, словно щенок лапою льва, надолго погрузился я в морскую пучину – и всплыл уже совсем неузнаваемым, иным существом, от прежнего осталась лишь надпись, выколотая на тыльной стороне руки: "Пётръ". Моя одинокая могила на безлюдном финском берегу, в сумрачном лесу, повторила эту надпись, а ниже имени, начертанного русскими буквами, было по-фински выведено: "Спи спокойно". И кто лежит под этой деревянной скрижалью, прибитой к осиновому столбушку, – Пётр ли Морозов, крестьянский сын, или, может быть, сын плотника из Галилеи?
Я никогда не воскресал, потому что не умирал, я не умирал, а только менял дома, в которых жил, разнообразил свои повадки, менял походку, забавлялся сложной начинкою наций и рас, правой рукою покорял левую, императорствовал, диктаторствовал, размешивал эпохи, подливал в котёл истории смуты и революции – делал всё то, чего никогда больше не будет. Вручал шагающей по снегу вороне, важной и деловитой, верховную миссию объединения всех разумных существ на планете, под эгидою послеобеденного сна. Давал имена и названия всему, что является мною самим и потому не может никак называться. Придумал добро и зло и долго этим забавлялся, провозглашая славу первому и проклиная второе, пока однажды дело не дошло до того, что я сам перестал различать предназначение каждого из этих начал. Я открыл способ высвобождения огня сатаны из материи, а затем нашёл ещё более простой и лёгкий путь истребления себя в человеческом материале. Новый путь развития материи, явленный человеческой любовью, будет отвергнут, видимо, волею Вселенной, потому что любовь полностью зависит от такого ненадёжного космического препарата, как род человеческий на Земле. Испытав всё то, что испытал Пётр, тонущий в море, я не стану больше утверждать, что мир создан для нужд моего потребления. Огромное серое море, отвратительное своей абсолютной пустотою, открыло мне всю ненужность и неприкаянность моих крохотных вожделений. Перед тем как навсегда исчезнуть из жизни, уйдя в солёную морскую пучину, я мгновенно просмотрел все свои поступки, совершённые в припадках неимоверных усилий, длившихся тысячелетиями, и нашёл, что целиком всё это было нехорошо. Что меня заставляло так действовать? За тонкой плёночкой океанской поверхности я оставил всю кошмарную мешанину своих человеческих заблуждений, утонул в море, а затем вернулся на покой в Лес.
Увы, только теперь, в тишине длительного досуга, мне стало наконец понятно, почему все мои превращения завершились печалью и болью. Взлетев над глиняным гробом, выкопанным усердным финном, я замер в воздухе на минуту, длительностью в историю человечества. А затем минута сия миновала, как было ей положено, и я, очищенный раскаянием, отправился в беспредельное странствие, находясь внутри вырвавшегося из меня облака. И вот повлекло оно мою душу, как грозовая туча будущую каплю, которая вызреет на путях её и выпадет где-нибудь на нечаянную землю.
Лечу над пустым свинцовым морем своего прошлого и сам диву даюсь тому, как это я не заметил с самого начала, что, выйдя из леса на поляну, сразу же поставил себя на второе место после БОГА – но на самом деле мыслительность свою тайно направлял таким образом, чтобы постепенно убедить себя, что человек есть, пожалуй, главная причина всего – причина даже БОГА.
Облако несёт меня над мёртвой землёй, которая умерла потому, что Деметра не захотела больше жить. И вот ни одного дерева не зеленеет на материках земного шара. Отец-лес переселился на другую планету, а Лес человеческий, отживший свои миллионы лет, весь уместился в моей душе. Я ОДИНОЧЕСТВО – миллионы миллиардов деревьев моего Леса прошелестели своими жизнями ни для чего. Нулевым вариантом – струйкой дыма, втянутой в чёрную дыру, завершилась жизнь Леса на Земле.
Я вынужден взять на себя всю ответственность за пустую трату одной вселенской возможности, ибо моя вина и только моя в том, что посредством жизни Леса, через Большое Число её возможностей я попытался рассеять сверхплотность своего одиночества. Напрасным было моё бегство от самого себя в неисчислимый сонм бедных деревьев, которым казалось, что они есть, но которых никогда не было. Мне по-прежнему неведомы время, смерть, исчезновение, хоть всё это я столь убедительно придумал для своих фантомов. Я сожалею теперь, что, вызвав взрыв зелёной жизни, я лишь понапрасну подверг её неисчислимым страданиям, насылал мечты, которые сам и предавал глумливому осмоянию. Человека можно убить – это открытие было сделано людьми гораздо раньше, чем открытие, что его можно любить. И сё проистекло время всемирной истории Леса – она вся выстроилась на постижении первого открытия, на нём и завершилась.
У каждого человека в душе есть своё чудовище, но не каждый представлял его столь ясно, как Глеб Степанович Тураев: человек изобрёл способ мгновенного уничтожения людей сразу тысячами миллионов – миллиардами! Исходить надо было из того, что являлось любимымдля такого количества людей: при определении этого удар наносится по общему психополю. И все до последнего человека, любившие это нечто, оказываются в пределах смертельного поражения.
Глеб Тураев постепенно начинал постигать, что это такое – вселенская жажда самоистребления как избавления от невыносимого одиночества. Человеческая мысль, вдруг прозревающая нечто для себя непостижимое, наполнялась убедительной силой правоты и законности самоубийства. Ведь всякий непокой, всякое движение вещества уже есть поиск иного состояния, чем то, в котором вещество пребывает. Жажда самоубийства, стало быть, освящена высшей волей, внушающей вечной Деметре желание небытия.
Но в ту секунду, как пришла эта мысль в голову Глеба Тураева, он замер от ужаса, внезапно подумав: да ведь подобные желания не что иное, как убедительный признак того, что новое Оружие противника успешно завершено и, возможно, уже пущено в ход! Сама неотразимость и привлекательность идеи законногосуицида была тому подтверждением!
Его десятилетняя дочь Нина отказалась пойти в магазин за молоком, заявив отцу, что боится выйти на улицу, – ибо час тому назад, когда она возвращалась из школы домой, в тамбуре входной двери, в подъезде, валялся некий старик, загородив своим телом проход, пришлось перешагивать через его ноги. Глеб Степанович с удивлением вопросил, почему же она ничего ему не сказала, ведь он же был дома, на что девочка ничего не ответила и даже головы не повернула к нему, продолжая смотреть телевизор. Глеба Степановича привело в глубокое негодование то равнодушие, с которым дочь говорила о валявшемся на земле человеке.
– Неужели цользя было помочь ему? Ведь ты уже большая и сильная.
Молчание, пауза.
– А вдруг он болен – сердце, или что, или вдруг умер?
Быстрый взгляд дочери в его сторону, но ещё не на него; взгляд подбирающийся, звериный, озирающий ближайшие окрестности. И как странно воспринимается вид обычного поля, тёмной стены еловой опушки леса, розовой просёлочной дороги, вьющейся по полю.
– Так я же боялась, – потупившись, ответила дочь.
– Понятно, боялась – но сказать-то мне можно было?
Что-то шевельнулось в кустах, нет, даже не шевельнулось, а внятно обозначилось за их неподвижной листвою – невидимое ещё, но уже явно угрожающее, конкретно опасное. Ты существуешь по-волчьи не одну тысячу лет, подобная опасность встречалась столько раз, что тебе вовсе не надо видеть её, чтобы распознать.
– Могла бы сказать мне, что там, внизу, лежит на земле какой-то человек?
Стремительно выпрыгнул из кустов огромный борзой пёс, с лохматыми плоскими боками, в прыжках своих подбрасывающий себя выше далёкого горизонта, отороченного голубым зубчатым лесом.
– Вот ещё! Надо мне очень! Да он, может быть, пьяный валялся?
– Нина, дочка, нельзя перешагивать через лежащего человека…
– Слушай, чего ты ко мне лезешь?
– Это ты так с отцом?!
– А ты не лезь, если тебя не трогают.
– Вот как! – вскричал несчастный отец, начиная терять рассудок в беспредельном гневе. – Ты ходишь по человеку – и тебя ещё обижают? Человек для тебя грязная скотина, о которую можно только юбку испачкать? Так? Так? Говори!
– Да, так! – с жалким привизгом выкрикнула девочка, вскакивая с кресла. – Я бы вас всех убила, понятно? – И слезами беспредельного ожесточения и безысходности завершились её нестойкие действия в свою защиту.
Маленькую оборванную девочку легко и стремительно настигла крутобрюхая гигантская борзая, волчатник-кобель. И семенящий, вперевалку, неуклюжий бег девочки, кое-как обутой в драные лапти с выбившимися лохмотьями онучей, -нелепый бег девочки по ровному пустому полю был страшным. Сироту-нищенку специально побили, напугали и выгнали из леса на край поля, и холоп по кличке Жвома, барский ублюдок, перед тем всю её старательно потёр свежей волчьей шкурой, недавно снятой с доски-распялки… В последнее мгновение девочка оглянулась на бегу через плечо, увидела собак и вдруг остановилась. Она нагнулась, подобрала с земли рогатую ветку и, повелительно вскрикивая, принялась издали махать ею на несущихся к ней зверей. Скакавший впереди на доброй лошади-вятке холоп Жвома видел, как волчатник с ходу взял девочку за горло, словно куклу, и, не приостановившись, поволок её дальше, подгоняемый лаем и завываниями подступавшей своры.
– Ладно, успокойся, – сурово произнёс Глеб Тураев, глядя на плачущую дочь, – слёзы твои никому не помогут.
– Опять у вас что-то случилось? – спрашивала испуганно жена, заходя в комнату.
– Случилось то, Ирина, что у нас вырос не ребёнок, а жестокий зверёныш, – отвечал ей муж, неподвижный, бледный, как мертвец.
– Сам ты зверь, – отчётливо, спокойно выговорила девочка, вмиг перестав всхлипывать, и, повернувшись к отцу, уставилась на него исподлобья горящим, неподвижным взглядом.
– Вот видишь, Ирина… – Глеб Тураев отвёл, не выдержав, свои глаза в сторону. – Это наш ребёнок.
Вернувшись однажды из поездки в город, мещерский помещик Полуторацкий велел растопить баню, кликнул Таньку Топташку, свою банную наложницу, велел ей взять сухих липовых веников с цветами и идти вперёд. От этого раза Топташка, здоровенная небеременевшая девка, понесла, но барин подозревал, что здесь могло обойтись и не без участия ублюдка Жвомы, который парился вместе с ними, а потом был удалён в предбанник, ибо Топташка стеснялась его. Жвома благополучно прожил в дворне до самой глубокой старости, у него было много непризнанных детей от дворовых баб и на деревне. Дитя же, рождённое Топташкой (Авдотьей по-христиански), девочка-сирота, отданная в дальнюю деревню в дом многодетного – шестнадцать душ, – лесника Шикина Зосимы, побиралась Христа ради. И это она была разорвана собаками помещика Полуторацкого, при участии холуя Жвомы – умерщвлена по воле тех, из которых кто-нибудь являлся её отцом.
В доме Зосимы Щикина дети жили вольно, как зверята, за обедом хватали горячие картохи со стола и разбегались по углам, – на пришлую девочку и внимания поначалу не обратили. Но когда ей исполнилось лет пять, к ней привязалась одна из белобрысых лесниковых дочерей, они и спали рядом на полатях, и ели в одном углу, ни на час не разлучались – пока курясевская нищенка Чуда-Дикая не увела однажды девочку с собою в походы. Белобрысую же дочь лесника, когда она выросла, взяли в дворню – кто-то из людей барина вспомнил, что леснику была когда-то отдана дворовая сирота, дочь Топташки. Решено было её вернуть, но никак не могли разобраться, которая из нечёсаных, оборванных, лесниковых девок она – и взяли наугад белобрысую Феклушу. Во дворне она прижилась, была потом выдана замуж за псаря Маркушу, – от её детей и пошло потомство, к которому принадлежала Ирина, жена Глеба Тураева, и, стало быть, его дочь Нина.
В глазах дочери отец увидел не просто ненависть к нему: это были концы двух оголённых контактов, направленных прямо в его зрачки; через эти контакты должен был выплеснуться прожигающий огонь и, пройдя по психическому полю любви, поразить мгновенной гибелью жизненные центры в нём. Это и было проявлением в действии того Оружия, в создании которого Глеб Степанович Тураев принимал участие как математик, вычислитель основных параметров поражения противника. Было только непонятным, почему это оружие – должно быть, уже завершённое – направлено сейчас в обратном направлении по психополю.
– Ты бы оставил девочку в покое, – натянуто проговорила жена и подошла к дочери, прижала её голову к груди. – Ну чего вы вечно воюете?
Дочь снова завсхлипывала, уткнувшись лицом в надёжное тело матери, -приникая к ней, как после бури трава к земле. И, глядя на них, таких любимых и безнадёжных, Глеб Тураев до конца ясно осознал свою погибель.
– Имеются, Ирина… есть такие вещи на свете… Уже всё это сделано, – с трудом заговорил Глеб Степанович. – С этим жить дальше нельзя. Невозможно…
– Глеб, дай нам жить спокойно, – перебила мужа Ирина, теснее обнимая стоящую рядом дочь. – Мы просто хотим жить, Глеб, а ты своими словами как будто стараешься нас отравить. Зачем ты это делаешь?
– Да, ты права. Я вас убиваю… По закону я не имею права существовать.
– Какой закон, Глеб? Что ты такое говоришь…
– По закону Вселенной, где таким, как я, нет места.
– Не плачь, успокойся, птичка моя, – стала покачиваться мать вместе с приникшей к ней девочкой.
– Поэтому я уйду, Ирина.
– Почему? Что случилось? Ведь ничего не случилось, – говорила жена, виновато глядя на него.
– Я не могу больше оставаться.
– Почему?
– Потому что меня давно нет рядом с вами, Ирина. Я давно мёртв. Я погиб раньше, чем пришла смерть. Неужели ты ничего не заметила?
– Не надо, Глеб, при ребёнке… Она и так, бедняга, испугана.
– Ирина, неужели ты ничего не поняла?
– Почему же? Я поняла. Ты уходишь от нас. Но это не так. Ты вернёшься ещё, обязательно вернёшься. Потому что никаких причин, чтобы уйти, у тебя нет. Тебе станет плохо, и ты вернёшься.
Но дело в том, дорогая моя Деметра, что никто из нас никогда не хотел жить, – все мы, рождённые тобою, не хотели жить, поэтому звери беспощадно пожирали друг друга, а человечество создало ядерную бомбу. И вся подоплёка кровавой, страшной истории человеческой в том и состоит, что с самого начала, едва ещё рождённый тобою, человек страшно закричал, протестуя против того, что его ожидало – рождаясь, он оплакивал себя. В дальнейшем он жил – это значит, что с самого первого дня и до последнего он умирал. И ты, Деметра, это видела, но не хотела знать трагической истины. Ты давала человеку жизнь, а он за это мстил тебе. Ты тяжко боролась со мною за право любить меня, но я надругался над тобою как только мог, осквернял твои поцелуи и твою красоту – и вот, кажется, я одолел тебя. Ты прижимаешь к своей груди нашего ребёнка, дочь, маленькую Деметру, в которой уже восторжествовало и действует гибельное чувство.
Однажды во время летней грозы над немецким городом Потсдамом, когда несколько атомов Ральфа Шрайбера выпали вместе с каплями щедрого ливня и случайно пролились на завитую голову сухощавой, подтянутой женщины, которая была его дочерью, родившейся в ноябре сорок первого года, в то время, когда отец воевал на скованных лютым холодом подступах к Москве, – раскрывая над собою зонт, Анна-Мария Гундерт, в девичество Шрайбер, вдруг увидела над собою, подняв глаза, не розовый купол зонта, а полыхающую в клочковатых языках адского пламени, беспредельную сферу огня – сплошное Огненное Небо.
Анна-Мария не придала значения мгновенному видению, она быстро направилась по красиво обсаженной цветами дорожке парка Сансуси, не желая, да и, во всяком случае, не умея, себе объяснить, что значит подобное видение. Это было в июле, а в октябре этого же года Анна-Мария Гундерт безвременно скончалась, прожив короткую, но содержательную и наполненную разумным трудом жизнь, воспитав троих детей и принеся много пользы музейному делу своей страны – об этом сообщалось в траурной листовке, разосланной всем хорошим знакомым, родным и близким усопшей.
Одна такая листовка попала в мещерскую деревню Курясево, к сельскому учителю Василию Петровичу Неквасову, который когда-то давно отвечал на письмо Анны-Марии Гундерт относительно захоронений немецких военнопленных бывшего лагеря за номером полевой почты 17405… Неквасов кратко отписал по поручению председателя сельсовета, что, как местный историк, изучавший архивные материалы и собиравший устную информацию от жителей, знает о существовавшем в послевоенные годы лагере военнопленных, но ничего не может сообщить о месте захоронения умерших. По некоторым предположениям, писал учитель, место это попало в зону лесного пожара, случившегося в сорок седьмом году, и стало неопознаваемым в силу того, что берёзовые кресты, наверное, сгорели, а могильные насыпи постепенно заросли травою и кустарником.
Василий Петрович Неквасов был одним из сыновей бывшего председателя колхоза "Новый путь", тот самый, который первым приезжал из армии в отпуск, чтобы поискать в лесу запропавшую сестру (девушку-фельдшерицу в косо надетом тёмно-синем берете). Василий Петрович во время летнего отпуска съездил на велосипеде в дальнюю лесную глушь, где когда-то был расположен лагерь для немецких военнопленных. Это находилось километрах в семи от ближайшей деревни Ушор, на песчаных буграх между могучими болотами, там рос теперь густой, тонкоствольный сосняк, весь заваленный жердевым буреломом. Неквасов прислонил велосипед к дереву и, чтобы не потерять из виду стоянку, сделал топориком белый затёс на стволе сосенки и надломил ещё ветку берёзы рядом, на чахлом обомшелом деревце с покорно склоненной вершиной. Совершив эти необходимые заметки, учитель пошёл в глубину сосняка, внимательно разглядывая землю под ногами.
За сорок лет до этого шла по тому же месту, чуть наискось того направления, которого держался Василий Петрович, небольшая партия немецких военнопленных. Это были остатки контингента специального лесопромышленного лагеря, полевая почта 17405, которые сохранились за прошедшую зиму и весну, – три десятка истощённых немцев от тех двухсот пятидесяти, пригнанных в лес год назад. И теперь охраны стало больше, чем военнопленных, и надо было, очевидно, закрывать лагерь, однако этому мешало то обстоятельство, что всё ещё живыми оставались тридцать человек пленных, а необходимо было, чтобы они все умерли.
Василий Петрович искал на земле каких-нибудь заметных следов от лесного лагеря, который сгорел вместе со всеми своими заключёнными, охранниками и вольнонаёмными лесорубами, со всеми бумагами и тоскливым казённым имуществом, с костями людей и лагерных животных – конвойных собак, лошадей, крыс и полудиких кошек, исчез в пламени, сопровождаемый оглушительным треском и гулом, с которым сгорело бледное отчаяние последних оставшихся пленных, коим в очень скором времени всё равно надлежало бы погибнуть – в долгой, вялой прохладе голода, при отсутствии всякой пищи, как умерли за зиму и весну остальные две сотни человек, похороненные метрах в семидесяти справа от полянки, через которую проходил теперь учитель Неквасов. Он нашёл бы в земле большое количество полуистлевших костей, кое-какое недогнившее тряпьё и даже не превратившуюся полностью в землю чёрную, смрадную органику, в которой ещё сохранилось неисчислимое количество атомов от людей, представлявшихся непритязательному сельскому историку сборищем мрачных арестантов, покорно несущих на сгорбленных спинах груз своих военных преступлений. Василий Петрович держал в сосуде своего разума, полученного им в манвантаруполного и окончательного подавления личности, только такие слова, которые были правильными: "А что их было жалеть? Фашисты бы нас не пожалели. Было их здесь всего двести пятьдесят душ, а из наших деревень не вернулось с войны тысячи".
Купец Липонтий Сапунов ворочал тяжёлые бочонки с остатками засохшей, окаменевшей замазки; в тёмном лабазе и так было мало места: колёсное железо, печные дверки и вьюшки, привезённые из Гуся, лежали навалом, громоздкими кучами, через которые надо было перелазить на четвереньках, обдирая колени; деревянные части для хомутов, кованые оси, пуды верёвок, колодезные цепи – вся эта неразбериха, большая и железная, многотрудная и лязгающая, была в тягость Липонтию. Но он покорялся неизменному ходу житейских соображений: сухую замазку надобно отбивать с помощью зубила, и как бы при этом не повредить бочкам.
В том, что пленные немцы умерли все до одного, виноват прежде всего послевоенный голод сорок седьмого года, тогда и всем нашим по стране приходилось нелегко; в ходе истории нельзя обойтись без жертв, так думал Неквасов Василий Петрович. Неквасовский предок, сельский учитель из тех русских людей восьмидесятых годов девятнадцатого столетия, которые хотели просвещать народ и шли работать в деревни, полагал: прав был Герцен, сельская община – это и есть социалистическое будущее России, – звали тогопредка Казимиром Степановичем, он был выходцем из поляков, учитель. И его потомок, тоже учитель, Неквасов уже ничего не думал о будущем социализме, потому что полагал себя пребывающим внутри него.
Сгоревший в этом лесу дальний потомок лабазника Сапунова, сержант конвойной команды Обрезов, удобный себе социализм представлял весьма ясно: в виде продовольственно-фуражного склада, откуда можно получать всё для жизни, предъявив только накладную, требование или какую-нибудь другую бумагу с печатями и подписями начальства. Казимир Степанович однажды где-то высказал мысль, что российское общинное землепользование при условиях, исключающих появление латифундий, и есть прообраз истинного социализма на земле. Купец Липонтий Сапунов в это время катал по лабазу бочки с засохшею замазкой.
Его внучатый племянник, сержант войск охраны Обрезов, однажды сделал поразительное открытие в самом себе: он вдруг отчётливо и неспешно подумал: "Чего-то сегодня убить хочется". И с этого дня, когда он вполне осознал это подымавшееся время от времени в нём неодолимое желание, сержант стал уничтожать пленных немцев, сначала поодиночке, стреляя в конвоях на рубке леса, а затем и другими способами, которые постепенно и привели к полному уничтожению всех немецких военнопленных в лагере. Теперь на месте этого лагеря росли чахлые сосенки, в большой тесноте, земля была устлана жёлтыми иглинами палой хвои, и по ней пробирался, осторожно переставляя длинные ноги, оглядываясь вокруг себя, что-то приговаривая себе под нос, сельский учитель, любознательный историк периода великого застоя.
Василий Петрович Неквасов шёл по лесу, то и дело оборачиваясь назад, стараясь не потерять из виду белый затёс на сосне, единственный ориентир во времена чудовищной лжи, к которому можно было привязаться, – перешагивал через навал палых сосновых жердин, нигде не находил никаких трагических следов от бывшего когда-то здесь лагеря, и ему невесело подумалось: уничтожить двести пятьдесят человек – это такой пустяк. И внимательно продолжал осматривать безответную землю, устланную хвоей чахлых сосенок, стоявших вокруг в таком же безрадостном молчании, как последние тридцать узников спецлагеря, подошедшие к шлагбауму, толпились перед воротами жилой зоны.
На том месте, где Василий Петрович споткнулся о торчащий из земли обугленный сучок, стоял пожилой костлявый немец Шульман, он был на должности повара для пленных, но так как давно уже никаких продуктов ему не выдавалось, он уже ничего не готовил, а вместе с другими выходил на лесные работы. Высушенные долгим и жестоким голодом до самых костей скелета и черепа, пленные немцы лесного спецлагеря выглядели совершенно так же, как и узники тех концлагерей в Германии, Польше и в Финляндии, где побывал Степан Тураев… Он в сорок седьмом году начал строить избу на Колином Доме, и с билетом на строительный лес приехал в спецлагерь – и на миг словно опять вернулся в ад, где когда-то провёл он целых два года. Особенно похожим это было на его последний, финский лагерь – тоже в лесу и тоже высоко огороженный колючей проволокой, протянутой прямо между деревами, с такою же чёрной зловонной грязью в тесном дворе между бараками. Подошедшие к воротам зоны пленные немцы так же горбились и кутались в тряпьё, по голодной немощи своей замерзая даже на тёплом воздухе молодого лета. И неподвижный, глубоко ушедший в дистрофическое равнодушие взгляд костлявого узника знаком был Степану Николаевичу по тем не уходящим из его памяти глазам, которые давным-давно уже закрылись и умерли – в польском лагере, в финском, в немецком…
Я никогда не воскресал, потому что не умирал, я не умирал, а только менял дома, в которых жил, разнообразил свои повадки, менял походку, забавлялся сложной начинкою наций и рас, правой рукою покорял левую, императорствовал, диктаторствовал, размешивал эпохи, подливал в котёл истории смуты и революции – делал всё то, чего никогда больше не будет. Вручал шагающей по снегу вороне, важной и деловитой, верховную миссию объединения всех разумных существ на планете, под эгидою послеобеденного сна. Давал имена и названия всему, что является мною самим и потому не может никак называться. Придумал добро и зло и долго этим забавлялся, провозглашая славу первому и проклиная второе, пока однажды дело не дошло до того, что я сам перестал различать предназначение каждого из этих начал. Я открыл способ высвобождения огня сатаны из материи, а затем нашёл ещё более простой и лёгкий путь истребления себя в человеческом материале. Новый путь развития материи, явленный человеческой любовью, будет отвергнут, видимо, волею Вселенной, потому что любовь полностью зависит от такого ненадёжного космического препарата, как род человеческий на Земле. Испытав всё то, что испытал Пётр, тонущий в море, я не стану больше утверждать, что мир создан для нужд моего потребления. Огромное серое море, отвратительное своей абсолютной пустотою, открыло мне всю ненужность и неприкаянность моих крохотных вожделений. Перед тем как навсегда исчезнуть из жизни, уйдя в солёную морскую пучину, я мгновенно просмотрел все свои поступки, совершённые в припадках неимоверных усилий, длившихся тысячелетиями, и нашёл, что целиком всё это было нехорошо. Что меня заставляло так действовать? За тонкой плёночкой океанской поверхности я оставил всю кошмарную мешанину своих человеческих заблуждений, утонул в море, а затем вернулся на покой в Лес.
Увы, только теперь, в тишине длительного досуга, мне стало наконец понятно, почему все мои превращения завершились печалью и болью. Взлетев над глиняным гробом, выкопанным усердным финном, я замер в воздухе на минуту, длительностью в историю человечества. А затем минута сия миновала, как было ей положено, и я, очищенный раскаянием, отправился в беспредельное странствие, находясь внутри вырвавшегося из меня облака. И вот повлекло оно мою душу, как грозовая туча будущую каплю, которая вызреет на путях её и выпадет где-нибудь на нечаянную землю.
Лечу над пустым свинцовым морем своего прошлого и сам диву даюсь тому, как это я не заметил с самого начала, что, выйдя из леса на поляну, сразу же поставил себя на второе место после БОГА – но на самом деле мыслительность свою тайно направлял таким образом, чтобы постепенно убедить себя, что человек есть, пожалуй, главная причина всего – причина даже БОГА.
Облако несёт меня над мёртвой землёй, которая умерла потому, что Деметра не захотела больше жить. И вот ни одного дерева не зеленеет на материках земного шара. Отец-лес переселился на другую планету, а Лес человеческий, отживший свои миллионы лет, весь уместился в моей душе. Я ОДИНОЧЕСТВО – миллионы миллиардов деревьев моего Леса прошелестели своими жизнями ни для чего. Нулевым вариантом – струйкой дыма, втянутой в чёрную дыру, завершилась жизнь Леса на Земле.
Я вынужден взять на себя всю ответственность за пустую трату одной вселенской возможности, ибо моя вина и только моя в том, что посредством жизни Леса, через Большое Число её возможностей я попытался рассеять сверхплотность своего одиночества. Напрасным было моё бегство от самого себя в неисчислимый сонм бедных деревьев, которым казалось, что они есть, но которых никогда не было. Мне по-прежнему неведомы время, смерть, исчезновение, хоть всё это я столь убедительно придумал для своих фантомов. Я сожалею теперь, что, вызвав взрыв зелёной жизни, я лишь понапрасну подверг её неисчислимым страданиям, насылал мечты, которые сам и предавал глумливому осмоянию. Человека можно убить – это открытие было сделано людьми гораздо раньше, чем открытие, что его можно любить. И сё проистекло время всемирной истории Леса – она вся выстроилась на постижении первого открытия, на нём и завершилась.
У каждого человека в душе есть своё чудовище, но не каждый представлял его столь ясно, как Глеб Степанович Тураев: человек изобрёл способ мгновенного уничтожения людей сразу тысячами миллионов – миллиардами! Исходить надо было из того, что являлось любимымдля такого количества людей: при определении этого удар наносится по общему психополю. И все до последнего человека, любившие это нечто, оказываются в пределах смертельного поражения.
Глеб Тураев постепенно начинал постигать, что это такое – вселенская жажда самоистребления как избавления от невыносимого одиночества. Человеческая мысль, вдруг прозревающая нечто для себя непостижимое, наполнялась убедительной силой правоты и законности самоубийства. Ведь всякий непокой, всякое движение вещества уже есть поиск иного состояния, чем то, в котором вещество пребывает. Жажда самоубийства, стало быть, освящена высшей волей, внушающей вечной Деметре желание небытия.
Но в ту секунду, как пришла эта мысль в голову Глеба Тураева, он замер от ужаса, внезапно подумав: да ведь подобные желания не что иное, как убедительный признак того, что новое Оружие противника успешно завершено и, возможно, уже пущено в ход! Сама неотразимость и привлекательность идеи законногосуицида была тому подтверждением!
Его десятилетняя дочь Нина отказалась пойти в магазин за молоком, заявив отцу, что боится выйти на улицу, – ибо час тому назад, когда она возвращалась из школы домой, в тамбуре входной двери, в подъезде, валялся некий старик, загородив своим телом проход, пришлось перешагивать через его ноги. Глеб Степанович с удивлением вопросил, почему же она ничего ему не сказала, ведь он же был дома, на что девочка ничего не ответила и даже головы не повернула к нему, продолжая смотреть телевизор. Глеба Степановича привело в глубокое негодование то равнодушие, с которым дочь говорила о валявшемся на земле человеке.
– Неужели цользя было помочь ему? Ведь ты уже большая и сильная.
Молчание, пауза.
– А вдруг он болен – сердце, или что, или вдруг умер?
Быстрый взгляд дочери в его сторону, но ещё не на него; взгляд подбирающийся, звериный, озирающий ближайшие окрестности. И как странно воспринимается вид обычного поля, тёмной стены еловой опушки леса, розовой просёлочной дороги, вьющейся по полю.
– Так я же боялась, – потупившись, ответила дочь.
– Понятно, боялась – но сказать-то мне можно было?
Что-то шевельнулось в кустах, нет, даже не шевельнулось, а внятно обозначилось за их неподвижной листвою – невидимое ещё, но уже явно угрожающее, конкретно опасное. Ты существуешь по-волчьи не одну тысячу лет, подобная опасность встречалась столько раз, что тебе вовсе не надо видеть её, чтобы распознать.
– Могла бы сказать мне, что там, внизу, лежит на земле какой-то человек?
Стремительно выпрыгнул из кустов огромный борзой пёс, с лохматыми плоскими боками, в прыжках своих подбрасывающий себя выше далёкого горизонта, отороченного голубым зубчатым лесом.
– Вот ещё! Надо мне очень! Да он, может быть, пьяный валялся?
– Нина, дочка, нельзя перешагивать через лежащего человека…
– Слушай, чего ты ко мне лезешь?
– Это ты так с отцом?!
– А ты не лезь, если тебя не трогают.
– Вот как! – вскричал несчастный отец, начиная терять рассудок в беспредельном гневе. – Ты ходишь по человеку – и тебя ещё обижают? Человек для тебя грязная скотина, о которую можно только юбку испачкать? Так? Так? Говори!
– Да, так! – с жалким привизгом выкрикнула девочка, вскакивая с кресла. – Я бы вас всех убила, понятно? – И слезами беспредельного ожесточения и безысходности завершились её нестойкие действия в свою защиту.
Маленькую оборванную девочку легко и стремительно настигла крутобрюхая гигантская борзая, волчатник-кобель. И семенящий, вперевалку, неуклюжий бег девочки, кое-как обутой в драные лапти с выбившимися лохмотьями онучей, -нелепый бег девочки по ровному пустому полю был страшным. Сироту-нищенку специально побили, напугали и выгнали из леса на край поля, и холоп по кличке Жвома, барский ублюдок, перед тем всю её старательно потёр свежей волчьей шкурой, недавно снятой с доски-распялки… В последнее мгновение девочка оглянулась на бегу через плечо, увидела собак и вдруг остановилась. Она нагнулась, подобрала с земли рогатую ветку и, повелительно вскрикивая, принялась издали махать ею на несущихся к ней зверей. Скакавший впереди на доброй лошади-вятке холоп Жвома видел, как волчатник с ходу взял девочку за горло, словно куклу, и, не приостановившись, поволок её дальше, подгоняемый лаем и завываниями подступавшей своры.
– Ладно, успокойся, – сурово произнёс Глеб Тураев, глядя на плачущую дочь, – слёзы твои никому не помогут.
– Опять у вас что-то случилось? – спрашивала испуганно жена, заходя в комнату.
– Случилось то, Ирина, что у нас вырос не ребёнок, а жестокий зверёныш, – отвечал ей муж, неподвижный, бледный, как мертвец.
– Сам ты зверь, – отчётливо, спокойно выговорила девочка, вмиг перестав всхлипывать, и, повернувшись к отцу, уставилась на него исподлобья горящим, неподвижным взглядом.
– Вот видишь, Ирина… – Глеб Тураев отвёл, не выдержав, свои глаза в сторону. – Это наш ребёнок.
Вернувшись однажды из поездки в город, мещерский помещик Полуторацкий велел растопить баню, кликнул Таньку Топташку, свою банную наложницу, велел ей взять сухих липовых веников с цветами и идти вперёд. От этого раза Топташка, здоровенная небеременевшая девка, понесла, но барин подозревал, что здесь могло обойтись и не без участия ублюдка Жвомы, который парился вместе с ними, а потом был удалён в предбанник, ибо Топташка стеснялась его. Жвома благополучно прожил в дворне до самой глубокой старости, у него было много непризнанных детей от дворовых баб и на деревне. Дитя же, рождённое Топташкой (Авдотьей по-христиански), девочка-сирота, отданная в дальнюю деревню в дом многодетного – шестнадцать душ, – лесника Шикина Зосимы, побиралась Христа ради. И это она была разорвана собаками помещика Полуторацкого, при участии холуя Жвомы – умерщвлена по воле тех, из которых кто-нибудь являлся её отцом.
В доме Зосимы Щикина дети жили вольно, как зверята, за обедом хватали горячие картохи со стола и разбегались по углам, – на пришлую девочку и внимания поначалу не обратили. Но когда ей исполнилось лет пять, к ней привязалась одна из белобрысых лесниковых дочерей, они и спали рядом на полатях, и ели в одном углу, ни на час не разлучались – пока курясевская нищенка Чуда-Дикая не увела однажды девочку с собою в походы. Белобрысую же дочь лесника, когда она выросла, взяли в дворню – кто-то из людей барина вспомнил, что леснику была когда-то отдана дворовая сирота, дочь Топташки. Решено было её вернуть, но никак не могли разобраться, которая из нечёсаных, оборванных, лесниковых девок она – и взяли наугад белобрысую Феклушу. Во дворне она прижилась, была потом выдана замуж за псаря Маркушу, – от её детей и пошло потомство, к которому принадлежала Ирина, жена Глеба Тураева, и, стало быть, его дочь Нина.
В глазах дочери отец увидел не просто ненависть к нему: это были концы двух оголённых контактов, направленных прямо в его зрачки; через эти контакты должен был выплеснуться прожигающий огонь и, пройдя по психическому полю любви, поразить мгновенной гибелью жизненные центры в нём. Это и было проявлением в действии того Оружия, в создании которого Глеб Степанович Тураев принимал участие как математик, вычислитель основных параметров поражения противника. Было только непонятным, почему это оружие – должно быть, уже завершённое – направлено сейчас в обратном направлении по психополю.
– Ты бы оставил девочку в покое, – натянуто проговорила жена и подошла к дочери, прижала её голову к груди. – Ну чего вы вечно воюете?
Дочь снова завсхлипывала, уткнувшись лицом в надёжное тело матери, -приникая к ней, как после бури трава к земле. И, глядя на них, таких любимых и безнадёжных, Глеб Тураев до конца ясно осознал свою погибель.
– Имеются, Ирина… есть такие вещи на свете… Уже всё это сделано, – с трудом заговорил Глеб Степанович. – С этим жить дальше нельзя. Невозможно…
– Глеб, дай нам жить спокойно, – перебила мужа Ирина, теснее обнимая стоящую рядом дочь. – Мы просто хотим жить, Глеб, а ты своими словами как будто стараешься нас отравить. Зачем ты это делаешь?
– Да, ты права. Я вас убиваю… По закону я не имею права существовать.
– Какой закон, Глеб? Что ты такое говоришь…
– По закону Вселенной, где таким, как я, нет места.
– Не плачь, успокойся, птичка моя, – стала покачиваться мать вместе с приникшей к ней девочкой.
– Поэтому я уйду, Ирина.
– Почему? Что случилось? Ведь ничего не случилось, – говорила жена, виновато глядя на него.
– Я не могу больше оставаться.
– Почему?
– Потому что меня давно нет рядом с вами, Ирина. Я давно мёртв. Я погиб раньше, чем пришла смерть. Неужели ты ничего не заметила?
– Не надо, Глеб, при ребёнке… Она и так, бедняга, испугана.
– Ирина, неужели ты ничего не поняла?
– Почему же? Я поняла. Ты уходишь от нас. Но это не так. Ты вернёшься ещё, обязательно вернёшься. Потому что никаких причин, чтобы уйти, у тебя нет. Тебе станет плохо, и ты вернёшься.
Но дело в том, дорогая моя Деметра, что никто из нас никогда не хотел жить, – все мы, рождённые тобою, не хотели жить, поэтому звери беспощадно пожирали друг друга, а человечество создало ядерную бомбу. И вся подоплёка кровавой, страшной истории человеческой в том и состоит, что с самого начала, едва ещё рождённый тобою, человек страшно закричал, протестуя против того, что его ожидало – рождаясь, он оплакивал себя. В дальнейшем он жил – это значит, что с самого первого дня и до последнего он умирал. И ты, Деметра, это видела, но не хотела знать трагической истины. Ты давала человеку жизнь, а он за это мстил тебе. Ты тяжко боролась со мною за право любить меня, но я надругался над тобою как только мог, осквернял твои поцелуи и твою красоту – и вот, кажется, я одолел тебя. Ты прижимаешь к своей груди нашего ребёнка, дочь, маленькую Деметру, в которой уже восторжествовало и действует гибельное чувство.
Однажды во время летней грозы над немецким городом Потсдамом, когда несколько атомов Ральфа Шрайбера выпали вместе с каплями щедрого ливня и случайно пролились на завитую голову сухощавой, подтянутой женщины, которая была его дочерью, родившейся в ноябре сорок первого года, в то время, когда отец воевал на скованных лютым холодом подступах к Москве, – раскрывая над собою зонт, Анна-Мария Гундерт, в девичество Шрайбер, вдруг увидела над собою, подняв глаза, не розовый купол зонта, а полыхающую в клочковатых языках адского пламени, беспредельную сферу огня – сплошное Огненное Небо.
Анна-Мария не придала значения мгновенному видению, она быстро направилась по красиво обсаженной цветами дорожке парка Сансуси, не желая, да и, во всяком случае, не умея, себе объяснить, что значит подобное видение. Это было в июле, а в октябре этого же года Анна-Мария Гундерт безвременно скончалась, прожив короткую, но содержательную и наполненную разумным трудом жизнь, воспитав троих детей и принеся много пользы музейному делу своей страны – об этом сообщалось в траурной листовке, разосланной всем хорошим знакомым, родным и близким усопшей.
Одна такая листовка попала в мещерскую деревню Курясево, к сельскому учителю Василию Петровичу Неквасову, который когда-то давно отвечал на письмо Анны-Марии Гундерт относительно захоронений немецких военнопленных бывшего лагеря за номером полевой почты 17405… Неквасов кратко отписал по поручению председателя сельсовета, что, как местный историк, изучавший архивные материалы и собиравший устную информацию от жителей, знает о существовавшем в послевоенные годы лагере военнопленных, но ничего не может сообщить о месте захоронения умерших. По некоторым предположениям, писал учитель, место это попало в зону лесного пожара, случившегося в сорок седьмом году, и стало неопознаваемым в силу того, что берёзовые кресты, наверное, сгорели, а могильные насыпи постепенно заросли травою и кустарником.
Василий Петрович Неквасов был одним из сыновей бывшего председателя колхоза "Новый путь", тот самый, который первым приезжал из армии в отпуск, чтобы поискать в лесу запропавшую сестру (девушку-фельдшерицу в косо надетом тёмно-синем берете). Василий Петрович во время летнего отпуска съездил на велосипеде в дальнюю лесную глушь, где когда-то был расположен лагерь для немецких военнопленных. Это находилось километрах в семи от ближайшей деревни Ушор, на песчаных буграх между могучими болотами, там рос теперь густой, тонкоствольный сосняк, весь заваленный жердевым буреломом. Неквасов прислонил велосипед к дереву и, чтобы не потерять из виду стоянку, сделал топориком белый затёс на стволе сосенки и надломил ещё ветку берёзы рядом, на чахлом обомшелом деревце с покорно склоненной вершиной. Совершив эти необходимые заметки, учитель пошёл в глубину сосняка, внимательно разглядывая землю под ногами.
За сорок лет до этого шла по тому же месту, чуть наискось того направления, которого держался Василий Петрович, небольшая партия немецких военнопленных. Это были остатки контингента специального лесопромышленного лагеря, полевая почта 17405, которые сохранились за прошедшую зиму и весну, – три десятка истощённых немцев от тех двухсот пятидесяти, пригнанных в лес год назад. И теперь охраны стало больше, чем военнопленных, и надо было, очевидно, закрывать лагерь, однако этому мешало то обстоятельство, что всё ещё живыми оставались тридцать человек пленных, а необходимо было, чтобы они все умерли.
Василий Петрович искал на земле каких-нибудь заметных следов от лесного лагеря, который сгорел вместе со всеми своими заключёнными, охранниками и вольнонаёмными лесорубами, со всеми бумагами и тоскливым казённым имуществом, с костями людей и лагерных животных – конвойных собак, лошадей, крыс и полудиких кошек, исчез в пламени, сопровождаемый оглушительным треском и гулом, с которым сгорело бледное отчаяние последних оставшихся пленных, коим в очень скором времени всё равно надлежало бы погибнуть – в долгой, вялой прохладе голода, при отсутствии всякой пищи, как умерли за зиму и весну остальные две сотни человек, похороненные метрах в семидесяти справа от полянки, через которую проходил теперь учитель Неквасов. Он нашёл бы в земле большое количество полуистлевших костей, кое-какое недогнившее тряпьё и даже не превратившуюся полностью в землю чёрную, смрадную органику, в которой ещё сохранилось неисчислимое количество атомов от людей, представлявшихся непритязательному сельскому историку сборищем мрачных арестантов, покорно несущих на сгорбленных спинах груз своих военных преступлений. Василий Петрович держал в сосуде своего разума, полученного им в манвантаруполного и окончательного подавления личности, только такие слова, которые были правильными: "А что их было жалеть? Фашисты бы нас не пожалели. Было их здесь всего двести пятьдесят душ, а из наших деревень не вернулось с войны тысячи".
Купец Липонтий Сапунов ворочал тяжёлые бочонки с остатками засохшей, окаменевшей замазки; в тёмном лабазе и так было мало места: колёсное железо, печные дверки и вьюшки, привезённые из Гуся, лежали навалом, громоздкими кучами, через которые надо было перелазить на четвереньках, обдирая колени; деревянные части для хомутов, кованые оси, пуды верёвок, колодезные цепи – вся эта неразбериха, большая и железная, многотрудная и лязгающая, была в тягость Липонтию. Но он покорялся неизменному ходу житейских соображений: сухую замазку надобно отбивать с помощью зубила, и как бы при этом не повредить бочкам.
В том, что пленные немцы умерли все до одного, виноват прежде всего послевоенный голод сорок седьмого года, тогда и всем нашим по стране приходилось нелегко; в ходе истории нельзя обойтись без жертв, так думал Неквасов Василий Петрович. Неквасовский предок, сельский учитель из тех русских людей восьмидесятых годов девятнадцатого столетия, которые хотели просвещать народ и шли работать в деревни, полагал: прав был Герцен, сельская община – это и есть социалистическое будущее России, – звали тогопредка Казимиром Степановичем, он был выходцем из поляков, учитель. И его потомок, тоже учитель, Неквасов уже ничего не думал о будущем социализме, потому что полагал себя пребывающим внутри него.
Сгоревший в этом лесу дальний потомок лабазника Сапунова, сержант конвойной команды Обрезов, удобный себе социализм представлял весьма ясно: в виде продовольственно-фуражного склада, откуда можно получать всё для жизни, предъявив только накладную, требование или какую-нибудь другую бумагу с печатями и подписями начальства. Казимир Степанович однажды где-то высказал мысль, что российское общинное землепользование при условиях, исключающих появление латифундий, и есть прообраз истинного социализма на земле. Купец Липонтий Сапунов в это время катал по лабазу бочки с засохшею замазкой.
Его внучатый племянник, сержант войск охраны Обрезов, однажды сделал поразительное открытие в самом себе: он вдруг отчётливо и неспешно подумал: "Чего-то сегодня убить хочется". И с этого дня, когда он вполне осознал это подымавшееся время от времени в нём неодолимое желание, сержант стал уничтожать пленных немцев, сначала поодиночке, стреляя в конвоях на рубке леса, а затем и другими способами, которые постепенно и привели к полному уничтожению всех немецких военнопленных в лагере. Теперь на месте этого лагеря росли чахлые сосенки, в большой тесноте, земля была устлана жёлтыми иглинами палой хвои, и по ней пробирался, осторожно переставляя длинные ноги, оглядываясь вокруг себя, что-то приговаривая себе под нос, сельский учитель, любознательный историк периода великого застоя.
Василий Петрович Неквасов шёл по лесу, то и дело оборачиваясь назад, стараясь не потерять из виду белый затёс на сосне, единственный ориентир во времена чудовищной лжи, к которому можно было привязаться, – перешагивал через навал палых сосновых жердин, нигде не находил никаких трагических следов от бывшего когда-то здесь лагеря, и ему невесело подумалось: уничтожить двести пятьдесят человек – это такой пустяк. И внимательно продолжал осматривать безответную землю, устланную хвоей чахлых сосенок, стоявших вокруг в таком же безрадостном молчании, как последние тридцать узников спецлагеря, подошедшие к шлагбауму, толпились перед воротами жилой зоны.
На том месте, где Василий Петрович споткнулся о торчащий из земли обугленный сучок, стоял пожилой костлявый немец Шульман, он был на должности повара для пленных, но так как давно уже никаких продуктов ему не выдавалось, он уже ничего не готовил, а вместе с другими выходил на лесные работы. Высушенные долгим и жестоким голодом до самых костей скелета и черепа, пленные немцы лесного спецлагеря выглядели совершенно так же, как и узники тех концлагерей в Германии, Польше и в Финляндии, где побывал Степан Тураев… Он в сорок седьмом году начал строить избу на Колином Доме, и с билетом на строительный лес приехал в спецлагерь – и на миг словно опять вернулся в ад, где когда-то провёл он целых два года. Особенно похожим это было на его последний, финский лагерь – тоже в лесу и тоже высоко огороженный колючей проволокой, протянутой прямо между деревами, с такою же чёрной зловонной грязью в тесном дворе между бараками. Подошедшие к воротам зоны пленные немцы так же горбились и кутались в тряпьё, по голодной немощи своей замерзая даже на тёплом воздухе молодого лета. И неподвижный, глубоко ушедший в дистрофическое равнодушие взгляд костлявого узника знаком был Степану Николаевичу по тем не уходящим из его памяти глазам, которые давным-давно уже закрылись и умерли – в польском лагере, в финском, в немецком…