Страница:
Ерин же сам напросился в подземелье канализационного хозяйства, Ерину хотелось посмотреть на нечто напоминающее, должно быть, парижские клоаки из кинофильма "Отверженные", но то, что он воочью увидел, было настолько невообразимым по своей чудовищности, что Ерин ни разу и не вспомнил про французские романтические киноподземелья и ходил вслед за провожатым, выпучив глаза под маскою респиратора, там же и широко разинув рот от ужаса и удивления. Но вот он выронил из дрогнувшей руки большой красный блокнот, куда записывал свои новые впечатления, а ему при этом посвечивал аккумуляторным фонарём провожатый, главный смотритель районного коллектора товарищ Ротанков. Сей господин, тоже затянутый в резиновую маску, хотел предупредительно поднять и подать уважаемой прессе её орудие производства, с чем и наклонился вперёд. Однако Ерин, не заметив в темноте этого маневра, сам с судорожной быстротою совершил встречный поклон – и две головы с огромной силою долбанулись друг о дружку, отбросив их владельцев в разные стороны. Ерин попал спиною на бетонную наклонную стену подземелья, а главный смотритель, взмахнув фонарём, упал со смотровой площадки в бассейн коллектора. Там с грандиозным шорохом шевелилось организованное дерьмо города, булькали сливные помои, сброшенные в единое гноище, казавшееся при свете фонарей мокрой кожей гигантской жабы.
Издав вопль ужаса, Ерин направил луч своего фонаря вперёд и осторожно двинулся к краю площадки – и увидел под самой стенкою барахтающуюся в жиже фигуру, очень похожую на немыслимых размеров крысу. Корреспондент газеты лёг на живот, ухватился левой рукою за какую-то трубу и, свесив правую руку к потерпевшему, поймал его за нос респиратора. С силою потянув на себя, Ерин оказался с резиновой харею в руке, а освобождённый от неё солидняк на мгновение с головою исчез в жидкости, но тут же появился и, выплюнув тёмную струю изо рта, крикнул загрохотавшим на всё бетонное подземелье отчаянным голосом:
– Включить аварийный свет!
Но совершенно растерявшийся корреспондент и при нормальном состоянии не смог бы выполнить команды смотрителя, ибо он не знал, как это сделать, и я помню, что болезненной и настойчивой мыслью Ерина была та, что если провожающий утонет в дерьме и фонарь погаснет, то ему материала не написать, потому что здесь в темноте он сойдёт с ума. Ерин не знал, что у главного смотрителя подземных коллекторов, выходца из деревни Мотяшово, есть уже почти готовая могила на деревенском погосте, куда он обязательно должен попасть, поэтому он не может исчезнуть в дерьме здесь, столь далеко от намеченного места – Ерин, как это ни странно, родившись и прожив тридцать лет в Москве, ни разу не побывал в лесу – а ведь на том месте, где он лежал на животе, свесившись через край площадки, героически протягивая вниз руку, когда-то шумел высокий красный бор и корни великолепных сосен оплетали собою то пространство, где плескался и булькал среди скоплений резиновых презервативов нечаянно упавший туда солидняк, в прошлом парализованный богатырь Савоська.
Прекрасными были леса моей молодости, грудь их распирало невыносимой силою древесного множества, чистая белая мышца и золотистая кожа дерев не знали ещё прикосновения к себе холодного железа. Я гулял по тем местам, где потом явится срединная Россия, провёл в солнечном одиночестве множество весен и лет, не зная ещё человеческого ощущения жизни. И утешая свой дух красотою звериных прыжков, побежкой гибкой лани – оленьей женщины, весёлым треском крыл громадных тетеревов, несущихся сквозь пролёты лесных пустот, я в душе своей лелеял мечту о встрече с кем-то прекрасным, который гораздо лучше меня, – кого и люблю, значит, намного сильнее себя. Предощущался он таким же, как я, с тою же способностью мыслить и тревожиться неизвестным, но, в отличие от меня, – знающим ответы и не ведающим вопросов. В то время как я изначально задавал свои вопросы, не зная никаких ответов. Радуясь тому, как совершенен и прекрасен Лес, по которому я гулял, я с непреложностью истины понял, что Тот, Кто послал меня мыслить и видеть красоту, замыслил прекрасно. Если вокруг меня был живой Лес, исполненный высшего совершенства, то творец его был Отцом Леса, – и встретиться с ним мне захотелось нестерпимо! С тех пор я и хожу в сенях Леса, надеясь на желанную встречу.
И вот уже давно появилось человечество со своей цивилизацией, которая вскоре уничтожит все леса на земле, неисчислимые исхожены мною дороги в пространствах Леса, но по-прежнему – Я ОДИНОЧЕСТВО. Может быть, иногда я слышал звуки Его мощных шагов за гулом непогоды, однажды ночью увидел Его корабль, облетающий звёздное небо вдоль Млечного Пути. А в тот день, когда я заблудился в лесу (в который уж раз), то мог бы и увидеть, наверное. Его, если бы страх не одолел меня. Был я тогда художником-авангардистом Ф. Лятомиком, которому надоело вырезать и прилаживать к своим полотнам картонных человечков, – я на время оставил живопись и, уединившись в деревне, принялся за чтение книг, которые привёз с собою в рюкзаке.
"Господа, – произнёс я, – господа, кто из вас может объяснить, что такое парляндо и фуриозо?" – сказав это, я внезапно опрокинулся и полетел затылком в бездну – и тут же проснулся. Пробуждение моё смешалось с мгновением безмерного ужаса, ибо я поначалу никак не мог понять, куда это я выпал головою вниз, – и таким страшным был шум ветра по вершинным просторам леса.
Я уснул на серебристой моховой постели, такой пышной и мягкой, что в ней блаженно утонули все мои усталые косточки. Сон мой продолжался минут, может быть, пять-десять всего, Однако и этого времени хватило, чтобы совершенно забыть, кто я и где нахожусь, а сонная душа унеслась в некое книжное чеховское время и прижилась среди каких-то учтивых господ в светлых полотняных костюмах, в шляпах канотье. Проснувшись, я и испытал ужас того книжного человека, которым угораздило меня стать в сновидении, а вокруг шумел под ветром глухой мещерский лес.
Тень облака набежала волною прохлады на тот моховой бугор, окружённый соснами и берёзами, где лежал я, а ведь придремалось мне в солнышко, когда иссушенный мох струил ощутимые волны тепла. И теперь ещё мшаный подстил был тёплым, однако не веяло над ним живым, почти домашним дыханием, которому я доверился, ложась на лесную постель отдохнуть. Из полутёмной заболоченной чащобы тянуло комариной сыростью; рыжие столбы сосен и белые берёзовые стволы стояли тесным забором вокруг поляны, серый мох которого был усеян множеством желтовато-бурых грибов. Это крупные моховики, чьё неисчислимое воинство заполнило все лесные поляны. Моя корзина полнёхонька стоит у ног, но в ней моховиков нет – я собирал только белые грибы и крепкие, самого молодого возраста, беспорочные подосиновики с налитыми багровыми сиянием шляпками.
Поднявшись на ноги, я с тревогою заозирался. Уже давно я сбился с дороги, шёл по лесу наугад, лишь придерживаясь направления по солнышку, а теперь солнце исчезло – и было совершенно непонятно, в какую сторону идти. Странное сновидение, в котором я вертелся на одной ножке перед какими-то дамами в длинных платьях с кринолином, обнажило истинные корни моей души -они были насквозь литературными. Я, видимо, образовался как человек благодаря книжному чтению, и мир книг был для меня подлинной реальностью -а вокруг раскинулся, хлюпая бездонными болотами, могучий мещерский лес, куда я осмелился вторгнуться с корзиною и перочинным ножичком. И этот подлинный, живой, опасный лес представлялся сейчас мне очередным воплощением многочисленных кошмаров, коим была подвержена моя издёрганная городская и, стало быть, литературная душа.
Но кошмары обычно заканчивались пробуждением, когда я, облегчённо вздохнув, мог перевернуться на другой бок и, торжествующе посмеиваясь над бессилием угрожающих химер, погрузиться в сладкую предутреннюю спячку… А сейчас совершенно невозможно было подобное освобождение, и предстояло, как ни страшно подумать об этом, выпутываться с помощью каких-то собственных усилий…
Но каких? Лес дышал мне в лицо сыростью прохладных густых испарений; обомшелые стволы сосен, словно в клочьях серой ветоши, стояли тесно, угрюмо, и страшно было вступать в их чащобу, как во враждебный дикий стан; казалось, что молчаливая миллионная толпа деревьев, живых и мёртвых, взирает на меня с затаённым неодобрением и чуждостью: иди-иди, нечего озираться… И я медленно, с чувством тоски и безнадёжности двинулся вперёд, неся на ремне через плечо полную, тяжёлую корзину с грибами.
Пошёл частый нестарый сосняк, весь усыпанный жёлтыми иглинами, сумрачный под непроницаемым хвойным сводом, с буреломами и снеголомами, порою настолько тесными и спутанными, что пробраться было невозможно, и я плутал среди вывернутых с корнем палых сосенок, косо торчащих, полузаваленных, и среди согнутых дугою деревец, изувеченных гнётом зимнего снега, спотыкался о завалы крест-накрест набросанных длинных серых жердин. А когда с тяжким дыхом я пробился сквозь буреломный соснячок и обрадованно устремился к сияющему просвету, передо мною раскинулось большое, круглое, с плавучими лохматыми кочками болото, киснущее в неподвижной коричневой воде.
Отчаяние начало брать верх над волей – я не представлял, какими силами одолею обратный путь через сосняковый завал. Тяжёлая корзина, наполненная превосходными грибами, стала исподволь вызывать во мне глухое раздражение: куда волоку эту лесную плесень, если мне приходится пропадать здесь, среди гнилых болот? Я снял с плеча ремень, на котором держалась увесистая корзина, поставил её на землю, с трудом удерживая искушение поддать ногою и раскидать по мху весь бесполезный грибной сбор. И всё же бурые, матовые крупные головы белых – каждая с кулак величиною – были настолько хороши, настолько благородны, красивы и безупречны видом своим, что я не осмелился покуситься на них. Внезапная жгучая печаль пролилась в душе, и я, присев возле корзины, отдался этой печали.
Я сидел на краю безвестного мещерского болота и горевал о том, что было давно, о своих первых грибных охотах в Подмосковье, о страсти небывалой, внезапной и чистой, о молитвенных выходах в лес на предрассветной мглистой заре, когда ещё темна и тяжела сонная земля, набухшая холодной травяной росою и лишь над дальней стеной леса сплошная пепельная окраска мира бывала нарушена светящимися полосами и огненными завитками рассвета… Вспомнились многие часы тогдашних безуспешных блужданий по лесу и внезапная удача, приносившая неимоверное счастье, – а речь шла о каких-нибудь пяти-шести белых, найденных семейкою, что выросла вокруг берёзы ровным кольцом, или о громадном, невероятно красивом грибе, стоявшем на кочке перед мелким, тесным густолесьем из молодых осин и берёзок… Особенную боль причинило воспоминание о том, как старуха, хозяйка дачи, бралась высушить в своей русской печке грибы, нанизывала их на проволочные стержни и засовывала в печь, а после того, как они обвялятся в жаре, досушивала на лежанке, где была разостлана бумага, – и наконец отдавала мне совсем малую толику грибного сушенья, и я ещё радовался, ничего не понимая, толком ещё не зная, сколько сухих грибов получается от одной только корзины… Она грабила меня, эта жующая губами, нерешительная на вид, добропорядочная бабуся!
Между тем надо было выбираться от болота на какую-нибудь дорогу и идти по ней до тех пор, пока не приведёт она на знакомое место или пусть хоть в незнакомую деревню. Солнце, видимо, спряталось надолго – небо скрылось за сизоватой мутной завесой, предвещавшей не то дождь, не то наступление невдолге вечера. Я не знал, сколько было времени, – часов не взял в лес; и та случайность, что я уснул на мягкой моховой перине, теперь казалась предрешённой злым роком: пока спал, исчезло солнце. И сколько длился мой сон, тоже неизвестно, – и хотя мне кажется, что минуты, но на самом деле могли ведь пройти часы…
Близилась ночь! Я подхватил с земли корзину и, укрепившись сердцем, ринулся обратно в сосняковый бурелом, шёл путано, торопливо, натыкаясь на острия сухих веток, ломая ногами навалы полусгнивших тонких сосенок, какими-то неведомыми силами старательно уложенных на землю. И с трудом уже поднимал я ноги, обутые в резиновые сапоги, когда собирался перешагнуть через толстые палые лесины…
И вот наконец захламленный сосняк кончается, где-то впереди должна быть та поляна, где я отдыхал. Я вижу просвет и устремляюсь туда – передо мною открывается ещё одно болото, гораздо мрачнее и больше того, которое я только что оставил позади.
Я не знаю, каким образом оно оказалось здесь, ведь никакого болота не встретилось мне, когда я выбирался к той моховой поляне… И где теперь она? От неё, по крайней мере, я мог бы определить примерное направление, чтобы выйти к проезжей Княжовской дороге… Настолько закрутился, что даже не в силах сообразить, в какой стороне мне искать знакомую полянку.
И тут древний Пан, козлоногий и козлорогий, тихо зашелестел в гуще чёрного ольшаника, обступившего болото. Невнятный страх пока ещё смутно обозначился в душе, словно скрытая в белом тумане болотная трясина… Над туманными глыбами лишь чернеет скрюченная рука коряги. Я должен только одно знать – что всё это пройдёт и что по-прежнему вечерами я буду сидеть в кругу семьи… мирно читать свои книги. Деревянная шишковатая голова, обросшая лохматой бородой, лишь померещилась мне. Никто не стоит за кустами и не подсматривает за мной. И никто сейчас не выскочит из болота…
Вокруг стало заметно темнее, а на глубину леса и оглянуться было страшно: там зияли, словно глухие пещеры, какие-то проходы и коридоры между деревьями – сверху чернела сплошная тяжёлая крыша. Комары, которых я раньше не замечал, вдруг стали густо облеплять лицо и руки – видимо, кончилось действие противокомарной мази. Я тихо двинулся краем болота, чтобы только не стоять на месте, но с каждым шагом мне казалось, что лес становится глуше и непроходимее, а онскрытно наблюдает за мною и с жестоким коварством направляет мои гибельные шаги. Сердце моё то колотилось всполошенно, то замирало, как на краю головокружительной пропасти.
И, настороженно озираясь вокруг, я впервые распознал лес как живую, неимоверно могучую силу, и она составлялась из сжатой силы всего глухонемого зелёного воинства. Каждая из этих прямых сосен, косматых чёрных елей и выросших в сырой чащобе сутулых берёз – каждое дерево со всею громадою своей древесной мышцы, с тайными струйками соков, с клубком корневищ, уходящих под болото, оказалось гораздо могущественнее меня. И теперь, когда их было много, а я среди них один, – деревья и кусты, мхи и папоротники раскрылись в подлинной сущности, явили свою душу – она была враждебна и беспощадна ко мне.
Уже не имело никакого смысла, что я знаю какие-то слова, могу их произнести или написать. Парляндо… Зачем мне слова, если я был не значительнее любого гриба, лежавшего в моей корзине, и онготовился расправиться со мною так же, как и тысячи лет земного времени молча расправлялся с каждым из этих жаждущих вечной жизни, но обречённых на гибель и гниение былинок, грибов, деревьев и комаров. Мне открылась тяжкая тяжкая трагичность лесного бытия без всякой надежды на перемену судьбы -стой на месте в общем строю обречённых и гибни, вались под ноги ещё уцелевших и истлевай в синюю светящуюся гнилушку.
В лесной тесноте каждому дереву так томительно, душно, беспросветно и безнадёжно, что не было и не могло быть здесь хотя бы чего-нибудь отдалённо напоминающего человеческий свет и сочувствие. Мрак беспощадности исходил от каждой жизни, брошенной в мучительную тревогу собственного выживания, и, находясь во чреве мещерского леса, я понял, где начинаются истоки людской жестокости и безнадёжности. Они эти истоки, начинались там, в непостижимой глубине напластований эр, где зарождалась первая жизнь, – и при этом он,холодный математик и игрок, всё рассчитал так, чтобы жизненная сила каждого жаждущего своего бытия была бы прямо пропорциональна его беспощадности к ближнему. На этом и замешено право могущественного, прекрасного леса, об это пока что разбивались все усилия божественного человека, – и я не мог рассчитывать ни на какое чудо, находясь в жестокой зелёной толпе.
Но ведь и я родился не от книг – нет, не от них; панический страх, зарождавшийся в моей душе, вдруг как-то съёжился и затвердел в комок небывалой во мне звериной настороженности; включились доселе неведомые энергии, и я уже забыл о своей усталости, ноги мои будто подменили, они налились свежей силой, и я прытко устремился куда-то, движимый таинственным вдохновением. Я побежал по лесу зверем, стоило моей душе стряхнув с себя бесполезные надежды, понять, что никому дела нет до моего спасения и что я такая же брошенная жестокою рукою в мир случайность, как этот полуосыпавшийся можжевельник, как разлапистый папоротник, хрустнувший под ногою… Моё возвращение к первозданному началу, моё принятие извечного одиночества и отчуждения зверя, дерева, травы – моё человеческое поражение я принял без горечи и печали. Я хотел лишь одного – спасти свою шкуру, а вместе с нею и душу, и в деле этом мне не должно было ждать посторонней помощи.
Куда-то я выбежал: мелкие ели тесными рядами, березняк чахлый, тонкоствольный, высокая, падающая в разные стороны жгутами трава. Неужели снова болото? Их тут тыщи… Но вроде ноги идут пока по твёрдому, хотя дальше, под ёлками, начинаются круглые шапки зелёного пушистого мха. Я смотрю: между стволами берёзок стоят как на картинке несколько штук ядрёных белых грибов. Охотничья привычка сильнее всего – я на ходу смахиваю ножом одни шляпки, кое-как умещаю их в переполненной корзине.
И в эту минуту, только что выпрямившись над корзиною, я увидел за ёлками белую огромную фигуру. Словно из облака – ослепительно белый великан ростом с сосну двигался за мелкими деревьями вдоль старого леса. Длинные белые волосы свисали за спиною… Женщина? Кажется, нет… Великан стал медленно разворачиваться лицом ко мне: прямые плечи обозначились в вышине, голова обернулась – сейчас мы встретимся с нимвзглядом. И в эту секунду слепящий, как солнечный взрыв, сверхъестественный страх застлал мне глаза. Я хотел повернуться и бежать, но вместо этого упал лицом в мох и прикрыл руками голову. Срывающимся голосом я бормотал, внушая себе: "Это… показалось. Это тебе… показалось. Ты подними голову… посмотри… Этого быть не может… Подними, посмотри…" Но я не мог поднять головы, я лишь сильнее втискивался лицом в сырой, прохладный, пахнущий болотом мох. Не испытанный доселе, непобедимый страх вмял всё моё существо в землю. Я никогда не предполагал, что во мне живёт такой страх. Нет, я не мог сам спастись, ибо перед вселенной был беспомощным, как голый птенец. И я не знаю, сколько времени бы пролежал там, в лесном прахе, если бы вдруг не услышал, как где-то совсем недалеко шмелем гудит мотор. Это проходил по дороге грузовик, отвозивший рабочих в деревни Пашинки и Княжи…
В кабине грузовика сидел за рулём молодой мужик Славик – он же и одушевлённое орудие труда колхоза с таким же названием, как и его звучное имя, – подбрасываемый на сиденье, словно на горбу взбесившегося верблюда, сей профессиональный наездник с утра был в очень сложном душевном состоянии, и ему было не до загадок и красот леса, через который он ехал по широкой песчаной дороге. Сын Козьмы и Марьи, внук Игната и Лариона, чей племянник Гришка был расстрелян самосудом, правнук Гордея Сапунова и Алексашки Жукова, чьи предки уже неразличимы в сонме бесфамильных крестьянских существований в глухих лесных деревнях, где копошились крепостные рабы господ Бутурлиных, Волконских, Гречковых, Тураевых, знаменитых Гагариных – Славик козьмомарьинский ехал на рабочем грузовике прочь от своей родной деревни. На лице его было выражение лукавства и значительности, чего никто на безлюдной дороге видеть не мог, кроме меня. Но никто, кроме меня, и не знал того, что Славик, несмотря на выражение своего лица, сам не знает, куда он сейчас едет, нещадно погоняя свой фантастически раздолбанный драндулет, у коего даже акселератор не работал – вместо него имелась некая верёвочка, за которую нужно было потянуть, чтобы добавить газку.
Он ехал потому, что не знал, как ему прожить этот ещё длинный вечер в деревне, где нет молодёжи, кроме него и ещё двух парней – вечно улыбающегося Егорочки и дебила Васьки, жирного и грязного, как поросёнок, который целыми днями возит из конца в конец деревни двухколёсную тележку-рухлядь, груженную копёшкой прошлогодней соломы. С утра Козьма да Марья, родители Славика, напились и подрались, затем помирились, снова сели за стол и угостили поднявшегося с постели сына, и он поначалу не хотел пить столь отвратительную поутру, по свежему лесному воздуху да по ясному солнышку, совершенно ядовитую водку. Но отец разорался, хотел бить его, мать качалась, как дурочка, сидя на лавке у печи, икала и таращила глаза на полыхавший огонь – и, зверем покосившись на родителей, которые ничего, кроме добра, ему не желали, Славик махнул сто пятьдесят из гранёного стакана. А после выехал на работу, с фокусами заведя стоявший перед избою грузовик, – и целый день испытывал два желания: сокрушать своей машиной всё, что попадалось на пути, и отчаянную жажду добавить ещё, потому как ста пятидесяти граммов было мало.
Но за целый день проклятая жизнь не сделала бедному инвентарю колхозного труда никакой поблажки, в карманах его были сплошные дыры, даже расчёску было негде носить, и поэтому Славик ходил лохматым как чучело, а такому ведь кто из приличных даст рубля взаймы. В среде же неприличных, к которой принадлежал шофёр, почти все бегали лохматыми, жаждущими, без денег на обед. А теперь, когда рабочий день кончался, бесполезно было и домой являться, потому что к этому времени родители высосали всё, что можно было, и сами теперь ждали небось, что сынок каким-нибудь чудом раздобудет бутылку, сам не выжрет, а принесёт её, застрявшую в кармане штанов, и поставит на стол перед папашей и мамашей. Вот на воротник вам! -кощунственно подумал о них сын и решил из деревни уехать, как только три старика и две старухи – вся рабоче-крестьянская сила деревни – выгрузятся возле заколоченного здания сельской школы. Кроме этой мёртвой школы в деревне находилось ещё два здания выморочной государственности: бывший клуб и закрытый по причине смерти фельдшера амбулаторный пункт.
В клубе, где даже дверей не было, распоряжался доброволец культуры Егорочка, восседал за длинным ученическим столом, взятым из ликвидированной, за неимением учеников, деревенской школы; с неизменной своей ласковой улыбкой на круглом густобровом лице встречал Егорочка посетителей очага культуры. Этими посетителями чаще всего бывали последние молодые люди деревни, жившие там уже при полном отсутствии девушек: работник колхоза Славик и колыхающий жирами на груди, небритый безобидный дебил Васька, по такому случаю оставлявший свою тачку перед входом и осторожно пролезавший в дверной проём, собрав перед собою в кулак подол длинной, до колен, чудовищно грязной рубахи. Они собирались долгими летними вечерами или в праздники, чтобы перекинуться в картишки, сыграть в "очко" или "сику", хотя и в том и в другом все трое мало чего смыслили: Егорочка и Васька в силу своего слабоумия, а Славик из-за головных болей, которые начинались у него при малейшем умственном напряжепии. И, глядя в окно на этих троих наследников деревенского алкоголизма, я из глубины старой липы, чья ветвь скреблась в стекло полусгнившей рамы, обращался к ним с вопросом: кто вас послал в эту жизнь, господа? Есть ли в вашем существовании какой-нибудь смысл, как и в существовании короля Центральной Каландрии или президента Соединённых Штатов Америки? И никак не мог определить, кем же из этих трёх мушкетёров Бутылки являюсь в данный миг я: Егорочка, Васька или механический работник колхоза "Слава"?
Да, это я всё же ехал в грохочущей, как сама катастрофа, машине, потягивая одной рукою шнурочек, уползающий сквозь дырки панели к дроссельному рычажку карбюратора, – это я, Господи, еду по Княжовской дороге сам не зная куда. Кто меня ждёт на этом свете? Кому я нужен не как живой инструмент производства, а как привычная к постоянной муке душа? И вдруг неожиданно вспомнил, что весною, в апреле, когда в потеплевшем лесу дотаивал последними клочьями снег и наступило могучее соководье в деревьях, я где-то здесь в больших берёзах ставил свою посудину. Да, надсёк кору топором и вниз под ранку забил дюралевую трубочку, по которой сразу же струйкою выбежал сок и брызнул в стеклянную литровую банку. Её я поставил на землю меж узлами корней и, чтобы не заметили с дороги, до горловины заложил сырым лесным мусором. Вон за тою наклонной берёзой с висячим, как подгрудок у коровы, длинным наростом в лишайниках – стоп, машина, банка должна быть где-то здесь! Хотел на другое утро подъехать и взять полнёхонький сосуд прозрачного холодного сока, тут же выпить его с великим наслаждением – и забыл об этом. Небось банка переполнилась, и сок полился через край на землю – прошло эвон сколько месяцев с апреля! Я без труда нашёл под берёзою забытую литровую банку, никто её не тронул, – волнуясь, достал её из кучи веток. Всё стекло банки помутнело, дно и стенки были покрыты слоем грязи, а на самом донышке посерёдке чернел скрюченный скелетик засохшей мышки.
Издав вопль ужаса, Ерин направил луч своего фонаря вперёд и осторожно двинулся к краю площадки – и увидел под самой стенкою барахтающуюся в жиже фигуру, очень похожую на немыслимых размеров крысу. Корреспондент газеты лёг на живот, ухватился левой рукою за какую-то трубу и, свесив правую руку к потерпевшему, поймал его за нос респиратора. С силою потянув на себя, Ерин оказался с резиновой харею в руке, а освобождённый от неё солидняк на мгновение с головою исчез в жидкости, но тут же появился и, выплюнув тёмную струю изо рта, крикнул загрохотавшим на всё бетонное подземелье отчаянным голосом:
– Включить аварийный свет!
Но совершенно растерявшийся корреспондент и при нормальном состоянии не смог бы выполнить команды смотрителя, ибо он не знал, как это сделать, и я помню, что болезненной и настойчивой мыслью Ерина была та, что если провожающий утонет в дерьме и фонарь погаснет, то ему материала не написать, потому что здесь в темноте он сойдёт с ума. Ерин не знал, что у главного смотрителя подземных коллекторов, выходца из деревни Мотяшово, есть уже почти готовая могила на деревенском погосте, куда он обязательно должен попасть, поэтому он не может исчезнуть в дерьме здесь, столь далеко от намеченного места – Ерин, как это ни странно, родившись и прожив тридцать лет в Москве, ни разу не побывал в лесу – а ведь на том месте, где он лежал на животе, свесившись через край площадки, героически протягивая вниз руку, когда-то шумел высокий красный бор и корни великолепных сосен оплетали собою то пространство, где плескался и булькал среди скоплений резиновых презервативов нечаянно упавший туда солидняк, в прошлом парализованный богатырь Савоська.
Прекрасными были леса моей молодости, грудь их распирало невыносимой силою древесного множества, чистая белая мышца и золотистая кожа дерев не знали ещё прикосновения к себе холодного железа. Я гулял по тем местам, где потом явится срединная Россия, провёл в солнечном одиночестве множество весен и лет, не зная ещё человеческого ощущения жизни. И утешая свой дух красотою звериных прыжков, побежкой гибкой лани – оленьей женщины, весёлым треском крыл громадных тетеревов, несущихся сквозь пролёты лесных пустот, я в душе своей лелеял мечту о встрече с кем-то прекрасным, который гораздо лучше меня, – кого и люблю, значит, намного сильнее себя. Предощущался он таким же, как я, с тою же способностью мыслить и тревожиться неизвестным, но, в отличие от меня, – знающим ответы и не ведающим вопросов. В то время как я изначально задавал свои вопросы, не зная никаких ответов. Радуясь тому, как совершенен и прекрасен Лес, по которому я гулял, я с непреложностью истины понял, что Тот, Кто послал меня мыслить и видеть красоту, замыслил прекрасно. Если вокруг меня был живой Лес, исполненный высшего совершенства, то творец его был Отцом Леса, – и встретиться с ним мне захотелось нестерпимо! С тех пор я и хожу в сенях Леса, надеясь на желанную встречу.
И вот уже давно появилось человечество со своей цивилизацией, которая вскоре уничтожит все леса на земле, неисчислимые исхожены мною дороги в пространствах Леса, но по-прежнему – Я ОДИНОЧЕСТВО. Может быть, иногда я слышал звуки Его мощных шагов за гулом непогоды, однажды ночью увидел Его корабль, облетающий звёздное небо вдоль Млечного Пути. А в тот день, когда я заблудился в лесу (в который уж раз), то мог бы и увидеть, наверное. Его, если бы страх не одолел меня. Был я тогда художником-авангардистом Ф. Лятомиком, которому надоело вырезать и прилаживать к своим полотнам картонных человечков, – я на время оставил живопись и, уединившись в деревне, принялся за чтение книг, которые привёз с собою в рюкзаке.
"Господа, – произнёс я, – господа, кто из вас может объяснить, что такое парляндо и фуриозо?" – сказав это, я внезапно опрокинулся и полетел затылком в бездну – и тут же проснулся. Пробуждение моё смешалось с мгновением безмерного ужаса, ибо я поначалу никак не мог понять, куда это я выпал головою вниз, – и таким страшным был шум ветра по вершинным просторам леса.
Я уснул на серебристой моховой постели, такой пышной и мягкой, что в ней блаженно утонули все мои усталые косточки. Сон мой продолжался минут, может быть, пять-десять всего, Однако и этого времени хватило, чтобы совершенно забыть, кто я и где нахожусь, а сонная душа унеслась в некое книжное чеховское время и прижилась среди каких-то учтивых господ в светлых полотняных костюмах, в шляпах канотье. Проснувшись, я и испытал ужас того книжного человека, которым угораздило меня стать в сновидении, а вокруг шумел под ветром глухой мещерский лес.
Тень облака набежала волною прохлады на тот моховой бугор, окружённый соснами и берёзами, где лежал я, а ведь придремалось мне в солнышко, когда иссушенный мох струил ощутимые волны тепла. И теперь ещё мшаный подстил был тёплым, однако не веяло над ним живым, почти домашним дыханием, которому я доверился, ложась на лесную постель отдохнуть. Из полутёмной заболоченной чащобы тянуло комариной сыростью; рыжие столбы сосен и белые берёзовые стволы стояли тесным забором вокруг поляны, серый мох которого был усеян множеством желтовато-бурых грибов. Это крупные моховики, чьё неисчислимое воинство заполнило все лесные поляны. Моя корзина полнёхонька стоит у ног, но в ней моховиков нет – я собирал только белые грибы и крепкие, самого молодого возраста, беспорочные подосиновики с налитыми багровыми сиянием шляпками.
Поднявшись на ноги, я с тревогою заозирался. Уже давно я сбился с дороги, шёл по лесу наугад, лишь придерживаясь направления по солнышку, а теперь солнце исчезло – и было совершенно непонятно, в какую сторону идти. Странное сновидение, в котором я вертелся на одной ножке перед какими-то дамами в длинных платьях с кринолином, обнажило истинные корни моей души -они были насквозь литературными. Я, видимо, образовался как человек благодаря книжному чтению, и мир книг был для меня подлинной реальностью -а вокруг раскинулся, хлюпая бездонными болотами, могучий мещерский лес, куда я осмелился вторгнуться с корзиною и перочинным ножичком. И этот подлинный, живой, опасный лес представлялся сейчас мне очередным воплощением многочисленных кошмаров, коим была подвержена моя издёрганная городская и, стало быть, литературная душа.
Но кошмары обычно заканчивались пробуждением, когда я, облегчённо вздохнув, мог перевернуться на другой бок и, торжествующе посмеиваясь над бессилием угрожающих химер, погрузиться в сладкую предутреннюю спячку… А сейчас совершенно невозможно было подобное освобождение, и предстояло, как ни страшно подумать об этом, выпутываться с помощью каких-то собственных усилий…
Но каких? Лес дышал мне в лицо сыростью прохладных густых испарений; обомшелые стволы сосен, словно в клочьях серой ветоши, стояли тесно, угрюмо, и страшно было вступать в их чащобу, как во враждебный дикий стан; казалось, что молчаливая миллионная толпа деревьев, живых и мёртвых, взирает на меня с затаённым неодобрением и чуждостью: иди-иди, нечего озираться… И я медленно, с чувством тоски и безнадёжности двинулся вперёд, неся на ремне через плечо полную, тяжёлую корзину с грибами.
Пошёл частый нестарый сосняк, весь усыпанный жёлтыми иглинами, сумрачный под непроницаемым хвойным сводом, с буреломами и снеголомами, порою настолько тесными и спутанными, что пробраться было невозможно, и я плутал среди вывернутых с корнем палых сосенок, косо торчащих, полузаваленных, и среди согнутых дугою деревец, изувеченных гнётом зимнего снега, спотыкался о завалы крест-накрест набросанных длинных серых жердин. А когда с тяжким дыхом я пробился сквозь буреломный соснячок и обрадованно устремился к сияющему просвету, передо мною раскинулось большое, круглое, с плавучими лохматыми кочками болото, киснущее в неподвижной коричневой воде.
Отчаяние начало брать верх над волей – я не представлял, какими силами одолею обратный путь через сосняковый завал. Тяжёлая корзина, наполненная превосходными грибами, стала исподволь вызывать во мне глухое раздражение: куда волоку эту лесную плесень, если мне приходится пропадать здесь, среди гнилых болот? Я снял с плеча ремень, на котором держалась увесистая корзина, поставил её на землю, с трудом удерживая искушение поддать ногою и раскидать по мху весь бесполезный грибной сбор. И всё же бурые, матовые крупные головы белых – каждая с кулак величиною – были настолько хороши, настолько благородны, красивы и безупречны видом своим, что я не осмелился покуситься на них. Внезапная жгучая печаль пролилась в душе, и я, присев возле корзины, отдался этой печали.
Я сидел на краю безвестного мещерского болота и горевал о том, что было давно, о своих первых грибных охотах в Подмосковье, о страсти небывалой, внезапной и чистой, о молитвенных выходах в лес на предрассветной мглистой заре, когда ещё темна и тяжела сонная земля, набухшая холодной травяной росою и лишь над дальней стеной леса сплошная пепельная окраска мира бывала нарушена светящимися полосами и огненными завитками рассвета… Вспомнились многие часы тогдашних безуспешных блужданий по лесу и внезапная удача, приносившая неимоверное счастье, – а речь шла о каких-нибудь пяти-шести белых, найденных семейкою, что выросла вокруг берёзы ровным кольцом, или о громадном, невероятно красивом грибе, стоявшем на кочке перед мелким, тесным густолесьем из молодых осин и берёзок… Особенную боль причинило воспоминание о том, как старуха, хозяйка дачи, бралась высушить в своей русской печке грибы, нанизывала их на проволочные стержни и засовывала в печь, а после того, как они обвялятся в жаре, досушивала на лежанке, где была разостлана бумага, – и наконец отдавала мне совсем малую толику грибного сушенья, и я ещё радовался, ничего не понимая, толком ещё не зная, сколько сухих грибов получается от одной только корзины… Она грабила меня, эта жующая губами, нерешительная на вид, добропорядочная бабуся!
Между тем надо было выбираться от болота на какую-нибудь дорогу и идти по ней до тех пор, пока не приведёт она на знакомое место или пусть хоть в незнакомую деревню. Солнце, видимо, спряталось надолго – небо скрылось за сизоватой мутной завесой, предвещавшей не то дождь, не то наступление невдолге вечера. Я не знал, сколько было времени, – часов не взял в лес; и та случайность, что я уснул на мягкой моховой перине, теперь казалась предрешённой злым роком: пока спал, исчезло солнце. И сколько длился мой сон, тоже неизвестно, – и хотя мне кажется, что минуты, но на самом деле могли ведь пройти часы…
Близилась ночь! Я подхватил с земли корзину и, укрепившись сердцем, ринулся обратно в сосняковый бурелом, шёл путано, торопливо, натыкаясь на острия сухих веток, ломая ногами навалы полусгнивших тонких сосенок, какими-то неведомыми силами старательно уложенных на землю. И с трудом уже поднимал я ноги, обутые в резиновые сапоги, когда собирался перешагнуть через толстые палые лесины…
И вот наконец захламленный сосняк кончается, где-то впереди должна быть та поляна, где я отдыхал. Я вижу просвет и устремляюсь туда – передо мною открывается ещё одно болото, гораздо мрачнее и больше того, которое я только что оставил позади.
Я не знаю, каким образом оно оказалось здесь, ведь никакого болота не встретилось мне, когда я выбирался к той моховой поляне… И где теперь она? От неё, по крайней мере, я мог бы определить примерное направление, чтобы выйти к проезжей Княжовской дороге… Настолько закрутился, что даже не в силах сообразить, в какой стороне мне искать знакомую полянку.
И тут древний Пан, козлоногий и козлорогий, тихо зашелестел в гуще чёрного ольшаника, обступившего болото. Невнятный страх пока ещё смутно обозначился в душе, словно скрытая в белом тумане болотная трясина… Над туманными глыбами лишь чернеет скрюченная рука коряги. Я должен только одно знать – что всё это пройдёт и что по-прежнему вечерами я буду сидеть в кругу семьи… мирно читать свои книги. Деревянная шишковатая голова, обросшая лохматой бородой, лишь померещилась мне. Никто не стоит за кустами и не подсматривает за мной. И никто сейчас не выскочит из болота…
Вокруг стало заметно темнее, а на глубину леса и оглянуться было страшно: там зияли, словно глухие пещеры, какие-то проходы и коридоры между деревьями – сверху чернела сплошная тяжёлая крыша. Комары, которых я раньше не замечал, вдруг стали густо облеплять лицо и руки – видимо, кончилось действие противокомарной мази. Я тихо двинулся краем болота, чтобы только не стоять на месте, но с каждым шагом мне казалось, что лес становится глуше и непроходимее, а онскрытно наблюдает за мною и с жестоким коварством направляет мои гибельные шаги. Сердце моё то колотилось всполошенно, то замирало, как на краю головокружительной пропасти.
И, настороженно озираясь вокруг, я впервые распознал лес как живую, неимоверно могучую силу, и она составлялась из сжатой силы всего глухонемого зелёного воинства. Каждая из этих прямых сосен, косматых чёрных елей и выросших в сырой чащобе сутулых берёз – каждое дерево со всею громадою своей древесной мышцы, с тайными струйками соков, с клубком корневищ, уходящих под болото, оказалось гораздо могущественнее меня. И теперь, когда их было много, а я среди них один, – деревья и кусты, мхи и папоротники раскрылись в подлинной сущности, явили свою душу – она была враждебна и беспощадна ко мне.
Уже не имело никакого смысла, что я знаю какие-то слова, могу их произнести или написать. Парляндо… Зачем мне слова, если я был не значительнее любого гриба, лежавшего в моей корзине, и онготовился расправиться со мною так же, как и тысячи лет земного времени молча расправлялся с каждым из этих жаждущих вечной жизни, но обречённых на гибель и гниение былинок, грибов, деревьев и комаров. Мне открылась тяжкая тяжкая трагичность лесного бытия без всякой надежды на перемену судьбы -стой на месте в общем строю обречённых и гибни, вались под ноги ещё уцелевших и истлевай в синюю светящуюся гнилушку.
В лесной тесноте каждому дереву так томительно, душно, беспросветно и безнадёжно, что не было и не могло быть здесь хотя бы чего-нибудь отдалённо напоминающего человеческий свет и сочувствие. Мрак беспощадности исходил от каждой жизни, брошенной в мучительную тревогу собственного выживания, и, находясь во чреве мещерского леса, я понял, где начинаются истоки людской жестокости и безнадёжности. Они эти истоки, начинались там, в непостижимой глубине напластований эр, где зарождалась первая жизнь, – и при этом он,холодный математик и игрок, всё рассчитал так, чтобы жизненная сила каждого жаждущего своего бытия была бы прямо пропорциональна его беспощадности к ближнему. На этом и замешено право могущественного, прекрасного леса, об это пока что разбивались все усилия божественного человека, – и я не мог рассчитывать ни на какое чудо, находясь в жестокой зелёной толпе.
Но ведь и я родился не от книг – нет, не от них; панический страх, зарождавшийся в моей душе, вдруг как-то съёжился и затвердел в комок небывалой во мне звериной настороженности; включились доселе неведомые энергии, и я уже забыл о своей усталости, ноги мои будто подменили, они налились свежей силой, и я прытко устремился куда-то, движимый таинственным вдохновением. Я побежал по лесу зверем, стоило моей душе стряхнув с себя бесполезные надежды, понять, что никому дела нет до моего спасения и что я такая же брошенная жестокою рукою в мир случайность, как этот полуосыпавшийся можжевельник, как разлапистый папоротник, хрустнувший под ногою… Моё возвращение к первозданному началу, моё принятие извечного одиночества и отчуждения зверя, дерева, травы – моё человеческое поражение я принял без горечи и печали. Я хотел лишь одного – спасти свою шкуру, а вместе с нею и душу, и в деле этом мне не должно было ждать посторонней помощи.
Куда-то я выбежал: мелкие ели тесными рядами, березняк чахлый, тонкоствольный, высокая, падающая в разные стороны жгутами трава. Неужели снова болото? Их тут тыщи… Но вроде ноги идут пока по твёрдому, хотя дальше, под ёлками, начинаются круглые шапки зелёного пушистого мха. Я смотрю: между стволами берёзок стоят как на картинке несколько штук ядрёных белых грибов. Охотничья привычка сильнее всего – я на ходу смахиваю ножом одни шляпки, кое-как умещаю их в переполненной корзине.
И в эту минуту, только что выпрямившись над корзиною, я увидел за ёлками белую огромную фигуру. Словно из облака – ослепительно белый великан ростом с сосну двигался за мелкими деревьями вдоль старого леса. Длинные белые волосы свисали за спиною… Женщина? Кажется, нет… Великан стал медленно разворачиваться лицом ко мне: прямые плечи обозначились в вышине, голова обернулась – сейчас мы встретимся с нимвзглядом. И в эту секунду слепящий, как солнечный взрыв, сверхъестественный страх застлал мне глаза. Я хотел повернуться и бежать, но вместо этого упал лицом в мох и прикрыл руками голову. Срывающимся голосом я бормотал, внушая себе: "Это… показалось. Это тебе… показалось. Ты подними голову… посмотри… Этого быть не может… Подними, посмотри…" Но я не мог поднять головы, я лишь сильнее втискивался лицом в сырой, прохладный, пахнущий болотом мох. Не испытанный доселе, непобедимый страх вмял всё моё существо в землю. Я никогда не предполагал, что во мне живёт такой страх. Нет, я не мог сам спастись, ибо перед вселенной был беспомощным, как голый птенец. И я не знаю, сколько времени бы пролежал там, в лесном прахе, если бы вдруг не услышал, как где-то совсем недалеко шмелем гудит мотор. Это проходил по дороге грузовик, отвозивший рабочих в деревни Пашинки и Княжи…
В кабине грузовика сидел за рулём молодой мужик Славик – он же и одушевлённое орудие труда колхоза с таким же названием, как и его звучное имя, – подбрасываемый на сиденье, словно на горбу взбесившегося верблюда, сей профессиональный наездник с утра был в очень сложном душевном состоянии, и ему было не до загадок и красот леса, через который он ехал по широкой песчаной дороге. Сын Козьмы и Марьи, внук Игната и Лариона, чей племянник Гришка был расстрелян самосудом, правнук Гордея Сапунова и Алексашки Жукова, чьи предки уже неразличимы в сонме бесфамильных крестьянских существований в глухих лесных деревнях, где копошились крепостные рабы господ Бутурлиных, Волконских, Гречковых, Тураевых, знаменитых Гагариных – Славик козьмомарьинский ехал на рабочем грузовике прочь от своей родной деревни. На лице его было выражение лукавства и значительности, чего никто на безлюдной дороге видеть не мог, кроме меня. Но никто, кроме меня, и не знал того, что Славик, несмотря на выражение своего лица, сам не знает, куда он сейчас едет, нещадно погоняя свой фантастически раздолбанный драндулет, у коего даже акселератор не работал – вместо него имелась некая верёвочка, за которую нужно было потянуть, чтобы добавить газку.
Он ехал потому, что не знал, как ему прожить этот ещё длинный вечер в деревне, где нет молодёжи, кроме него и ещё двух парней – вечно улыбающегося Егорочки и дебила Васьки, жирного и грязного, как поросёнок, который целыми днями возит из конца в конец деревни двухколёсную тележку-рухлядь, груженную копёшкой прошлогодней соломы. С утра Козьма да Марья, родители Славика, напились и подрались, затем помирились, снова сели за стол и угостили поднявшегося с постели сына, и он поначалу не хотел пить столь отвратительную поутру, по свежему лесному воздуху да по ясному солнышку, совершенно ядовитую водку. Но отец разорался, хотел бить его, мать качалась, как дурочка, сидя на лавке у печи, икала и таращила глаза на полыхавший огонь – и, зверем покосившись на родителей, которые ничего, кроме добра, ему не желали, Славик махнул сто пятьдесят из гранёного стакана. А после выехал на работу, с фокусами заведя стоявший перед избою грузовик, – и целый день испытывал два желания: сокрушать своей машиной всё, что попадалось на пути, и отчаянную жажду добавить ещё, потому как ста пятидесяти граммов было мало.
Но за целый день проклятая жизнь не сделала бедному инвентарю колхозного труда никакой поблажки, в карманах его были сплошные дыры, даже расчёску было негде носить, и поэтому Славик ходил лохматым как чучело, а такому ведь кто из приличных даст рубля взаймы. В среде же неприличных, к которой принадлежал шофёр, почти все бегали лохматыми, жаждущими, без денег на обед. А теперь, когда рабочий день кончался, бесполезно было и домой являться, потому что к этому времени родители высосали всё, что можно было, и сами теперь ждали небось, что сынок каким-нибудь чудом раздобудет бутылку, сам не выжрет, а принесёт её, застрявшую в кармане штанов, и поставит на стол перед папашей и мамашей. Вот на воротник вам! -кощунственно подумал о них сын и решил из деревни уехать, как только три старика и две старухи – вся рабоче-крестьянская сила деревни – выгрузятся возле заколоченного здания сельской школы. Кроме этой мёртвой школы в деревне находилось ещё два здания выморочной государственности: бывший клуб и закрытый по причине смерти фельдшера амбулаторный пункт.
В клубе, где даже дверей не было, распоряжался доброволец культуры Егорочка, восседал за длинным ученическим столом, взятым из ликвидированной, за неимением учеников, деревенской школы; с неизменной своей ласковой улыбкой на круглом густобровом лице встречал Егорочка посетителей очага культуры. Этими посетителями чаще всего бывали последние молодые люди деревни, жившие там уже при полном отсутствии девушек: работник колхоза Славик и колыхающий жирами на груди, небритый безобидный дебил Васька, по такому случаю оставлявший свою тачку перед входом и осторожно пролезавший в дверной проём, собрав перед собою в кулак подол длинной, до колен, чудовищно грязной рубахи. Они собирались долгими летними вечерами или в праздники, чтобы перекинуться в картишки, сыграть в "очко" или "сику", хотя и в том и в другом все трое мало чего смыслили: Егорочка и Васька в силу своего слабоумия, а Славик из-за головных болей, которые начинались у него при малейшем умственном напряжепии. И, глядя в окно на этих троих наследников деревенского алкоголизма, я из глубины старой липы, чья ветвь скреблась в стекло полусгнившей рамы, обращался к ним с вопросом: кто вас послал в эту жизнь, господа? Есть ли в вашем существовании какой-нибудь смысл, как и в существовании короля Центральной Каландрии или президента Соединённых Штатов Америки? И никак не мог определить, кем же из этих трёх мушкетёров Бутылки являюсь в данный миг я: Егорочка, Васька или механический работник колхоза "Слава"?
Да, это я всё же ехал в грохочущей, как сама катастрофа, машине, потягивая одной рукою шнурочек, уползающий сквозь дырки панели к дроссельному рычажку карбюратора, – это я, Господи, еду по Княжовской дороге сам не зная куда. Кто меня ждёт на этом свете? Кому я нужен не как живой инструмент производства, а как привычная к постоянной муке душа? И вдруг неожиданно вспомнил, что весною, в апреле, когда в потеплевшем лесу дотаивал последними клочьями снег и наступило могучее соководье в деревьях, я где-то здесь в больших берёзах ставил свою посудину. Да, надсёк кору топором и вниз под ранку забил дюралевую трубочку, по которой сразу же струйкою выбежал сок и брызнул в стеклянную литровую банку. Её я поставил на землю меж узлами корней и, чтобы не заметили с дороги, до горловины заложил сырым лесным мусором. Вон за тою наклонной берёзой с висячим, как подгрудок у коровы, длинным наростом в лишайниках – стоп, машина, банка должна быть где-то здесь! Хотел на другое утро подъехать и взять полнёхонький сосуд прозрачного холодного сока, тут же выпить его с великим наслаждением – и забыл об этом. Небось банка переполнилась, и сок полился через край на землю – прошло эвон сколько месяцев с апреля! Я без труда нашёл под берёзою забытую литровую банку, никто её не тронул, – волнуясь, достал её из кучи веток. Всё стекло банки помутнело, дно и стенки были покрыты слоем грязи, а на самом донышке посерёдке чернел скрюченный скелетик засохшей мышки.