Страница:
Среди сыновей Петрова был Харлам, а у Харлама – Веневит, а у этого -Александр Веневитович Петров, участковый милиционер из Москвы, дальний родственник усопшей Марины Жуковой. Он присутствовал в числе столпившихся у раскрытой могилы людей, совершенно не подозревая, что это ногу бывшего друга его матери, отца пророчицы Малаши, со столь жутким хрустом выворачивает из рыхлой земли хваченный ста пятьюдесятью граммами водки Иван Гусёк. Хватить с утра успели многие из гробокопателей, так что физиономии у некоторых были красными, у других, наоборот, слишком бледными, но отнюдь не скорбными – ибо хоронили они сегодня весёлого, доброго человека…
Я теперь узнал, кого хоронят, и решил вернуться к воротам кладбища, к стоящей на двух табуретках домовине, где лежала и ждала своей дальнейшей участи покойница. Пробираясь тесными закоулками между могильных оград, я как бы ощутил на себе взоры множества знакомых и незнакомых людей: было тягостно идти сквозь толпу заключённых, просто шагать под их спокойным наблюдающим взглядом, и Глеб Тураев, конвойный солдат, невольно опускал свои глаза.
Он вместе с другими солдатами шёл в баню, находившуюся в зоне, сегодня был их банный день. Без оружия, в одном х/б, зажимая бельё и полотенце под мышкой, конвойнички пробирались через лагерный двор в состоянии некоторого смущения, многие горбились на ходу и заискивающе улыбались. А стоявшие разрозненно и небольшими кучками зеки никакой враждебности к солдатам не проявляли, наоборот – отдельные весёлые возгласы выдавали их довольство тем, что сегодня они как бы хозяева, а конвой вроде бы у них в гостях.
Глебу тогда подумалось, что разобщению людей способствует всё же начало неестественное, чувство самое противоестественное – зависть к чужой доле. Он всматривался в оживлённые лица заключённых, особенно в те из них, которые светились откровенным самодовольством, и ощущал то же самое, что однажды испытает он много лет спустя: пробираясь между тесно составленными могилами, я словно увидел весь народ мёртвых, скопившийся на этом погосте, и делоих представлялось мне навеки свободным от всякого ужаса и страдания, в то время как моё ожидало меня с грозной неотвратимостью небесной кары.
Я понимал теперь, каким благом было бы для меня погибнуть в дорожной катастрофе, и я сказал Марине, лежащей в гробу: "Завидую и преклоняюсь перед тобою, старушка". Вроде бы прожила она свою жизнь на той же земле, что и я, но ведь ничего общего между нами! Словно два существа из разных миров. Она знала, что жизнь каждого человека дороже всех вещей, которыми люди владеют, и она всегда берегла жизнь, свою и чужую. Я же, существовавший в Городе, сидя верхом на унитазе и греясь в лучах паровых батарей, никогда не представлял человеков поштучно – я сразу считал их десятками миллионов, охватываемых поражающим действием Оружия.
Нет, меня земля не должна принять, думал Глеб Тураев, выйдя за ворота сельского кладбища и подходя к своей машине, – я понимал его безмерное отчаяние, которое ни с чем нельзя было сравнить. Мне стало невыносимо жаль этого человека, и я никак не мог постичь, для чего понадобилось ему вдруг прозревать, раскаиваться, угадывать в своём существовании дьявольское начало, отрекаться от себя – почему бы ему не продолжать жить так, как он жил раньше, как живут почти все подобные ему образованные люди с добротной сатанинской начинкою? Ведь лучше уж так, чем то лунное одиночество, безвоздушное и холодное, в котором он оказался в результате своего отречения. Работающим на князя тьмы физикам, математикам и прочим специалистам не советую хоть на миг усомниться в себе – я желаю им нескончаемого самодовольства и самого несокрушимого апломба.
Я знаю, кажется бездны человеческой души, в мою тысячелетнюю картотеку занесено всё самое чудовищное, на что оказывался способным человек, и весьма убористым почерком записаны туда неисчислимые истории самых невероятных страданий. Однако всё это доселе известное и в сравнение нейдёт с подлинными качествами души и ума тех людей двадцатого века, которые невероятно успешно содействуют делу всеобщей гибели. Их ледяной сатанизм и ненависть к жизни в 10^38 раз превышает мою любовь к ней. Лес человеческий может стать смертным не потому, что деревья его передушат друг друга -человечество может погибнуть, если в нём будет оставаться даже небольшое число подобных людей.
Моя натуральная сила приумножения жизни, весь мой труд под солнцем не могут противостоять такой ненависти. Моя зелёная материя не уверена в себе и мнительна, она может существовать только при особенных, благоприятных условиях. Глубокая меланхолия, свойственная мне, родилась от чувства моей малости во Вселенной – тайное устремление моё к смерти есть не что иное, как желание слиться с этой малостью, вернуться в неё, как после скитаний блудный сын возвращается к отчему дому.
Но невозможность смерти, невозможность моего исчезновения вне материи наполняет мукою моё существование, – человек мучается не только потому, что сам виноват во всём, но и потому, что он страдал бы всегда, где бы он ни оказался. И те злыдни мира, которых я хорошо знаю, потихоньку подтачивают оболочку атомного ядра, чтобы выпустить заключённый туда огонь сатаны, – они ненавидят, в сущности, не врагов своих, которых смутно представляют, и не всё человечество, которое иногда даже любят, – они ненавидят меня, своего несостоятельного отца, породившего их на мучения. Им противно благоухание моих белых лилий, они с презрением отвергают мою любовь.
Сотворившие в моём Лесу столько чудовищных порубок, они хотят только одного: скорее вырубить остальные деревья. Для этого они изобретут лучевой резак с лазерной установкой. Им не нужны все райские уголки на Земле -мёртвая планета, на которой не видно ни одного зелёного ростка, это и есть для них красота неземная.
Человек, таящий в себе подобную ненависть к жизни Леса, и есть сам сатана, другого нет. Он живёт, заранее дико пугаясь видом своего мёртвого черепа и голых костей, которые пока ещё носит в своём теле. И, назвав этот страх смертью, он начинает служить ей, получая зарплату в виде огненных ассигнаций, на которых изображён портрет князя тьмы с козлиными рогами. Хватая жизненные блага и уволакивая их в темноту своего уединения, он полагает, что теперь ничто человеческое, презренное и жалкое, отношения к нему не имеет, потому что он теперь не человек, которому скоро подыхать, а блестящее ловкое насекомое – хихикающий таракан.
Когда я утрачу своё зелёное царство на этой планете и мне придётся отсюда переселяться на другое небесное тело, – может быть, тогда подобные тараканы переймут идею экспансии жизни и захотят устроить мир без красоты, истины и любви… Но я всё ещё здесь, я еду в автомобиле по безлюдному шоссе, просекающему массив зелёного, свежего леса ровным коридором, в глубокой задумчивости правлю штурвальчиком машины своей и безмолвствую перед самой главной Тайной, объемлющей этот замкнутый мир, название которому Ничто. Существует ли где источник – прибывает ли звёздное вещество, множится ли сила любви, возвещённой Иисусом Христом?
И откуда берутся в нашей замечательной жизни тараканы, думаю я дальше, – и вот перед ним трёхэтажная больница, крупноблочное длинное светло-серое здание. Он направился вдоль стены в правую сторону, подошёл к третьему от края окну первого этажа больницы. Окно было раскрыто, и, остановившись, он заглянул внутрь палаты. Артём Власьев, егерь, лежал на койке в одних полосатых пижамных штанах, с обнажённым мускулистым и жилистым торсом, босиком. Он сразу же вскочил и, улыбаясь всем своим ясным лицом Емелюшки-дурачка, подошёл к окну – и вдруг палата подверглась нападению каких-то шустрых детей, ещё совсем маленьких. Странными были глаза малышей, одетых в одинаковые, побуревшие от многих стирок пижамы: быстрые зверковые глаза, настороженные, без тени какого-либо человеческого чувства в своих глубинах. Ныряя под кровати и выскакивая на проходы меж ними, малыши захлопали дверцами тумбочек – и на эти звуки стали сбегаться в палату больные в пижамах. Тут началась весёлая и азартная война, взрослые действовали увесистыми ватными подушками, метали поверх коек больничные тапочки. Так же внезапно, как было совершено нападение, удивительные дети покинули палату, протиснувшись меж ногами взрослых к выходу. А эти, торжествуя победу, стали проверять тумбочки, каждый определяя размер своих потерь после набега.
Весело скаля белые, здоровые зубы, егерь Власьев разъяснил Глебу, что детишки эти – брошенные матерями сразу же после рождения. Оставленные при больнице, малыши подрастают и живут сами по себе, как стая одичавших щенят. Своих спальных мест у них нет, на довольствии они не состоят, не знают своих имён, неизвестно также, могут ли все разговаривать и понимать человеческую речь. Количество этой детской стаи точно не определено, но полагают, что их – разных возрастов: от двух до пяти лет – душ пятнадцать. Они делают набеги в кухню, лазая туда через подвал, грабят тумбочки у больных, ночуют где-то в казематах прачечной и кочегарки.
Егерь передал Глебу ключи – их было два, они висели на серой пеньковой верёвочке. Жена Власьева сбежала, сам же он заболел почками и попал в больницу – на кордоне было пусто, и гостю надо было одному жить там.
Глеб Тураев проделал на машине весь тот путь, который когда-то прошагал его отец, еле живым вернувшись с войны. Но сын потратил не семнадцать часов, как Степан, чтобы добраться от Гуся Железного до Колина Дома, а всего час, ту же дорогу Николай Николаевич, дед Глеба, на бричке своей проезжал за два с половиною часа.
На поляне не стояло большой, о двух стволах, лирообразной сосны – был широкий пень на месте дерева. Как я теперь смогу подойти и прикоснуться ладонью к стволу, недоумевал Глеб Тураев, если дерева уже нет? И всё же я должен совершить то, ради чего явился сюда вслед за отцом своим и за дедом.
Пошире расставив ноги, он утвердил меж ними на мягкой земле приклад ружья, дулом упёрся в шею спереди, над кадыком, и затем, скосив вниз глаза, дотянулся рогулькой веточки до спускового крючка и нажал: зелёная верховина берега плавным изволоком спускалась к реке, туда, где начинались крутые обрывы, но до них было ещё далековато, и воды совсем не видно, так что не догадаешься, если раньше ты здесь не бывал, что за травяным краем пустоши проходит большая, могучая река.
Стоявший в совершенном одиночестве старый добротный дом с мезонином, сумрачный и печальный, напомнил мне, где я нахожусь. Если на широком пустыре без единого дерева стоит одинокий дом без какой-либо ограды, без каких-либо окружающих служб, то это производит странное впечатление…
Со стороны дома двигалась по направлению ко мне женская фигура, несла на руках ребёнка. Когда они подошли поближе, я узнал Серафиму Грачинскую -узнал её моложавое, красивое лицо и особенную, всегда чем-то для меня беспокойную, недобрую усмешку. Ребёнок спал, обняв ручонкою её за шею и лицом уткнувшись ей в плечо…
Серафима Грачинская… Какое-то было необыкновенное чувство у Глеба Тураева к ней, к санитарке из лечебницы душевнобольных. Мне кажется, любовью это нельзя назвать, хотя, увидев всего один раз, он уже всю остальную жизнь не мог забыть Грачинскую и, вспоминая её, неизменно испытывал тревожное и болезненное волнение, содержавшее в себе, как это ни странно, и некую надежду будущего… Хотя о какой надежде могла идти речь? Скорее всего, здесь вновь проявилось тураевское свойство мгновенного наполнения великим чувством к человеку, увиденному в первый раз в жизни. Но в Глебе это роковое начало проявилось не в полном свершении и чистоте – он не успел, правда, полюбить её за время той единственной встречи, но уж и забыть не мог никогда…
Он тогда поехал в городок С., где в бывшем монастыре располагался сумасшедший дом и работал там врачом Александр Сергеевич Марин, племянник Анастасии Мариной, дореволюционной русской певицы, а Настя Тураева, мать Глеба, была её приёмной дочерью. Глебу тогда захотелось хоть что-нибудь узнать о певице, чьи пластинки нашёл он в материнском сундуке после её смерти… Монастырь виднелся на высоком берегу реки, возвышаясь частью стены, четырёхугольной башнею и кучкою луковиц полуободранных куполов над тёмным безрадостным строем деревьев. Подходя к монастырю по песчаному берегу, пустому в прохладный день осени, печальному, обрамлённому с одной стороны кустами и деревьями, а с другой – гладкой, застывшей сиреневой водою, Глеб увидел сбегавшую к реке женщину в белом халате. Простоволосая, с ловкими и сильными движениями небольшого тела, туго охваченного халатом, она могла бы пройти перед ним, но, не желая, видимо, перебегать ему дорогу, остановилась, пропуская его.
Он улыбнулся и, благодарно кивнув ей, прошёл мимо; она никак на его улыбку не ответила – и необыкновенно загадочным, странным показалось ему лицо женщины. Впоследствии от доктора Марина он узнал историю жизни этой бывшей сумасшедшей – и уже никогда не встречался с нею…
Также от Александра Сергеевича узнал он впоследствии, что Серафима Грачинская оставила лечебницу и уехала к себе на родину, чтобы допокоить мать на старости.
И всё это было там,до выстрела, – или никакого выстрела из охотничьего ружья не было и опять лишь воображению Глеба Тураева я обязан присутствию здесь?
Серафима Грачинская подошла и остановилась напротив. Лицо её, как и в первый день их встречи, было напряжённым, недоступным в своём странном выражении… Ах да, ведь это передо мною женщина, которая могла бы стать _той самой_, но не стала ею, подумал Глеб Тураев. Я вижу перед собою то, что было _возможностью_ любви, но любовью не стало.
– Ну и зачем вы пришли сюда? – сказала она, склонив голову к свободному плечу – на другом покоилась головка спящего ребёнка.
– Мне почему-то кажется, что я знаю этого малыша, – ответил я, показывая на него. – Откуда он у вас?
Она ничего не ответила, и мы, не сговариваясь, повернулись и неторопливо пошли в сторону реки.
– Как же вы могли, открывшись в Христе, совершить то, что вы совершили? – с упрёком молвила она, не глядя на меня.
Она и не могла бы видеть меня, ибо лицо её отгораживала голова спящего ребенка. Что-то в искажённых чертах его лица, повернутого в мою сторону, действительно показалось мне знакомым.
– Но ведь могло случиться, что я погиб бы при дорожной катастрофе, -попытался я оправдаться. – Изменилось бы что-нибудь?
– Ах, это действительно не имеет никакого значения! – был ответ. -Единственное значение имеет то, к чему вы всегда стремились в своих тайных помыслах.
От нашего громкого разговора проснулся ребёнок, поднял голову с её плеча и сразу же упорным взором уставился на меня. Отводя глаза от пристального, необычного взгляда мальчика, я произнёс:
– А сам Христос… Не принял ли Он сам рокового решения в Гефсиманском саду? Ведь знал же, какая чаша его ожидает. И не захотел же отклонить её?
– Что ж, исходя из вашегопонимания, это действительно так, -отвечала Грачинская; заметив, что малыш проснулся, она быстрым движением прильнула щекою к его лицу. – Но представьте себе, что Он сделал то, чего вы тайно, постоянно желали себе. Он сделал и это за вас.
– Да, но меня всё равно ничто не спасло.
И вдруг я узнал малыша, – он забежал однажды в какой-то пустой храм… в Древней Греции. И остановился посреди портика, сквозь колоннаду которого широкими полотнищами падало солнце… Он остановился средь быстрого бега своих игр, нечаянно оказавшись в этом незнакомом доме. И маленькое сердце гулко стучало, и дерзновенные глаза смелого ребёнка стали робкими, вопрошающими…
– В вашей воле было делать или не делать… – Грачинская остановилась и повернулась ко мне – мальчик на её руках тоже повернулся, но, вывернув голову, смотрел уже поверх другого своего плеча. – Вы не любили своей жизни.
– Разумеется, – ответил я, улыбнувшись ребёнку. – Прошло около двух тысяч лет, как Он умер. И Он уже никогда не появится среди людей. Так чего же мне было любить свою жизнь?
– Почему вы полагали, что Он больше не вернётся? – спросила Грачинская.
– Потому что за эти две тысячи лет всё было сделано для того, чтобы Он не вернулся. Мы ни в коем случае не хотели, чтобы Он вернулся.
В этом месте нашего разговора ребёнок, внимательно слушавший мои слова, дёрнулся на руках у женщины, взмахнул ручонкой, закривился весь лицом и вдруг неумело плюнул в мою сторону. Нежная детская слюна стекла по пухлой губе и повисла прозрачной ниткой, Серафима Грачинская мгновенно поймала её пальцем и, смеясь, вытерла рукою мокрый ротик ребёнку. Всмотревшись в искажённую гневом физиономию малыша, я вдруг узнал в нём одного из тех шустрых тараканчиков, которые бегали под кроватями в больничной палате, опустошая чужие тумбочки с продуктами. Грачинская с весёлой улыбкою взглянула на меня и кивнула головою.
– Да, это так. Он из тех детей, – сказала она, стараясь удержать в нежном объятии расходившегося мальчишку. – Через две тысячи лет после Христа появились у нас вот они, голубчики, не знающие любви. Люди ничего не могли дать таким, как он.
Мы подошли уже к самому краю старого погоста, который располагался на ровной верховине обрывистого берега. Внизу под глиняными обрывами начиналась и уходила к далёким излучинам, в обе стороны горизонта, громадная водяная равнина серебристо-сиреневого цвета. Ни одной морщины не было на её плоскости, ни одной лодчонки или пенного всплеска – бездонное небо отражалось в этом громадном зеркале вод, одно серебристо-сиреневое затянутое небо. И лишь под кручей берега, на котором мы стояли, внизу водная гладь вздымалась валами струй, длинными мускулами реки, и отображение небес в них слегка было колеблемо. Что-то беспредельно спокойное и властное таилось в глубине тихого плёса и в туманном небо над вечным человеческим покоем.
– Вот и пришли, – сказала мне Серафима Грачинская. – Дальше вам нельзя.
– А вы? – спросил я. – Вам можно?
Не ответив, она подошла к самому краю обрыва; громко смеясь, оторвала от себя руки малыша, который цеплялся за её шею, и с размаху швырнула его в пустоту. С воплем и хохотом ребёнок пролетел вниз и врезался в воду, подняв высокие фонтаны брызг. Затем он показался на секунду, вновь прозвенел звонким хохотом и после исчез – река сомкнулась над ним и вновь разгладилась.
Серафима Грачинская быстро уходила от меня, не оглядываясь, вдоль неровного края обрывистого берега. Звонкий крик малыша раздался уже откуда-то с середины плёса – мгновенно удалившись на очень большое расстояние от берега. Женщина взмахнула рукою, глядя в ту сторону, затем побежала, стремительно удаляясь от меня.
Всё ещё не веря, что мне дальше нельзя, я хотел последовать вслед за бегущей вдоль реки Серафимой Грачинской. Я не знал, куда удаляются женщина и этот смеющийся чудесный ребёнок, мне за ними было нельзя, но всё равно я полагал, надеялся всей душою, что когда-нибудь снова встречусь с ними. И я понял, что я вовсе не Глеб Тураев, – уже давно мечется по свету моя душа неприкаянной, ищет своего Преображения.
И, думая об этом, я сделал первый шаг: двое с Еммаусской дороги были уже в Иерусалиме, в тайном доме среди одиннадцати апостолов, и запыленные путники рассказывали им, перебивая друг друга, как Гость был узнан ими в момент преломления хлеба.
– Когда Он благословил и взял хлеб в руки, я заметил, господа, два одинаковых красных пятнышка на тыльных сторонах кистей, – говорил бородатый Клеопа, румяный от волнения. – Присмотрелся я и вижу, что это две не совсем зажившие раны…
– Такие же раны на голенях заметила моя рабыня, египтянка из Сиены, когда смывала ему ноги, – дополнил рассказ Клеопы его спутник, высокий, сухощавый Лука с бритыми, по римской моде, плоскими щеками. – А когда Он преломлял хлеб, я смотрел в лицо этому человеку – и вдруг понял, господа, что это лицо существа, какого на земле не бывает. Он же поднял глаза на меня, и взор Его был такой силы, что дыхание моё пресеклось, и стал я как мёртвый, не имеющий ни памяти, ни собственной воли…
Никто из присутствовавших не мог потом сказать, как Он возник меж ними, никто ничего не заметил, а двери дома были крепко заперты. По завершении рассказа Луки выступил Он вперёд и, одиноко стоя посреди комнаты, где все возлежали или сидели на разостланных войлоках, с приветливой улыбкою на лице молвил:
– _Мир вам_.
Кто-то привскочил с места, другой отшатнулся назад, а кто-то пополз вдоль стены, пробираясь к выходу из дома, и тогда Он сказал, обращаясь ко всем:
– Вижу, приняли вы меня за духа. Но чего боитесь? _Что смущаетесь? И почто мысли такие входят в ваши сердца?_ Я сам пришёл к вам, а не дух мой. Вот руки мои и ноги, посмотрите! – И Он протянул перед собою ладони, посреди которых были уже затянувшиеся чистые раны; затем прихватил рукою и откинул полу длинного платья – и все увидели Его раны над стопами ног, обутых в новые сандалии. – _Потрогайте Меня и рассмотрите, ибо дух плоти и костей не имеет, как то видите у Меня_.
– Господи! Господи наш! – вскрикнул первым рыбак и кинулся Ему в ноги.
И тут все, сколько было в доме, вскричали и заплакали от радости, среди них был и я в образе одноглазого лохматого раба, слуги, который снял сандалии с ног Его, когда Гостя усадили наконец на двойной мягкий войлок. И тут, обнимая кого-то, совсем юного, длинноволосого, который громко смеялся и плакал и дрожал всем телом, Он превесело воскликнул:
– Дети мои, _найдётся ли в этом доме какая-нибудь пища для Меня?_ Проголодался Господь ваш.
И я опрометью кинулся в кухню, в спешке зацепив большим пальцем ноги за каменный порог, и сорвал ноготь, и не заметил этого – я принёс Ему то, что ещё оставалось из еды: хорошую головную часть печёного карпа, и с полки схватил блюдо с сотами диких пчёл, которые я накануне вырубил из дупла засохшего дерева.
И Он взял всё это и ел пред нами.
…А потом я был среди тех, кто провожал Его до Вифании, – остановился раньше других, отстал и смотрел издали, как Он, подняв руки, благословляет учеников. А потом Он, продолжая оставаться лицом в их сторону, с простёртыми вверх руками, стал отдаляться и медленно возноситься в небо. И вскоре незаметным образом исчез с глаз. И тогда я подошёл к ученикам Его, наклонился к плачущему Луке, который оказался передо мною, и шепнул ему такие слова. Гость улетел от нас безвозвратно, сказал я Луке, но в моём сердце, пока оно есть, память о Нём останется навсегда.
И, сказав это, я повернулся спиною к апостолам и пошёл назад: была предо мною огромная сосна с двумя изогнутыми рогами, словно исполинская лира. И под нею, у самого комля, едва виднелся, затянутый плетением трав, сечённый дождями и беленный солнцем многих лет голубой переплёт старинной книги. Когда-то, будучи в образе молодого человека, я читал её, сидя под этим деревом, но тут подошёл ко мне мой ветхий отец, чем-то озабоченный, и я отложил книгу на чистую траву.
С тех пор прошли годы, книга обрастала мхами и травами, их шуршащие семена осыпали её, ветер переворачивал страницы, ничего не понимая, – и вот я подошёл и поднял книгу из травы. Бумага её слиплась и покоробилась, а в том месте, где книга была раскрыта, на выбеленной солнцем странице оставалось заметным лишь одно слово: "Еммаус".
Прошло две тысячи лет, как побывал Гость у меня, а нынче я держу в руках книгу о Нём, потерявшую всякий облик свой. И с грустью в душе вспоминаю миг хлебопреломления, когда я узрел Звёздного Гостя в его истинном свете. И за все эти две тысячи лет, произрастая на земле Лесом и Человечеством, я ни разу не смог полюбить другое дерево или другого человека так, как учил любить небесный Гость, Сын Человеческий.
Осталось сто или, может быть, сто двенадцать лет до того времени, когда Гость снова посетит мою маленькую планету: увидит ли Он новый мир на Земле, который родится без тех свойств, что погубили прежний? В новом мире я сначала умру от ненависти, которая исходит от моего одиночества, а затем воскресну от любви, которая не сможет умереть вместе со мной. И на земле вырастет новый Лес, благоухающий без гнева и зла, и его Отцом будет тот маленький мальчик, которого Серафима Грачинская бросила с обрыва в реку, а он только засмеялся громко и стремительно поплыл вперёд.
Я теперь узнал, кого хоронят, и решил вернуться к воротам кладбища, к стоящей на двух табуретках домовине, где лежала и ждала своей дальнейшей участи покойница. Пробираясь тесными закоулками между могильных оград, я как бы ощутил на себе взоры множества знакомых и незнакомых людей: было тягостно идти сквозь толпу заключённых, просто шагать под их спокойным наблюдающим взглядом, и Глеб Тураев, конвойный солдат, невольно опускал свои глаза.
Он вместе с другими солдатами шёл в баню, находившуюся в зоне, сегодня был их банный день. Без оружия, в одном х/б, зажимая бельё и полотенце под мышкой, конвойнички пробирались через лагерный двор в состоянии некоторого смущения, многие горбились на ходу и заискивающе улыбались. А стоявшие разрозненно и небольшими кучками зеки никакой враждебности к солдатам не проявляли, наоборот – отдельные весёлые возгласы выдавали их довольство тем, что сегодня они как бы хозяева, а конвой вроде бы у них в гостях.
Глебу тогда подумалось, что разобщению людей способствует всё же начало неестественное, чувство самое противоестественное – зависть к чужой доле. Он всматривался в оживлённые лица заключённых, особенно в те из них, которые светились откровенным самодовольством, и ощущал то же самое, что однажды испытает он много лет спустя: пробираясь между тесно составленными могилами, я словно увидел весь народ мёртвых, скопившийся на этом погосте, и делоих представлялось мне навеки свободным от всякого ужаса и страдания, в то время как моё ожидало меня с грозной неотвратимостью небесной кары.
Я понимал теперь, каким благом было бы для меня погибнуть в дорожной катастрофе, и я сказал Марине, лежащей в гробу: "Завидую и преклоняюсь перед тобою, старушка". Вроде бы прожила она свою жизнь на той же земле, что и я, но ведь ничего общего между нами! Словно два существа из разных миров. Она знала, что жизнь каждого человека дороже всех вещей, которыми люди владеют, и она всегда берегла жизнь, свою и чужую. Я же, существовавший в Городе, сидя верхом на унитазе и греясь в лучах паровых батарей, никогда не представлял человеков поштучно – я сразу считал их десятками миллионов, охватываемых поражающим действием Оружия.
Нет, меня земля не должна принять, думал Глеб Тураев, выйдя за ворота сельского кладбища и подходя к своей машине, – я понимал его безмерное отчаяние, которое ни с чем нельзя было сравнить. Мне стало невыносимо жаль этого человека, и я никак не мог постичь, для чего понадобилось ему вдруг прозревать, раскаиваться, угадывать в своём существовании дьявольское начало, отрекаться от себя – почему бы ему не продолжать жить так, как он жил раньше, как живут почти все подобные ему образованные люди с добротной сатанинской начинкою? Ведь лучше уж так, чем то лунное одиночество, безвоздушное и холодное, в котором он оказался в результате своего отречения. Работающим на князя тьмы физикам, математикам и прочим специалистам не советую хоть на миг усомниться в себе – я желаю им нескончаемого самодовольства и самого несокрушимого апломба.
Я знаю, кажется бездны человеческой души, в мою тысячелетнюю картотеку занесено всё самое чудовищное, на что оказывался способным человек, и весьма убористым почерком записаны туда неисчислимые истории самых невероятных страданий. Однако всё это доселе известное и в сравнение нейдёт с подлинными качествами души и ума тех людей двадцатого века, которые невероятно успешно содействуют делу всеобщей гибели. Их ледяной сатанизм и ненависть к жизни в 10^38 раз превышает мою любовь к ней. Лес человеческий может стать смертным не потому, что деревья его передушат друг друга -человечество может погибнуть, если в нём будет оставаться даже небольшое число подобных людей.
Моя натуральная сила приумножения жизни, весь мой труд под солнцем не могут противостоять такой ненависти. Моя зелёная материя не уверена в себе и мнительна, она может существовать только при особенных, благоприятных условиях. Глубокая меланхолия, свойственная мне, родилась от чувства моей малости во Вселенной – тайное устремление моё к смерти есть не что иное, как желание слиться с этой малостью, вернуться в неё, как после скитаний блудный сын возвращается к отчему дому.
Но невозможность смерти, невозможность моего исчезновения вне материи наполняет мукою моё существование, – человек мучается не только потому, что сам виноват во всём, но и потому, что он страдал бы всегда, где бы он ни оказался. И те злыдни мира, которых я хорошо знаю, потихоньку подтачивают оболочку атомного ядра, чтобы выпустить заключённый туда огонь сатаны, – они ненавидят, в сущности, не врагов своих, которых смутно представляют, и не всё человечество, которое иногда даже любят, – они ненавидят меня, своего несостоятельного отца, породившего их на мучения. Им противно благоухание моих белых лилий, они с презрением отвергают мою любовь.
Сотворившие в моём Лесу столько чудовищных порубок, они хотят только одного: скорее вырубить остальные деревья. Для этого они изобретут лучевой резак с лазерной установкой. Им не нужны все райские уголки на Земле -мёртвая планета, на которой не видно ни одного зелёного ростка, это и есть для них красота неземная.
Человек, таящий в себе подобную ненависть к жизни Леса, и есть сам сатана, другого нет. Он живёт, заранее дико пугаясь видом своего мёртвого черепа и голых костей, которые пока ещё носит в своём теле. И, назвав этот страх смертью, он начинает служить ей, получая зарплату в виде огненных ассигнаций, на которых изображён портрет князя тьмы с козлиными рогами. Хватая жизненные блага и уволакивая их в темноту своего уединения, он полагает, что теперь ничто человеческое, презренное и жалкое, отношения к нему не имеет, потому что он теперь не человек, которому скоро подыхать, а блестящее ловкое насекомое – хихикающий таракан.
Когда я утрачу своё зелёное царство на этой планете и мне придётся отсюда переселяться на другое небесное тело, – может быть, тогда подобные тараканы переймут идею экспансии жизни и захотят устроить мир без красоты, истины и любви… Но я всё ещё здесь, я еду в автомобиле по безлюдному шоссе, просекающему массив зелёного, свежего леса ровным коридором, в глубокой задумчивости правлю штурвальчиком машины своей и безмолвствую перед самой главной Тайной, объемлющей этот замкнутый мир, название которому Ничто. Существует ли где источник – прибывает ли звёздное вещество, множится ли сила любви, возвещённой Иисусом Христом?
И откуда берутся в нашей замечательной жизни тараканы, думаю я дальше, – и вот перед ним трёхэтажная больница, крупноблочное длинное светло-серое здание. Он направился вдоль стены в правую сторону, подошёл к третьему от края окну первого этажа больницы. Окно было раскрыто, и, остановившись, он заглянул внутрь палаты. Артём Власьев, егерь, лежал на койке в одних полосатых пижамных штанах, с обнажённым мускулистым и жилистым торсом, босиком. Он сразу же вскочил и, улыбаясь всем своим ясным лицом Емелюшки-дурачка, подошёл к окну – и вдруг палата подверглась нападению каких-то шустрых детей, ещё совсем маленьких. Странными были глаза малышей, одетых в одинаковые, побуревшие от многих стирок пижамы: быстрые зверковые глаза, настороженные, без тени какого-либо человеческого чувства в своих глубинах. Ныряя под кровати и выскакивая на проходы меж ними, малыши захлопали дверцами тумбочек – и на эти звуки стали сбегаться в палату больные в пижамах. Тут началась весёлая и азартная война, взрослые действовали увесистыми ватными подушками, метали поверх коек больничные тапочки. Так же внезапно, как было совершено нападение, удивительные дети покинули палату, протиснувшись меж ногами взрослых к выходу. А эти, торжествуя победу, стали проверять тумбочки, каждый определяя размер своих потерь после набега.
Весело скаля белые, здоровые зубы, егерь Власьев разъяснил Глебу, что детишки эти – брошенные матерями сразу же после рождения. Оставленные при больнице, малыши подрастают и живут сами по себе, как стая одичавших щенят. Своих спальных мест у них нет, на довольствии они не состоят, не знают своих имён, неизвестно также, могут ли все разговаривать и понимать человеческую речь. Количество этой детской стаи точно не определено, но полагают, что их – разных возрастов: от двух до пяти лет – душ пятнадцать. Они делают набеги в кухню, лазая туда через подвал, грабят тумбочки у больных, ночуют где-то в казематах прачечной и кочегарки.
Егерь передал Глебу ключи – их было два, они висели на серой пеньковой верёвочке. Жена Власьева сбежала, сам же он заболел почками и попал в больницу – на кордоне было пусто, и гостю надо было одному жить там.
Глеб Тураев проделал на машине весь тот путь, который когда-то прошагал его отец, еле живым вернувшись с войны. Но сын потратил не семнадцать часов, как Степан, чтобы добраться от Гуся Железного до Колина Дома, а всего час, ту же дорогу Николай Николаевич, дед Глеба, на бричке своей проезжал за два с половиною часа.
На поляне не стояло большой, о двух стволах, лирообразной сосны – был широкий пень на месте дерева. Как я теперь смогу подойти и прикоснуться ладонью к стволу, недоумевал Глеб Тураев, если дерева уже нет? И всё же я должен совершить то, ради чего явился сюда вслед за отцом своим и за дедом.
Пошире расставив ноги, он утвердил меж ними на мягкой земле приклад ружья, дулом упёрся в шею спереди, над кадыком, и затем, скосив вниз глаза, дотянулся рогулькой веточки до спускового крючка и нажал: зелёная верховина берега плавным изволоком спускалась к реке, туда, где начинались крутые обрывы, но до них было ещё далековато, и воды совсем не видно, так что не догадаешься, если раньше ты здесь не бывал, что за травяным краем пустоши проходит большая, могучая река.
Стоявший в совершенном одиночестве старый добротный дом с мезонином, сумрачный и печальный, напомнил мне, где я нахожусь. Если на широком пустыре без единого дерева стоит одинокий дом без какой-либо ограды, без каких-либо окружающих служб, то это производит странное впечатление…
Со стороны дома двигалась по направлению ко мне женская фигура, несла на руках ребёнка. Когда они подошли поближе, я узнал Серафиму Грачинскую -узнал её моложавое, красивое лицо и особенную, всегда чем-то для меня беспокойную, недобрую усмешку. Ребёнок спал, обняв ручонкою её за шею и лицом уткнувшись ей в плечо…
Серафима Грачинская… Какое-то было необыкновенное чувство у Глеба Тураева к ней, к санитарке из лечебницы душевнобольных. Мне кажется, любовью это нельзя назвать, хотя, увидев всего один раз, он уже всю остальную жизнь не мог забыть Грачинскую и, вспоминая её, неизменно испытывал тревожное и болезненное волнение, содержавшее в себе, как это ни странно, и некую надежду будущего… Хотя о какой надежде могла идти речь? Скорее всего, здесь вновь проявилось тураевское свойство мгновенного наполнения великим чувством к человеку, увиденному в первый раз в жизни. Но в Глебе это роковое начало проявилось не в полном свершении и чистоте – он не успел, правда, полюбить её за время той единственной встречи, но уж и забыть не мог никогда…
Он тогда поехал в городок С., где в бывшем монастыре располагался сумасшедший дом и работал там врачом Александр Сергеевич Марин, племянник Анастасии Мариной, дореволюционной русской певицы, а Настя Тураева, мать Глеба, была её приёмной дочерью. Глебу тогда захотелось хоть что-нибудь узнать о певице, чьи пластинки нашёл он в материнском сундуке после её смерти… Монастырь виднелся на высоком берегу реки, возвышаясь частью стены, четырёхугольной башнею и кучкою луковиц полуободранных куполов над тёмным безрадостным строем деревьев. Подходя к монастырю по песчаному берегу, пустому в прохладный день осени, печальному, обрамлённому с одной стороны кустами и деревьями, а с другой – гладкой, застывшей сиреневой водою, Глеб увидел сбегавшую к реке женщину в белом халате. Простоволосая, с ловкими и сильными движениями небольшого тела, туго охваченного халатом, она могла бы пройти перед ним, но, не желая, видимо, перебегать ему дорогу, остановилась, пропуская его.
Он улыбнулся и, благодарно кивнув ей, прошёл мимо; она никак на его улыбку не ответила – и необыкновенно загадочным, странным показалось ему лицо женщины. Впоследствии от доктора Марина он узнал историю жизни этой бывшей сумасшедшей – и уже никогда не встречался с нею…
Также от Александра Сергеевича узнал он впоследствии, что Серафима Грачинская оставила лечебницу и уехала к себе на родину, чтобы допокоить мать на старости.
И всё это было там,до выстрела, – или никакого выстрела из охотничьего ружья не было и опять лишь воображению Глеба Тураева я обязан присутствию здесь?
Серафима Грачинская подошла и остановилась напротив. Лицо её, как и в первый день их встречи, было напряжённым, недоступным в своём странном выражении… Ах да, ведь это передо мною женщина, которая могла бы стать _той самой_, но не стала ею, подумал Глеб Тураев. Я вижу перед собою то, что было _возможностью_ любви, но любовью не стало.
– Ну и зачем вы пришли сюда? – сказала она, склонив голову к свободному плечу – на другом покоилась головка спящего ребёнка.
– Мне почему-то кажется, что я знаю этого малыша, – ответил я, показывая на него. – Откуда он у вас?
Она ничего не ответила, и мы, не сговариваясь, повернулись и неторопливо пошли в сторону реки.
– Как же вы могли, открывшись в Христе, совершить то, что вы совершили? – с упрёком молвила она, не глядя на меня.
Она и не могла бы видеть меня, ибо лицо её отгораживала голова спящего ребенка. Что-то в искажённых чертах его лица, повернутого в мою сторону, действительно показалось мне знакомым.
– Но ведь могло случиться, что я погиб бы при дорожной катастрофе, -попытался я оправдаться. – Изменилось бы что-нибудь?
– Ах, это действительно не имеет никакого значения! – был ответ. -Единственное значение имеет то, к чему вы всегда стремились в своих тайных помыслах.
От нашего громкого разговора проснулся ребёнок, поднял голову с её плеча и сразу же упорным взором уставился на меня. Отводя глаза от пристального, необычного взгляда мальчика, я произнёс:
– А сам Христос… Не принял ли Он сам рокового решения в Гефсиманском саду? Ведь знал же, какая чаша его ожидает. И не захотел же отклонить её?
– Что ж, исходя из вашегопонимания, это действительно так, -отвечала Грачинская; заметив, что малыш проснулся, она быстрым движением прильнула щекою к его лицу. – Но представьте себе, что Он сделал то, чего вы тайно, постоянно желали себе. Он сделал и это за вас.
– Да, но меня всё равно ничто не спасло.
И вдруг я узнал малыша, – он забежал однажды в какой-то пустой храм… в Древней Греции. И остановился посреди портика, сквозь колоннаду которого широкими полотнищами падало солнце… Он остановился средь быстрого бега своих игр, нечаянно оказавшись в этом незнакомом доме. И маленькое сердце гулко стучало, и дерзновенные глаза смелого ребёнка стали робкими, вопрошающими…
– В вашей воле было делать или не делать… – Грачинская остановилась и повернулась ко мне – мальчик на её руках тоже повернулся, но, вывернув голову, смотрел уже поверх другого своего плеча. – Вы не любили своей жизни.
– Разумеется, – ответил я, улыбнувшись ребёнку. – Прошло около двух тысяч лет, как Он умер. И Он уже никогда не появится среди людей. Так чего же мне было любить свою жизнь?
– Почему вы полагали, что Он больше не вернётся? – спросила Грачинская.
– Потому что за эти две тысячи лет всё было сделано для того, чтобы Он не вернулся. Мы ни в коем случае не хотели, чтобы Он вернулся.
В этом месте нашего разговора ребёнок, внимательно слушавший мои слова, дёрнулся на руках у женщины, взмахнул ручонкой, закривился весь лицом и вдруг неумело плюнул в мою сторону. Нежная детская слюна стекла по пухлой губе и повисла прозрачной ниткой, Серафима Грачинская мгновенно поймала её пальцем и, смеясь, вытерла рукою мокрый ротик ребёнку. Всмотревшись в искажённую гневом физиономию малыша, я вдруг узнал в нём одного из тех шустрых тараканчиков, которые бегали под кроватями в больничной палате, опустошая чужие тумбочки с продуктами. Грачинская с весёлой улыбкою взглянула на меня и кивнула головою.
– Да, это так. Он из тех детей, – сказала она, стараясь удержать в нежном объятии расходившегося мальчишку. – Через две тысячи лет после Христа появились у нас вот они, голубчики, не знающие любви. Люди ничего не могли дать таким, как он.
Мы подошли уже к самому краю старого погоста, который располагался на ровной верховине обрывистого берега. Внизу под глиняными обрывами начиналась и уходила к далёким излучинам, в обе стороны горизонта, громадная водяная равнина серебристо-сиреневого цвета. Ни одной морщины не было на её плоскости, ни одной лодчонки или пенного всплеска – бездонное небо отражалось в этом громадном зеркале вод, одно серебристо-сиреневое затянутое небо. И лишь под кручей берега, на котором мы стояли, внизу водная гладь вздымалась валами струй, длинными мускулами реки, и отображение небес в них слегка было колеблемо. Что-то беспредельно спокойное и властное таилось в глубине тихого плёса и в туманном небо над вечным человеческим покоем.
– Вот и пришли, – сказала мне Серафима Грачинская. – Дальше вам нельзя.
– А вы? – спросил я. – Вам можно?
Не ответив, она подошла к самому краю обрыва; громко смеясь, оторвала от себя руки малыша, который цеплялся за её шею, и с размаху швырнула его в пустоту. С воплем и хохотом ребёнок пролетел вниз и врезался в воду, подняв высокие фонтаны брызг. Затем он показался на секунду, вновь прозвенел звонким хохотом и после исчез – река сомкнулась над ним и вновь разгладилась.
Серафима Грачинская быстро уходила от меня, не оглядываясь, вдоль неровного края обрывистого берега. Звонкий крик малыша раздался уже откуда-то с середины плёса – мгновенно удалившись на очень большое расстояние от берега. Женщина взмахнула рукою, глядя в ту сторону, затем побежала, стремительно удаляясь от меня.
Всё ещё не веря, что мне дальше нельзя, я хотел последовать вслед за бегущей вдоль реки Серафимой Грачинской. Я не знал, куда удаляются женщина и этот смеющийся чудесный ребёнок, мне за ними было нельзя, но всё равно я полагал, надеялся всей душою, что когда-нибудь снова встречусь с ними. И я понял, что я вовсе не Глеб Тураев, – уже давно мечется по свету моя душа неприкаянной, ищет своего Преображения.
И, думая об этом, я сделал первый шаг: двое с Еммаусской дороги были уже в Иерусалиме, в тайном доме среди одиннадцати апостолов, и запыленные путники рассказывали им, перебивая друг друга, как Гость был узнан ими в момент преломления хлеба.
– Когда Он благословил и взял хлеб в руки, я заметил, господа, два одинаковых красных пятнышка на тыльных сторонах кистей, – говорил бородатый Клеопа, румяный от волнения. – Присмотрелся я и вижу, что это две не совсем зажившие раны…
– Такие же раны на голенях заметила моя рабыня, египтянка из Сиены, когда смывала ему ноги, – дополнил рассказ Клеопы его спутник, высокий, сухощавый Лука с бритыми, по римской моде, плоскими щеками. – А когда Он преломлял хлеб, я смотрел в лицо этому человеку – и вдруг понял, господа, что это лицо существа, какого на земле не бывает. Он же поднял глаза на меня, и взор Его был такой силы, что дыхание моё пресеклось, и стал я как мёртвый, не имеющий ни памяти, ни собственной воли…
Никто из присутствовавших не мог потом сказать, как Он возник меж ними, никто ничего не заметил, а двери дома были крепко заперты. По завершении рассказа Луки выступил Он вперёд и, одиноко стоя посреди комнаты, где все возлежали или сидели на разостланных войлоках, с приветливой улыбкою на лице молвил:
– _Мир вам_.
Кто-то привскочил с места, другой отшатнулся назад, а кто-то пополз вдоль стены, пробираясь к выходу из дома, и тогда Он сказал, обращаясь ко всем:
– Вижу, приняли вы меня за духа. Но чего боитесь? _Что смущаетесь? И почто мысли такие входят в ваши сердца?_ Я сам пришёл к вам, а не дух мой. Вот руки мои и ноги, посмотрите! – И Он протянул перед собою ладони, посреди которых были уже затянувшиеся чистые раны; затем прихватил рукою и откинул полу длинного платья – и все увидели Его раны над стопами ног, обутых в новые сандалии. – _Потрогайте Меня и рассмотрите, ибо дух плоти и костей не имеет, как то видите у Меня_.
– Господи! Господи наш! – вскрикнул первым рыбак и кинулся Ему в ноги.
И тут все, сколько было в доме, вскричали и заплакали от радости, среди них был и я в образе одноглазого лохматого раба, слуги, который снял сандалии с ног Его, когда Гостя усадили наконец на двойной мягкий войлок. И тут, обнимая кого-то, совсем юного, длинноволосого, который громко смеялся и плакал и дрожал всем телом, Он превесело воскликнул:
– Дети мои, _найдётся ли в этом доме какая-нибудь пища для Меня?_ Проголодался Господь ваш.
И я опрометью кинулся в кухню, в спешке зацепив большим пальцем ноги за каменный порог, и сорвал ноготь, и не заметил этого – я принёс Ему то, что ещё оставалось из еды: хорошую головную часть печёного карпа, и с полки схватил блюдо с сотами диких пчёл, которые я накануне вырубил из дупла засохшего дерева.
И Он взял всё это и ел пред нами.
…А потом я был среди тех, кто провожал Его до Вифании, – остановился раньше других, отстал и смотрел издали, как Он, подняв руки, благословляет учеников. А потом Он, продолжая оставаться лицом в их сторону, с простёртыми вверх руками, стал отдаляться и медленно возноситься в небо. И вскоре незаметным образом исчез с глаз. И тогда я подошёл к ученикам Его, наклонился к плачущему Луке, который оказался передо мною, и шепнул ему такие слова. Гость улетел от нас безвозвратно, сказал я Луке, но в моём сердце, пока оно есть, память о Нём останется навсегда.
И, сказав это, я повернулся спиною к апостолам и пошёл назад: была предо мною огромная сосна с двумя изогнутыми рогами, словно исполинская лира. И под нею, у самого комля, едва виднелся, затянутый плетением трав, сечённый дождями и беленный солнцем многих лет голубой переплёт старинной книги. Когда-то, будучи в образе молодого человека, я читал её, сидя под этим деревом, но тут подошёл ко мне мой ветхий отец, чем-то озабоченный, и я отложил книгу на чистую траву.
С тех пор прошли годы, книга обрастала мхами и травами, их шуршащие семена осыпали её, ветер переворачивал страницы, ничего не понимая, – и вот я подошёл и поднял книгу из травы. Бумага её слиплась и покоробилась, а в том месте, где книга была раскрыта, на выбеленной солнцем странице оставалось заметным лишь одно слово: "Еммаус".
Прошло две тысячи лет, как побывал Гость у меня, а нынче я держу в руках книгу о Нём, потерявшую всякий облик свой. И с грустью в душе вспоминаю миг хлебопреломления, когда я узрел Звёздного Гостя в его истинном свете. И за все эти две тысячи лет, произрастая на земле Лесом и Человечеством, я ни разу не смог полюбить другое дерево или другого человека так, как учил любить небесный Гость, Сын Человеческий.
Осталось сто или, может быть, сто двенадцать лет до того времени, когда Гость снова посетит мою маленькую планету: увидит ли Он новый мир на Земле, который родится без тех свойств, что погубили прежний? В новом мире я сначала умру от ненависти, которая исходит от моего одиночества, а затем воскресну от любви, которая не сможет умереть вместе со мной. И на земле вырастет новый Лес, благоухающий без гнева и зла, и его Отцом будет тот маленький мальчик, которого Серафима Грачинская бросила с обрыва в реку, а он только засмеялся громко и стремительно поплыл вперёд.