Степан преспокойно ждал, потирая обожжённые пальцы, когда же голова чудища долетит-таки со своей высоты до земли и схватит его зубами. Но почему-то оно медлило, и Степан Николаевич перестал напрягаться в ожидании, а принялся размышлять, есть ли у него какие-нибудь возможности поймать и уничтожить дракона. Он улыбнулся в темноте – таких возможностей, увы, не было. И уже в новом нетерпении ожидания он поднял голову, как бы желая взглянуть смерти в глаза, – но вместо неё увидел он в небе самые первые нежные намёки востекающей зари. Два-три тёплых цветных пятнышка обозначились среди пепельно-синей сплошной полумглы, где ещё бодро перемаргивались звёзды. Чудище ночи незаметным образом сгинуло куда-то, а там, где недавно высились покрытые металлическими бляхами змеиные твердыни, предутренний воздух теперь был прозрачен.
   Уже при полной видимости вернулся он к кордону, вошёл во двор и задержался возле колодца, журавлем черпнул воды и в последний раз напился – точно на этом месте мать его, Анисья, достала из белого нового колодца (нижние срубовые колоды которого были и сейчас те же) деревянной бадейкою на цепи нетронутую воду и жадно принялась пить, проливая хрустальные струи на свою выпуклую грудь, – и Николай Николаевич, босиком, в накинутой на одно плечо бекеше, вышел на крыльцо барского дома. От него мгновенно сквозь свежесть лесного воздуха пронеслась к молодой бабе молния желания, и разящая стрела её сверкнула точно в том кусочке пространства, где стоял, нагнувшись к ведру, её сын, старый Степан Тураев в день своей смерти. Анисья ещё не видела барина Николая Николаевича, который вскоре станет её мужем, а он уже всю её обсмотрел – от крепких ног, обутых в безобразные лапти, до крутых полушарий грудей, с которых скатывалась вода, словно с порогов водопада. "Откуда эта молодка?" – устремлялось в её сторону тёплое внимание мужчины, а она его не замечала, охваченная сладострастием утоления жажды, и со стонами пила ломящую зубы холодную воду. Потом барин окликнул её, она отвела розовый омытый рот от бадьи и повернула голову лицом к нему, подняла свои яркие зелёные глаза навстречу будущему мужу и вослед сыну-старику, обречённо бредущему через двор к своей безлюдной избе. Должно, намял барин свою рожу на тюфяке, когда спал пополудни, вон с одной стороны красна больно, – стремительно и весело помыслила она; и с угрюмой печалью подумал её будущий сын: никто ведь не знает, почему я жил в лесу и больше не хотел никуда, а теперь я сегодня умру, и некому рассказать про ночную охоту. Его мать улыбалась его отцу со значением будущих супружеских тайн, которые раскрываются рождением детей, а четвёртый их ребёнок, самый младший, уходил в свой бревенчатый домик, чтобы переодеться во всё чистое перед смертью.
   Была у Анисьи старшая дочь, своя, деревенская, не от Николая Николаевича, – рождённая в Княжах от первого мужа, который погиб в Порт-Артуре. К этой дочери она и переехала жить после того, как муж бросил её и уехал куда-то на пароходе вместе со старухой Козулиной. К тому времени Анисья осталась совсем одна в своей барачной комнате, дети её давно рассеялись по всей стране, и младшенький, Степан, уехал в Москву учиться в финансовом техникуме. Старшая дочь Марфутка, урождённая Евпалова, выросла в деревне у деда-мужика по прозвищу Гурьян-ротастый, вышла замуж в деревню Курясево – была заурядная крестьянка, мать свою жалела и давно звала её жить к себе. И под старость однажды вечером приехала на нанятой подводе с узлами и швейной машинкой "Зингер" к Марфутке в деревню Курясево плачущая Анисья, имея где-то по городам четырёх взрослых детей и покинувшего её мужа. Никого она в Курясеве не знала, поэтому первое время сильно скучала по каким-то давним и даже в её памяти смутным дням хорошего прошлого, поболела с неделю, стала было просить и беспокоить дочь, чтобы та свезла её в Москву, – но вскоре стихла и начала похаживать к ясновидящей Малашке, засиживаться у неё по целым дням. Постепенно Анисья перешла в ряды самых истовых служителей Малашки, закрывала и открывала полог, за которыми находилась, покоясь головою на камушке, курясевская пророчица ростом с семилетнего ребёнка.
   Была у беспутной женщины Курицы, дочь которой убили вместе с конокрадом Шишкиным, родная сестра Палага, муж которой, Демьян Халтырин, в своё время ездил в бригаде плотников на Филиппины, и вот, вернувшись оттуда, он разгулялся вовсю и однажды в Курясеве, строя машинный сарай для мельника, у которого был нефтяной английский двигатель "Кингсон и К°", обрюхатил вдову, у которой жил на постое. И пожилая вдова, Липа Кучка-малая, родила в сорок три года ещё одного ребёнка к своим осиротевшим пятерым – муж её Алдаким Петров погиб в той самой трамвайной катастрофе в Москве, последствия которой видел Степа Тураев, прицепившийся к трамвайному буферу, – тогда учащийся финансового техникума. Узнав о гибели мужа, Липа страшным голосом завопила на всю деревню: "Кучка малая! Детушки насчастныи! Да как же теперя вас прокормить!" – так и звала с тех пор своих сирот – "кучка малая", и прозвище у неё стало такое же…
   Новый ребёнок её, девочка, названная Маланьей, до семи лет росла как и все дети, а после семи её платья, башмачки и валенки размером остались такими же, больше не возрастали. Когда ей перевалило уже за двадцать лет, десять из которых прожила она Христа ради, побираясь в деревнях округи, шла русско-японская война, в Курясеве было несколько солдатских семей, и вот одна из них, Морозовых, получила известие о пропаже с борта эскадренного миноносца "Ревущий", направляемого из Балтийского моря вокруг света в поход к берегам Жёлтого моря, Петра Николаева Морозова, матроса второй статьи. Пропажа оного в открытом море предполагает судить о внезапном падении за борт, погибели и утоплении вышеупомянутого младшего чина, сообщала казённая бумага, – вдруг пришла Малашка в дом, где зачитывали письмо, и брякнула с порога: "Петю похоронили нярусские люди в лясу". "В каком таком лясу? -удивившись, передразнил её волостной писарь Лабуда, не знавший Маланью. -Как ты можешь, зассыха, называть его Петей, а?" – "Могу, потому как он мой годок", – отвечала Малашка, крохотными ручками поправляя у подбородка концы дырявого платка. "Чего? – изумился писарь. – Пошла отсель, а то я те покажу годка!"
   Но в другой раз, когда убили женщину, ножом выкололи ей глаза и нанесли восемнадцать смертельных ран в шею и грудь, опять выступила Малашка-кроха – и на этот раз волостной писарь ни в чём не мог усомниться, ибо в точности сбылось то, что тогда она сказала: "Чёрный мужик пойдёт на семмой день за ейным мешком и сумкой, где лежат деньги и крашеные платки, два зелёных, один жёлтый и ешшо один моренго с чёрными шашечками. Мешок и сума спрятаны под мостиком на старой дороге за Двориками". Пошли ночью и нашли под заброшенным мостиком, на краю выгона, названные Малашкой вещи -оставили их на месте и стали секретно караулить. И увидели, как на седьмой после убийства день в кусты тальника, окружавшие мостик, пробрался таясь чернобородый пастух деревенского стада, человек из других мест, нанятый.
   С того случая Малашкина слава велико разрослась, её стали звать повсюду, привечали как чудотворную, но вскоре отказали у неё ноги, и тогда ясновидящую нищенку стали носить на руках её приверженцы, которые образовали вокруг неё что-то вроде секты. Они же, чтобы не утомлять Маланью, перестали её возить, а утвердили в хорошем доме и стали показывать её за пологом, на крошечной деревянной кроватке, где спала она, под голову положив камушек. Но питалась она теперь хорошо и вскоре пополнела.
   Бывали такие, что шли к Маланье с затаённой самоуверенностью здравомыслия, не допускающего чего-нибудь такого, что выходило бы за пределы их понимания. Но Маланья таких чуяла ещё при их подходе к дому, начинала метаться, нетерпеливо хлопать в ладошки. А как только появлялся на пороге недоброжелатель с какой-нибудь провокационной мыслию в голове, пухлая лилипутка верещала из-за полога: "Пошёл, пошёл вон, бяссовестный! Со-о-святыми-упо-ко-ой…" – тут же начинала петь заупокойную таким зловещим, высоким, верещливым голосом, что никто не выдерживал и, не успев ещё снять шапки, поспешно вымётывался из избы.
   Войну самоуверенных империй, скверную войну, названную первой мировой, Малашка напророчила ещё в рождество: "Гой, люди добрыя, доставайте белого полотна поболе – саваны шить, тёсу заготавливайте вдоволь – гробы строить. Зачнёт больша смерть косой косить, нападёт на землю лиха беда -унистожение ужасное".
   "Долго будет?" – спрашивали напуганные приверженцы Маланьи.
   "Три года, три месяца, три дни", – отвечала пророчица. "Потом же что будет?" – продолжали пытать они. "Будет, грешники, ешшо хуже". – "А что такое, Маланья?" – "Будет всякой власти конец – придёт властвовать безвластие. Будет всякой правде конец – станет царём рогатая правда". -"А что плохого, Маланья, если правда?" – возразили окружающие. "Так ведь смерть повсюду гулять пойдёт. Брат брата, отец сына, сын отца зачнёт губить. Разорение гнезда! Дети малые брошены будут, разбегутся они, как зверята, по всей Расее". – "Так что же, Маланья, конец света наступит?" -"Конец света, родимые", – подтвердила ясновидящая.
   Когда же году в двадцать девятом – тридцатом кто-то из помнивших пророчество сказал ей, что, мол, обещанного конца света вроде бы не наступило, Маланья строго принахмурилась и как отрезала: "Давно в этом живёте". – "Как же так? – недоумевала публика (и среди них была уже и Анисья). – Раз живём – значит, не умерли? Вот же, видим белый свет". -"Ничего не видите, – был ответ. – Но ешшо увидите, – пообещала Маланья. – Увидите, когда матушка-земля умрёт. Когда вода-дочерь умрёт. Когда батюшка-лес умрёт. Увидите, когда в небе огненные грыбы вырастут. Тады глаза ваши полопаются, боля ничего не увидите". На что несколько человек в комнате засмеялось, до того нелепо и жутко по смыслу было всё, что пророчила Маланья.
   Когда начали загонять в колхозы, она сказала: "Ну, теперя, крестьяне, бягите в лес, ныряйте в болото. Всё равно вас туда побросают". – "Как так?" – "Боронами соки выжмут, на морозе высушат, обдерут с ног до головы, как липки, опосля выкинут в болото". – "Не может того быть, Маланья, матушка! Гляди – ведь землю на вечные времена нам отдают". – "Нябось! Отымут назад". – "Прикатят трактора, а на полях радостный труд". – "В деревне песни умрут. Никто уж вечером песни не заиграет. Грязь на дороге подымется под самы окны. Будет у старухи три сына – так один сопьётся, другой повесится, третий по тюрьмах пойдёт". – "Ты чего, Маланья?!" -"Мужик бабу еть не будет, дети в деревне переведутся, назьма в поле вывозить не станут, а всё лякарствами из бумажных кульков сыпать. От тоих лякарств земля помирать сляжет. Работа на поле зачнётся обратная, крестьяне: не пуд сеять, чтоб сам-десят собрать, а десять пудов в землю захерачивать, чтоб пуд взять". – "Маланья, чего говоришь?!"
   В тридцать пятом году Маланью казённым образом увезли какие-то моложавые люди из Москвы, говорили по округе, что, наверное, после убийства ленинградского Сергей Мироновича Кирова надо убийц его сыскать, Малашку для этого приспособить. Однако вскоре другое разнеслось: проверяют Маланьины разгадки и возвещенья научным способом, может быть, ей какое-нибудь народное звание дадут, как Сулейману Стальскому. И правда: скоро несколько человек из самых главных приспешников Маланьи вместе отправились в Москву, нашли институтскую больницу, где она содержалась, и однажды выкрали её. Принялись снова поклоняться и служить Маланье по округе, секретно перевозить её из деревни в деревню, при этом укладывая в большую корзину для колосьев.
   В эти дни Анисья всюду ездила с Маланьей и сделалась ей чем-то вроде мамки: кормила, укладывала её в постель, собирала для переноски в колоснике, умывала, брала с собою в баню. И однажды в бане, неосторожно намыливая вехотью белое, сытенькое, нежное тельце лилипутки, Анисья вдруг заплакала, а лежавшая на широкой лавке вещунья открыла глаза, отняла руку от безволосого детского лобка, который она дотоле ревниво прикрывала двумя сложенными друг на дружку ладонями, и погладила Анисьину поседевшую рыжую голову.
   – Знаю, – сказала она, – что ты убиваешься по свому мужику. Давно знаю, да боюся тебе сказать… Ну так знай же, чтобы напрасно не мучилась боле. Муж твой помер в Москве. Он о тебе не помнил, как будто и не было тебя, и детей тож, да и себя самого не помнил. Узля него крутилася одна женщина, но он и её не помнил. Душа его далеко спокидала тело, но никому не ведомо, игде она гуляла у него. Невдолгих после уходу от тебя, Аниська, он пал на землю у какого-то дома, который не то строили, не то ломали, – лежа на земле и помер он… Сходи завтра во храм, помолись, поставь свечку за упокой души и прости ему все его грехи перед тобою.
   – Каки таки грехи… – плакала Анисья, – Пальцем не тронул ведь, жили мы, Маланьюшка, душа в душу… А вот забыл же про меня в одночасье…
   – Не было счастья ему в жизни, потому что не земляной он был человек, – вдруг добавила Маланья.
   – Чего это? – уставилась заплаканными глазами Анисья на выпуклый мокрый животик своей руководительницы.
   Та снова обеими руками плотно прикрыла свой бесполезный детский мысок, поводила головою, перекатывая ею на затылке из стороны в сторону, и, дунув над собою в горячий воздух, закрыла глаза. Вместо женских грудей у карлицы были едва набрякшие кошельки сморщенной кожи, плечики были круглые, узкие, лицо сытое и гладкое.
   – Чем пахнул твой мужик? – с закрытыми глазами вопросила она. -Чем-нибудь он вонял у тебя?
   – Вроде бы… ничем, – растерянно заморгала Анисья рыжими ресницами, влажными от слёз и банного пара.
   – Вот то-то и оно, – важно надула Маланья зоб, поворачивая голову на неё и приоткрывая один глаз. – Ангельского чину он, и послан был в люди, чтобы их скорбь впитать себе.
   – Да что ты, матушка Маланьюшка! Будет тебе! – воскликнула Анисья, в волнении привскочила с лавки, тряся висячими грудями и широко растопырив локти, в одной руке держа ковш с тёплой водою. – Этта… неужели я с ангелом жила?
   – С ним, с ним, – снисходительно подтвердила Маланья и, внезапно взыграв, захихикала, взметнула ручонку и цепко рванула Анисью за её мокрые волосы.
   Та, в великом волнении, лишь тоненько ойкнула, не обратив внимания на озорную выходку Маланьи, и бездумно плеснула на себя из ковша.
   – А как же дети? – с растерянным видом вопросила у руководительницы. – Ежели он… такой, Маланьюшка, откуда ж у нас дети?
   – Оттуда! Дура! – совсем разыгралась пророчица, и маленькое тело её, оставшееся в женской зачаточности, стало совершать быстрые движения. -Дура. Хлестани-ка водички и мне туда! – приказала она.
   Внезапная злоба охватила Анисью, ей тут же захотелось убить это дёргающееся тельце – и она опомнилась уже на том, что выхватила полный ковш крутого кипятку из котла и замахнулась, чтобы плеснуть на Маланью, меж её широко разбросанных детских коленок. А та ничего не замечала, по-прежнему лежа навзничь на лавке, и с закрытыми глазами опробовала разные движения, какие подсказывал ей вдруг пробудившийся никчемный инстинкт.
   – Расстреляют меня, – утихомирившись враз, строго глядя снизу вверх, проговорила вещунья. – За то, что знаю всю правду наперёд. Всё знаю, всё могу угадать. Вынесут меня, сердешную, на чистой двор, посадят на землю и стрелют в самую макушку.
   – И да как же Господь даёт тебе такое, чтобы всё знать, Маланьюшка? -залебезила Анисья, осторожно разбавляя в тазике кипяток холодной водою.
   – Тоё и мне неизвестно, – отвечала лилипутка, блаженно растянувшись на лавке, ровненько устроив обе руки вдоль тела, красными ладонями вверх. – А как будто выхожу я в какой тёмный колидор, быстренько пробегу в нём и попадаю в большую залу, где всё и находится.
   – Кто находится? – выпучила Анисья глаза.
   – Дед пихто, – с досадою отвечала Маланья. – Никак тебе понять нельзя будет… как в огромной лавке-монопольке – лежит там всё, словно конфетки, завёрнутые в бумажки: и всё, что было уже, и всё, что будет. Я как будто знаю, на каку полку мне полезть, каку коробку открыть, каку конфетку выхватить.
   – И чего же ты с ней делаешь? Разворачиваешь ли, сосёшь?
   – Ка-аво?
   – Конфетку-ти, Маланьюшка: сосательна она, как монпасейка, или с начинкою, как подушечка?
   – Тебе, Аниська, я-чай, всего не разобъяснишь, – расслабленно повисая в руках своей няньки, говорила пророчица. – Простым людям тоё понимать невозможно.
   – 'То-то и оно, – с готовностью согласилась Анисья, придерживая на лавке усаженное туда дитяти Маланьиного тела и полотенцем осушая её волосы. – Где уж нам. А мы люди тёмные.
   При выходе из бани, когда полуодетая Анисья с мокрыми волосами бегом пронесла на руках закутанную в десять платков вещунью через огород к избе, посреди двора встретилась им ручная тележка, которую толкала перед собою круглолицая, скуластая женщина в очках. На тележке неподвижно сидел такой же круглолицый мужчина и, высоко задрав подбородок, снизу – но всё же как будто сверху вниз – посматривал на встречных. Маланья задергалась и замычала в глубине платков, Анисья лишь сжала её покрепче и быстренько взбежала на крыльцо – так впервые встретились два самых великих человека этой округи данной эпохи.
   Прибывший к ней человек, по имени Савоська, вообще был недвижен и мог только шевелить головою и бойко вращать глазами в глубоких глазницах. Но, несмотря на всё, уверенность великой силы годами неизменно присутствовала в парализованном теле Савоськи, и привело его к Маланье не что-нибудь мелкое, связанное с жизнью, здоровьем или потерянным имуществом, а воинская героическая задача. Он пришёл узнать, через сколько лет сможет совершить тот главный подвиг, который ждёт его, – прояснить своё терпение, чтобы оно соответствовало реальным срокам ожидания. Возила его в тележке родная сестра Акулина, или, как стали её звать на деревне, – Лина, сестра с детства знала, что в каталке сидит не просто расслабленный братец, которого надо при ежедневной нужде подержать над помойным ведром, а великое начальствующее существо, чьё всемогущество и сила совершенно неизмеримы.
   Когда пророчицу выпростали из платков и полотенец, она потребовала, чтобы её нарядили в голубую и как молния сверкающую мужскую рубаху, что была у Маланьи вместо праздничного платья (получила в подарок от касимовского купца Гирея Усманова, кому она верно указала, куда воры спрятали голландскую корову, купленную Гиреем у прасола Авдея Когина), подпоясалась красным кушачком, на ноги велела надеть башмачки от большой куклы с разбитой головою, которую взяли при грабеже Баташовского дворца успевшие к оному курясевские революционные крестьяне в восемнадцатом году. Когда полог раздёрнули, Савоська уже сидел напротив кровати в своей коляске, которую занесли в избу двое мужиков, а красная от бани и волнения пророчица предстала перед ним во всей своей красе.
   – Знаю, Савостьянушко, зачем ты пожаловал, – с ужимками, которые заставили переглянуться окружающих, молвила крохотная Маланья неподвижному просителю после того, как он поздоровался.
   – Знаешь, так скажи, – потребовал Савоська, по своему обыкновению повернув задранную голову и глядя через переносицу таким образом, словно бы смотрел сверху вниз; уже тридцать один год он просидел в деревянной тележке, и стало закрадываться в душу опасение, что не успеет за свою жизнь совершить задуманное; тревога в его душе переходила в безысходную грусть и обиду на эту жизнь.
   – Скажи, через сколько лет?
   – Двести шесть, Савостьянушко, – смущённо отвечала Маланья среди полного недоумения окружающих.
   – Эх,значит, опять не успею! – огорчился Савоська. – Разве прожить человеку столько-то лет!
   – Как можно! – согласилась с ним пророчица. – Брось об этом деле и думать, Савоська.
   – Придётся, видать, ещё раза четыре родиться заново, ничего не поделаешь, – невесело высчитал её посетитель, – А в этой жизни как-нибудь прокантоваться.
   – Три раза ещё родиться сможешь, – уточнила Маланья.
   – Родиться-то легко, не заметишь как. Помирать тяжелее. Тут, бывает, кашель какой-нибудь замучит или брюхом изболеешь весь, – рассудительно говорил Савоська. – Труднее всего, девка, бесполезную жизнь проживать, вот как эту. Эх, ведь недвижим в инвалидной коляске сижу!
   – А ты вновях родись с длинными ногами, как у лося! – пошутила Маланья. – Будешь бегать по болотам.
   – А ты, Малашка, родись великой, как моя тётка Царь-баба, Олёна Дмитриевна, – также пожелал ей Савоська – и оба залились здоровым звонким смехом, словно были вполне обычными людьми.
   Затем снова покатилась деревянная ручная тележка по пыльной дороге, толкала её Лина, небольшая, но крепкая плечистая женщина в круглых очках, которые плохо держались на её потном носу, съезжали вниз, и она то и дело поднимала руку, пальцем сдвигала дужку очков повыше.
   Поговорив с Маланьей, Савостьян решил прожить как можно дольше эту жизнь, а после рождаться на самом деле не четыре раза, а всего три – для того, чтобы добраться через годы человеческих жизней до своей заветной цели. Пора было бы мне объявить ему, для чего я вырастил и держу этого чудовищного дракона, которого он жаждет уничтожить с помощью той внутренней силы и воодушевлённой пламенности, каковую чувствует в себе. И хотя он с самого детства не может шевельнуть ни одним членом своего тела, Савоська всю жизнь жаждет встречи со Змеем-Горынычем, о котором узнал из сказок бабушки, из рассказов своей тётки Царь-бабы, воочью видевшей Змея, а после и от раненого нерусского человека в ту ночь, когда тот умирал, лежа у них в избе на полу.
   Тогда был какой-то новый переворот власти в их волостном селе, и после того, как стрельба и крики на улице давно стихли, кто-то тихо постучал в окно костяшкою пальцев, и Савоська, услышав это, сразу же приказал сестре: "Иди открой". Сестра послушно выскользнула из избы, мелькнув во тьме своей белой рубахой, и вскоре в сенях раздались шарканье и звуки тяжёлого дыхания.
   И тогда-то устами умирающего от потери крови китайца, приверженца большевизма и мирового коммунизма, были произнесены роковые слова, он шептал тогда, лежа рядом с парализованным человеком, сам тоже бездвижный, парализованный своим бессилием: "Гидра контрреволюции летает над землёй… В меня стреляли и, пока я добежал до леса, попали… Надо, чтобы человек жил справедливо… Люди собираются вместе, чтобы мучать друг друга… чтобы обманывать. Так не нужно – пускай лучше разойдутся и живут отдельно, каждый для себя. Кто не сможет трудиться, пусть умрёт. И когда увидят, как плохо… одному… они снова соберутся вместе, чтобы по-новому жить… Если меня поймают, то у… у… Вас тоже… Гидру контрреволюции… надо… у… у…" И он затих в словах, но продолжала клокотать воля его души, которая неслась на тачанке к краю огромного мелового обрыва на берегу реки, и там учёные кони завернули, не замедля бега, и бросили тачанку по такой крутой и тугой дуге, что меня сбросило с деревянного сиденья, как я ни цеплялся за него, – я падаю с огромной высоты мелового обрыва вниз, к летящему в моё запрокинутое лицо великому зеркалу реки…
   От основ своего супермонизма я могу оправдывать Змея-Горыныча тем, что он нужен мне не для того лишь, чтобы быть пожирателем металлического мусора, санитаром военных полей. Сколько я помню себя, во мне всегда жило это чудовище, а ещё истиннее – я всю вечность своего существования был этим чудовищем. И надо мне каким-то образом всем этим Тезеям и Персеям открыть, что, убивая быков, медуз и змей, они уничтожают своего Отца, его скверные, гнусные чресла, коими достигает он своих грубых наслаждений. Но, убивая своего Отца, они убивают сами себя, свои будущие точно такие же вожделения, потому что со всем своим чистым пылом героизма, со своими гладкими сияющими мышцами юности пресветлые герои также являются плотью от плоти своих отцов. Если бы мне удалось убить своё чудовище, то я умер бы, захлебнувшись в гное и крови всех насильственно умерщвлённых людей, которых подвергли умерщвлению по высоким понятиям необходимости, полезности, святости и чистоты какой-нибудь идеи.
   Раненый красный китаец, который скончался в доме Савоськи, своим сообщением, что "гидла контллеволюции летает над землёй", окончательно пробудил в Савоське дремавший в нём богатырский дух. И за тот день, в течение которого труп пролежал под кроватью, спрятанный там Линой от чужих глаз, – за долгий день Савоська укрепился в своей решимости самому расправиться с летающим змеем, о чём он сообщил сестре Лине, когда та вечером похоронила мертвеца за гумнами, где заранее вырыла тайную могилу. Ополаскивая испачканные в земле ладони, Лина слушала брата и молча кивала железному рукомойнику, зная, что так оно и будет. В этот день наконец вполне определилось то великое дело, которое должен был своротить её братец. Она знала за ним с его детства много такого, о чём не догадывался и он сам. Например, что во сне брат иногда спокойно встаёт и ходит по избе, как вполне здоровый человек, что, осердясь, он может переколотить все тарелки, не сходя даже с места: просто они сами переворачиваются и падают со стола, разбиваясь вдребезги, как будто их кто-то с силою бросал вниз швырком.