Страница:
Не пробуждай воспоминаний
Минувших дней… минувших дней.
И однажды явилось то, что никогда не умирало, ей исполнилось двенадцать лет, стояли жаркие дни июля с розовыми густыми вечерами, когда она гуляла по опустевшим дорогам, затем сворачивала на луга и одна далеко уходила от дома, наблюдая, как постепенно смуглеет и загорается сено в копнах и свеженамётанных стогах наливается светящейся зеленью тёмный лес за полем, а колокольня и купола храма, тонко и стройно приподнятые надо всем земным вокруг, струятся расплавленными золотыми потоками. Она, гуляя по полям и дорогам одна, задыхалась от благодарного волнения, глядя окрест широко раскрытыми глазами, прижимая к твёрдым и нежным персям раннего девичества бесполезные васильки. Не разумом, а всем пробудившимся существом Деметры понимала она, как чудесен дар этого мира, жизни и её присутствия в этой жизни. И уже не девочка, не женщина, не просто человек – а душа неизмеримая, неопалимая, приникала она к ласковым рукам Отца, который трогал её лицо и волосы. И с подобным приуготовлением в душе подошла девочка к какому-то дому в незнакомом селении, куда выбрела случайно из лугов. Ещё издали услышала она звуки пения рояля и чистого женского голоса, такого же красивого и прекрасного, как золото лугов и тёплое дыхание Отца в небесах. Она перекрестилась, улыбнулась и скорее побежала к дому, чтобы увидеть ту, которая поёт, и вручить ей собранные в полях васильки.
На этом обрывалось то прошлое, что было возвращено ей, а остальное умерло и пока не воскресло, и Серафима Грачинская не знала всего, что последовало за этим июльским вечером и почему она оказалась в палате больницы, на скрипучей узкой железной койке. Ей неизвестно было, что маленькую женщину из патефона, которую она ждала, звали Анастасией Мариной, – это ей подарила васильки незнакомая красивая девочка с удивительными пепельно-золотистыми волосами, внезапно появившись откуда-то у рояля и столь же внезапно убежавшая из дома – в дверь, через двор и через всё выкошенное травяное поле, оборачиваясь на бегу и прощально махая высоко воздетой рукою. И все гости Мариных, и сама взволнованная Настенька стояли у распахнутого окна террасы и, растроганно улыбаясь, махали платочками вслед убегающей загадочной девочке. Теперь она лежала под страшным вытертым одеялом на железной кровати – страшным той бездушностью, которая видна на всяких предметах, употребляемых в человеческих местах, где не бывает любви.
Ей неизвестным осталось и то, что племянник певицы, Александр Сергеевич Марин, подарил пластинку с голосом своей тётки дежурному санитару, когда во время ночного обхода обнаружил того сидящим на табуретке в дальнем углу подвала, где орали буйные, и слушающим патефон. Александр Сергеевич остановился в полутьме и, повесив на пояс халата связку ключей, закурил; под вопли идиотов старина услаждался пением Карузо. Явно любитель вокала, – улыбнулся Александр Сергеевич и докурив, пошёл далее, а к следующему дежурству принёс старику тётушкину пластинку с двумя русскими романсами. И под вой и рёв буйнопомешанных они вместе прослушали нежное исполнение Анастасии Мариной. Так маленькая женщина пришла из того золотистого летнего вечера в полуразрушенную душу Серафимы Грачинской.
Она не открыла в докторе Марине что-либо относящееся к духу чудного пения, но, впервыеувидев его, то есть в первый раз обратив на него внимание как на нечто особенное, существующее отдельно и самостоятельно от всех этих горшков, клизм, смирительных рубашек, уколов в зад, санитарок и врачей в халатах – выделив его из ряда ужасной обыденности, почувствовала вдруг пронзительный импульс любви. Внезапно – ведь раньше он не раз на осмотрах подходил к её кровати, но она не видела его, а тут совершенно внезапно: лицо его и серые глаза как бы впервые возникли в пространстве, где находились не только горшки, койки, мухи и страшные санитарки с широкими спинами.
К Серафиме Грачинской каким-то образом вернулась женская хитрость, с помощью которой она принялась потихоньку действовать, чтобы иметь возможность приблизиться к доктору Марину. Когда соседке по койке, чайнику, приходило в голову вскипать слишком часто, врач лишний раз приходил к ней, чтобы осмотреть её, а после увести в процедурный кабинет. Учтя это, Серафима тоже стала мочиться под себя, сидя на матрасе, но её поколотила санитарка, а врач так и не пришёл. И тогда она, совершенно убеждённая, что женщина из патефона находится у врача дома, решила как-нибудь выйти из на латы и сходить к нему в гости. В её разбитом сознании, где постоянно продолжало возникать что-нибудь по отдельности из прошлого, исподволь стали складываться системы понятий, которые в конечном итоге превращались в зачатки мыслей – все устремлённые на поиск выхода из палаты.
Так она обратила внимание на толстую ногу в буграх и верёвках синих вен, перегораживающую дверной проём – это была Акулина. Для Грачинской Акулина была всего лишь ногой, закрывающей выход, – и пришло из прошлого смутное понимание, что если нога очень толстая и её нельзя одолеть, то надо чем-нибудь её расположить к себе. И Грачинская впервые самостоятельно вылезла из-под одеяла, встала с койки. Пошла, озираясь вокруг себя, по палате, и её провожали внимательными взглядами помещица, Совнарком, проснувшаяся чайник и та, чей злорадный смех прятался под её кроватью. Когда Серафима Грачинская почти благополучно добралась до выхода, вскочила помещица и, стоя на кровати, протянув указующий перст к беглянке, приказала: замучить в бане, накрыть половиками и поливать сверху кипятком. Приказ прозвучал слабеньким голосом, но палата словно мгновенно взорвалась: кто-то в углу зарыдал от ужаса, и сразу же тонкий и покатливый, как горошек, смех выскочил из-под кровати и забился в горле седой тощей женщины. Совнарком вскрикнула хриплым голосом: "Фролов! Вызывай команду!", а чайник, воспользовавшись суматохой, мигом совершила своё дело, о чём возвестила ликующим возгласом, хлопая в ладошки: "Вскипятила! Вскипятила!"
Акулина просунула в дверь своё круглое очкастое лицо, наткнулась близоруким взглядом на Грачинскую и спросила у неё ласковым голосом: "Тебе чего, девуля?" Но тут же посоображала и велико удивилась: "Да никак ты сама гулять пошла? Милая ты моя! Ну-ко, иди сюда, иди сюда!" И она вывела Грачинскую из палаты в коридор и усадила её на стул рядом. Так началась их дружба, которая продолжалась несколько лет, но для Грачинской это было не долго и не коротко, санитарка же с добродушной ухмылкой хвалилась за чаем в комнате сестры-хозяйки: "Вот ведь как её приручила! Водю землячку за собою, как собачку какую. Говорить понемногу учу. Я ведь знавала её деда, поп был красивый, и мать её знаю, которая бывает здесь". Серафима же только тем была озабочена, как бы расположить толстую ногу к себе получше, для того чтобы однажды незамеченною юркнуть в дверь, куда обычно скрывался доктор.
И чтобы это сделать, она ждала, когда придёт на дежурство Акулина, встречала её, стоя у двери, затем целыми днями находилась рядом с нею, изредка посматривая на желанную дверь. Покорная своей идее, Грачинская всё, что исходило от Акулины, воспринимала с бесконечным терпением, стала даже заново учиться говорить, хотя этого ей не хотелось. Какая-то неимоверная тоска грубо схватывала её сердце, когда она вдруг произносила какое-нибудь слово, которое словно воскресало на её глазах из мёртвых. Акулина, приходя домой, рассказывала своему брату Савостьяну Кондратьевичу, небольшому, сытому мужчине, который приехал из Москвы навестить сестру: "А сегодня, слышь-ка, Савося, моя-то повторила за мною слово в слово: мол, Валентина Сидоровна сама кусок домой унесла. Сказала всё это и заплакала…" На что Савостьян Кондратьевич, следя за тем, как Акулина режет хлеб некультурными толстыми ломтями, буркнул сестре через стол: "Нашла себе забаву, Лина. Лучше бы поросёнка завела".
…Минувших дней… минувших дней…
Вместе со словами воскресало и прошлое, но только такое, где бывали радость и красота, мелькало присутствие Отца, и всё другое для возрождающейся жизни было мертво и не нужно. Таким образом, новое существование Серафимы Грачинской строилось из материала прошлого, которое равно могло быть отнесено к настоящему или к будущему. Кирпичи вновь возводимого здания были разбросаны по цветущим лугам и лесам всех времён существования – ведь каждая любовь строилась из того же весеннего тепла и цветения, из той же никому не принадлежащей, но присущей всякой душе надежды никем не постигаемой, но всему довлеющей. Ничего не зная о том, что эта надежда существует как океан, а любящие плавают в нём, как рачки или рыбы, скелетами своими устилающими толщу океанского дна, Серафима Грачинская вновь рождалась в мире, словно тот же рачок или рыбина, наполненная световыми импульсами любви.
Но, в отличие от первого, второе рождение души Серафимы Грачинской происходило не в красивой, сильной девочке с пепельно-серыми, с золотым отливом, блестящими волосами, а в неопрятной идиотке с волосами седыми, в мутной перхоти, и столь редкими, что сквозь них виднелась исцарапанная, в струпьях, кожа на черепе. Много лет никто из окружающих не знал о том грандиозном процессе возрождения человеческой души, который начался от единственного сохранившегося в её памяти атома прошлого: пения кукольной женщины, которая жила в своей патефонной комнате, вход куда начинался в железной ямке у задней стороны патефонного ящика. Но однажды врачи лечебницы увидели, среди них и Александр Сергеевич, что безнадёжная идиотка ходит по коридору в тапочках, придерживает отвороты халата на груди и свободно вступает в разговор с санитаркой Акулиной, которая самодовольно посмеивалась и хвасталась, что это она выдрессировала больную и научила её разговаривать.
Далее потянулось время, когда врачам представлялось, что на их глазах происходит исключительно редкостное в медицинской практике ренессансное зачинание нормальной психики из хаоса безумия, обусловленное, очевидно, загадочными ресурсами человеческой природы. Серафима Грачинская не только восстановилась в речевых навыках и вновь начала соблюдать гигиену, но и принялась помогать санитарке Акулине следить за поведением больных женщин в палате. И однажды она предотвратила суицидную попытку той, у которой внутри жили тараканы, – больная где-то нашла трёхкопеечную монету, отточила её о край железной койки, словно бритву, и пыталась этим оружием распороть себе живот, в котором кишмя кишели рыжие прусаки. Когда она, сидя на койке, задрала больничную рубаху и наклонилась меж своими широко разведёнными коленями, Серафима Грачинская прыгнула на неё через кровать соседки, чей злорадный смех жил в отдельности от неё, прячась в темноте возле ночного горшка. Перелетев через соседку, Грачинская успела схватить руку тараканьей мученицы, которая, закрыв глаза от предстоящего ужасного зрелища, приложила лезвие монеты к туго обтянувшей живот бледно-синей коже. За этот поступок Акулина дала Грачинской сладкую ватрушку из своих припасов и погладила по голове. И тогда Серафима Грачинская попросила, указав пальцем на заветную дверь: пусти меня туда.
Незачем тебе туда, ласково отвечала Акулина, рассеянной рукою отстраняя от двери свою подопечную, которая вдруг упёрлась и стала сильною, непоколебимою, словно Акулинина тётка, Царь-баба, которая недавно прислала из деревни письмо: "Привет и нижайший поклон мой племяннику Савостьяну Кондратичу, также племяннице Акулине Кондратовне. Кланяется вам тётка ваша Олёна Дмитриевна. Войну я пережила, слава Богу, не померла, как многие другие, потому работа была ужасная и всех гоняли на лесоповал, и девок, и баб нематошных, кому детей не кормить. А теперь на счастье наше война кончилась и лес рубить гонют пленных немцев, которые ужасно как мрут, потому их летом комарик поедает, а зимою хворма ихняя не греет, больно сукно тонкое, и шапок на них нету…" Акулина с удивлением воззрилась сквозь очки на упёртую перед нею, словно скала, небольшую женщину в больничном халате, с виду нисколько не напоминающую тётку Олёну, но такую же спокойную и такую же страшноватую в этом спокойствии неимоверно сильных, словно бы и не люди они, загадочных существ.
Однажды в девках подслеповатая Акулька, тогда ещё не носившая очков, услышала на улице гармонь и, быстро схватив с печки платок, проскочила тёмные сени, сбежала с крыльца, барабаня пятками по деревянным ступеням -мигом выскочила во двор и там со всего размаху налетела на Царь-бабу, которая только что вошла в ворота, пригнув голову. Акулина-девка была такою же упитанной и плотной, как и впоследствии всю жизнь, уже легко таскала на себе четырёхпудовые мешки, к тому же вечерний разбег её навстречу звукам гармони был столь силён, что она могла бы, словно лесная веприха, пробить своим корпусом дыру в досках ворот – однако отскочила, ударившись об тётку, словно от каменной стены, и, отлетая обратно, наткнулась на старые сани, которые были от этого удара жестоко исковерканы. И, лежа на санях, Акулька расплакалась, потому что зад отшибла начисто, даже нечем было в этот вечер потрясти в пляске. Усевшись рядом с нею, Царь-баба утешала её: "Ня муташись, девка, ня ори, жопка твоя заживёт. А ты глянь, чего я тебе принесла! – и вытащила из-за пазухи огромной своей ручищею глиняного котика в шляпе, с высунутым красным языком, в полосатых штанах, с надписью на пузе: "Котъ астраханской". – Глянь Акулька, нахал какой! – умильно дивилась тётка на раскрашенную игрушку. – Нынче в Гаврине на ярмонке купила". Быстро вспомнив всё это, Акулина махнула рукою, поправила на носу очки и молвила печально: "Иди прогуляйся, да недолго, девка".
Там, за дверью, был длинный коридор, все выходы из которого охранялись, на окнах стояли решётки, и, очутившись в этом коридоре, впервые попав в мир совершенно неизвестный и странный, Грачинская тихо пошла по нему, внимательно приглядываясь к тем разрозненным предметам и человеческим фигурам, что попадались ей навстречу. Длинный стол, на столе носилки с ремнями; существо в мужской пижаме, сгорбленное и маленькое, не то старик, не то худенький юноша, одиноко стоит лицом к стене; полуприкрытая дверь, заглянув в которую она увидела такую же палату, в какой жила сама, но здесь на койках лежали молчаливые мужчины с неподвижными глазами, уставленными на неё, – лежали почему-то на газетных листах, брошенных поверх железных сеток кровати. Пройдя до конца коридора, Грачинская заозиралась, не зная, что делать, куда ещё попытаться заглянуть. Она полагала, что найдёт Александра Сергеевича, как только пройдёт сквозь заветную дверь, но всё оказалось не так, и теперь стало совершенно непонятно, где его искать.
Она видела его достаточно часто у себя в отделении, но никаких особенных чувств при этом не испытывала, потому что этобыло одно, сей минуте принадлежащее. А то, что искала она, к чему стремилась, находилось где-то очень далеко. Он бывал на осмотрах вместо с другими врачами, приходил иногда один, что-то делал, с кем-то разговаривал, но она равнодушно посматривала на него со своей койки или проходила мимо, почти задевая его.
Он был рядом, и можно было даже к нему притронуться – но тот,которого она хотела достигнуть, к кому стремилась со всей своей затаённой страстью, _находился далеко_. И ему, наверное, это было известно также, поэтому он столь равнодушно смотрел в её сторону, словно бы вовсе не замечая её. Она должна была как-нибудь исхитриться и прийти домой к нему -тогда _он_ и будет самим собою; а сейчас, почти ежедневно встречаясь с нею, он не _тот_, по крайней мере _ещё_ не тот, каким он будет впоследствии, когда она однажды обретёт возможность прийти в его таинственный дом, где живёт в патефоне маленькая женщина.
Она вернулась в своё отделение под наздор верной Акулины, которая удовлетворённо кивнула ей, – и прошло ещё несколько лет. Шли голодные послевоенные годы, внешний народ страны был охвачен терпеливым страданием, но пациенты старинного монастыря мало чего смыслили в этом, счастливо пребывая в своём собственном, придуманном мире. Тараканья бедолага так и умерла, не избавившись от лохматых полчищ коричневых прусаков, лазающих по всем ходам и изворотам её внутренностей. Чайник продолжала своё кипячение, давно уже лишившись матраса и сидя на голой сетке кровати – ей только на ночь выдавали теперь матрас, и то не всегда вспоминали про это. Злорадный смех по-прежнему прятался под кроватями, но в последнее время иногда сбегал из палаты, прошмыгивал под ногами дежурных санитарок и, припрыгивая по каменным ступеням монастырских лестниц и переходов, разгуливал по всему сумасшедшему дому. Хозяйка этого смеха слышала его как-нибудь в полночь или на рассвете – он звучал из раскрытой форточки окна, расположенного напротив того, за которым находилась потная, напряжённая как струна женщина, чей смех самовольно сбежал по длинным коридорам монастырского здания.
Неизвестным было для них, какие благодеяния или великие преступления совершал огромный внешний мир, – но в их палате наступили тяжёлые времена из-за голода и холода и, главное, из-за того, что помещица совершенно расходилась и не давала другим житья. Днём при надзирающем медперсонале вела она себя обычно, злобно сверкала на всех глазами, порою что-нибудь невнятное выкрикивала, словно трубила журавлём, и тут же отворачивалась лицом к стене и скрипела зубами. Ночью же, когда санитарки запирали двери палат снаружи швабрами и шли пить чай, помещица поднималась с койки и, расхаживая по проходу, как злой дух, отдавала свои ужасные распоряжения. "Вот эту макаку надо верёвками распялить на полу в риге, – стоя над бедной трясущейся хозяйкой смеха, в подробностях объясняла помещица. – Растянуть за руки, за ноги и острым секачиком насечь её, голую, вдоль и поперёк. А потом принести ушат огуречного рассолу и полить её из ковшичка".
Над чайником приговорила: "Эту надо спереди защить суровыми нитками, потом перевернуть и надавать сто ударов шомполами". – "За что? Ай, за что?" – возопила тщедушная маньячка, мечась на скрипучей койке. "А за то, – криво усмехаясь, отвечала помещица. – Мешаешь мне обедать. В следующий раз, как сяду кушать, прикажу слугам, чтобы тебя на лавке растянули и утюг горячий на живот поставили". – "Ай, не надо! Не надо!" -плакала чайник, закрывая руками свой живот, но омещица была неумолима. Народ по углам палаты начинал всхлипывать и роптать, и грозная помещица, довольная собою, переходила к следующей койке. За тот страх, который она нагоняла по ночам на больной народ, помещица получала с него продовольственный налог: каждая из безумных женщин что-нибудь припрятывала от своего обеда, хоть кусочек чёрствой кашки на пальце, хоть пяток варёных горошин, завёрнутых в бумажку из-под порошков и таблеток, чтобы дарами и пожертвованиями отвести от себя страшные угрозы мучительной погибели, обещанной помещицей. А та, осуществляя под удобным образом свои сословные привилегии, набирала весу и жирела, в то время как остальные больничные жители худели день ото дня, постепенно становясь похожими на узников концлагеря.
В эти тяжёлые для всех времена пришло к Серафиме Грачинской окончательное просветление. Началось с того, что она узнала свою мать, которая приехала навестить её, и при их встрече в вестибюле отделения присутствовали все дежурившие врачи, сестры и санитарки. Сцена была трогательная, некоторые даже прослезились, например, Акулина и медсестра Хайруллина: "Надо же, маму родную узнала, а мама всё ехала, ехала каждый год сюда, ай всё ехала!"
И в ночные часы она вскоре также привлекла к себе всеобщее внимание, на сей раз – больного народа палаты, устроив бунт и революцию против засилья помещицы. Заметив, что именно Грачинская сдавала продналог в виде завёрнутых в бумажки варёных горошин, помещица однажды не получила любимого кушанья в удобной упаковке, засим и объявилась грозной тенью подле кровати бунтарки. Для начала она объявила, что прикажет слугам взять её в плети и надавать полторы тысячи ударов, чтобы спина её превратилась в кровавую кашу, на что в голос зарыдало в углу какое-то робкое существо, а испуганная Совнарком разразилась целым градом команд: "Эй, пулемётчики, сюда! Усилить охрану в Совнаркоме! Фролов, ты куда отправил латышей? Немедленно сюда латышей!" Но Грачинская не дрогнула и объявила помещице: "Дура". Ощутив сильную угрозу своим сословным интересам, помещица пробудила в себе ту ненависть, лютее которой не бывало в практике существования человечества: ненависть богатого класса к бедным. И, шипя этой ненавистью, владетельница привилегиями приказала своим палачам: повалить, развести пошире ноги… Однако закончить приказа она не успела, потому что сильная Грачинская вскочила с кровати и, схватив за волосы дворянку, рванула её голову на правую сторону, потом на левую. На их дикие крики сбежались санитарки и, скопом налетев на помещицу и революционерку, повалили обеих и надели на них смирительные рубахи.
Но именно после этого случая произошли очень важные для неё положительные события. Она призналась Акулине, которую все в больнице звали Линой, что очень хотела бы как-нибудь ночью сходить в гости к доктору Александру Сергеевичу Марину. Лина-Акулина поначалу уставилась с недоумением, сквозь очки, на сумасшедшую, затем смекнула, в чём дело, и широко заулыбалась, выдавив в своих тугих щёках глубокие ямочки. "Влюбилась, что ли, девка? Хорошо, что у доктора жены теперь нету, на курорт уехала жена, а то показала бы Инкери Урповна тебе любовь!" На что Грачинская ничего не могла ответить, потому что прошлое ещё не вернуло ей таких понятий, как "любовь" или "жена". Объяснять же Лине, кто эта маленькая женщина, живущая в доме доктора, у которого обязательно должен быть патефон, Грачинская не стала. Её свидание с Александром Сергеевичем было опять-таки устроено с помощью Акулины-Лины: на пустынном монастырском переходе глубокой ночью, когда дежурный врач со связкою ключей следовал из одного больничного корпуса в другой.
Она как будто вышла из стены или прошла сквозь стену – он мог бы всерьёз это утверждать, если бы не знал, что такого быть не может. Мало того, но в первую минуту он полагал, что разговаривает с юным монахом, который заблудился во времени и из прошлого шагнул прямо в сегодняшний день. Луч фонаря, с которым врач Марин делал ночной обход, выхватил из тьмы именно молодое фанатичное лицо мужчины-монаха в грубом тёмном подряснике. Но когда Александр Сергеевич, посчитав неделикатным столь упорно светить человеку в глаза, отвёл в сторону луч, раздался голос женский, высокий и дрожащий, который с трудом можно было бы посчитать отроческим альтом:
– Доктор, вы сейчас будете разговаривать с человеком, который уже давно умер.
– Простите, уж не себя ли вы имеете в виду? – отвечал вопросом Александр Сергеевич, почему-то иронически настроившись по отношению к явно мистическому началу беседы.
– Можно бы сказать, что да, но ещё точнее будет сказать, Александр Сергеевич, что через меня, посредством моего голоса к вам будет обращаться давно отсутствующий в вашем мире человек… Простите, но иначе он не может.
– Когда-то в ранней молодости я занимался всякой оккультятиной, не чуждался и мистики в самом зверовидном её выражении, крутил столы, -признался Александр Сергеевич, усмехаясь. – Но всё это давно прошло, и теперь я ничему подобному не поверю. Так что говорите лучше без всяких фокусов, что вам от меня надо.
– Александр Сергеевич, отсутствующий человек – одна, в общем-то, неплохая женщина, просит передать вам, что очень, очень любила вас, когда была жива.
Врач при этих словах уже без всяких деликатностей, со всей решительностью направил луч прямо в лицо собеседнику – и вместо монашеского и впрямь увидел женское лицо.
– Грачинская? Вы что тут делаете? – вскричал он в замешательстве. -Что за фокусы, Грачинская?
– Александр Сергеевич, – отвечала та, подслеповато моргая под направленным в глаза ярким светом, – выслушайте же меня спокойно. Ведь то, что я вам скажу, так печально, что только одно это даёт мне право быть выслушанною вами.
Сказано было столь спокойно и убедительно, что Александр Сергеевич даже слегка смутился.
– Продолжайте… Я ведь слушаю, – не совсем твёрдо произнёс он.
Луч фонаря при этом он снова отвёл в сторону.
Была пауза.
Вздохнув, Грачинская продолжала в темноте:
– Вся грусть, вся непоправимость в том, Александр Сергеевич, что та, которая теперь мертва, при своей жизни никогда не встречалась с вами, даже не знала о вас.
– Что вы говорите! – не выдержав, он вновь позволил себе тон иронии. – Это почему же?
– Потому что она жила совсем в другом времени, – был ответ, – чем живёте вы.
– Но как же она… позвольте вас спросить, как же она, эта ваша протеже, могла бы тогда меня… любить? – с большим трудом выговорил он это слово.
– Она и сама всю прожитую жизнь не знала об этом, – ответили ему. -Её только очень мучила эта жизнь. Там было много нехорошего для неё. И надо было только умереть ей, чтобы понять, как же она вас любила! Жизнь её не состоялась-таки, потому что она никогда не узнала, что любила вас.