Страница:
– Ну вот что, Грачинская… Что вы хотите этим сказать? – желая прекратить нелепый разговор с больною, потвёрже заговорил Александр Сергеевич. – Чтобы я тоже скорее умер? И та, которую вы представляете сейчас, могла бы со мною наконец встретиться?
– Нет, Александр Сергеевич, – прозвучал скорбный женский голос. -Она желает, чтобы вы долго и счастливо жили на свете.
– Спасибо.
– Она просит вас принять, если это можно… Умоляет вас, если это не будет вам противно… через то, что ещё осталось во мне от женщины… после всего, что было…
Грачинская смолкла, и врач вновь направил луч света на неё – и увидел, что она, распахнув полы серого халата, судорожными и неистовыми движениями рук пытается оттянуть вниз круглый вырез больничной рубахи и высвободить грудь.
– Грачинская! – прикрикнул Александр Сергеевич.
Она заплакала и, чувствуя, что не успеет, не сумеет, – нагнулась, схватила подол рубахи и рывком подняла её обеими руками к самому горлу. И в таком виде, выставив на оторопевшего врача своё избитое нагое тело, слепо двинулась к нему.
– Прекратите, Грачинская, – взяв себя в руки, спокойным профессиональным голосом молвил Александр Сергеевич; фонарь он погасил. -Даже в силу того, что я врач, а вы моя больная, ничего меж нами произойти не могло бы. Но знайте также, – мерно звучали его слова в темноте, – я христианин, Грачинская, и всякие прелюбодейские варианты для меня исключены. Однако я люблю вас – той любовью, какой учит нас любить Отец наш, и я тоже хочу научить вас любить такой любовью.
Когда он кончил говорить, наступила подозрительно долгая тишина, и Александр Сергеевич вновь включил фонарь. Он увидел, как, отгораживаясь от света рукою, молодой монашек с реденькой бородкою на слабой челюсти вздрагивал ресницами, зажмурился и отступил в стену, совершенно скрывшись в ней. Врач подошёл к стене вплотную и стал осматривать камни, освещая их фонарём, ничего особенного не заметил, и отправился дальше; но там раньше был ход (впоследствии замурованный), оттуда и выскочил, с другой стороны, монах и, озираясь, крестясь на бегу, быстро удалился. Он торопливо поспешил вперёд по длинному переходу, где только что испытал дьявольское искушение: ему привиделась препохабная баба, задравшая подол рубахи выше грудей и в таком виде стоявшая на его пути. Только зажмурившись и трижды перекрестившись, смог он благополучно преодолеть проклятое место соблазна.
Врач уходил по другому проходу, под прямым углом по отношению к пути испуганного монашка, и между ними всё увеличивалось расстояние, умноженное на разделяющее их время. Ещё мгновение – и больше никаких надежд не останется, что два этих человеческих существа, занимавших одно и то же пространство, то есть свободно проходившие один сквозь другого, когда-нибудь снова столкнутся на путях своей жизни. А в обратном направлении от шагавшего по монастырскому проходу доктора Марина, звонко и нервически потряхивавшего связкою ключей на ходу, торопливо шла в темноте, придерживаясь одной рукою за стену, мёртвая женщина, таившаяся в живой, которая только что, четыреста тридцать два года тому назад, до полусмерти напугала молоденького монашка видом своих больших ляжек, тёмноволосого лона и двух крутых грудей с тёмными бутонами сосков.
Она тихо вернулась в палату и легла в свою кровать, заливаясь бесшумными слезами, чувствуя сердцем, сколь тяжело и прекрасно то горе, которое испытывает сейчас мёртвая женщина в ней. Александр Сергеевич поражался замечательной и очень точной образности, с которою больная сумела объяснить свою сложную трагическую ситуацию. Он даже не обратил внимание на свои галлюцинаторные состояния, при которых женщина превращалась в некоего молодого монаха – последний же спустился по угловой лестнице в подвал, где среди многочисленных колодин с зимующими пчелиными семьями жил Прокопий, брат-пасечник, молчаливый человек с такими мохнатыми ушами, что они казались звериными. Ему и решил поведать юный монах всю правду о том, чего он видел на повороте дальнего монастырского перехода.
Этот Прокопий к концу жизни совершенно вроде разучился говорить, только ворчал с ласковой улыбкой, и ни в одно его шерстяное ухо за всю жизнь в обители не вошло ни одного слова из Писания, но был он человеком святой незлобивости, и какая-то духовная мощь таилась в нём. Потому и тянулись к брату-пасечнику многие из монахов, в особенности молодые, не забывшие ещё мирских утех и материнской ласки. Вот и на этот раз – юный инок отвёл душу, рассказывая сатанинскую быль Прокопию, который с младенчески бессмысленным выражением синих глаз сидел на скамейке и парил ноги в деревянном ушате, беря длинными щипцами горячие голышики из очага и по одному подбрасывая в воду, чтобы не остывала.
Доктор Марин, Александр Сергеевич, тайно приобщённый к евангелической церкви, был последним живым отростком той ветви духовных людей, к которой принадлежал и пасечник Прокопий. Но, в отличие от своего далёкого предка, Александр Сергеевич был интеллектуален, женат и, при сильном внешнем сходстве с пасечником, совершенно лишён волос в ушах и на темени. Пока юный монах рассказывал пасечнику, тараща глаза и показывая жестами, _что он видел_, Александр Сергеевич невдалеке от них через четыреста тридцать два года проходил по ступеням той же лестницы, под которой находилась каморка Прокопия. Доктор Марин вернулся к размышлению о том, _что видел он_, – и по глубокому анализу сделал вывод: если был монах, то не было Грачинской, если она была, то не было монаха; а может быть, их обоих не было; но вернее всего – это меня там не было, нигде не было, потому что меня нет; а то, что кажется мною, – это вовсе не я, а неизвестно что такое.
Как уже и с самого начала видно, монашек Исидор сбежит из монастыря, одолеваемый блудливыми видениями и потерпев сокрушительное поражение в битве с дьяволом, – он окажется в Мещерском краю и пустит там корень под именем Сидор Софронов, от него родятся Потап, Игнат и Каллистрат, от Каллистрата Левонтий и Клепак, от Клепакова, чьё крещёное имя Абрам, родятся Силантий, Паисий, Лука и Митроха, чей зад был наполовину откушен медведем – и мужик хромал; Лукины дети: Петрован, Славутий, Мишага, Ероха Жук, а уж от последнего пошли все эти Жуковы, лесные мастера, углежоги, скипидарщики, по дереву токаря, в деревеньках лавочники, в больших селах печники, шерстобитчики, коновалы.
Алексашки Жукова племянница, Марина, однажды явилась, посланная Царь-бабой в далёкий от Мещеры край, в сумасшедший дом при бывшем монастыре, чтобы навестить там Акулину, ныне Лину, любимую Царь-бабову племянницу. Постаревшая великанша наказывала своей подруге: "Посчитай, эвон сколь годов прошло! Я-чай, с самой леворюции племяныша с племянницей ня видела. Теперя, Маринушка, поезжай и скажи им: отжила своё тётка Олёна, помирать собралась. Огрузла, разрослась, сама-горой стала, уж ноги не держут. Приезжай, мол, Акудинка, коли ты меня живой застать хочешь. Есть ещё баранчик, и поросёнок есть. К мясоеду поспеет, так не без мяса же уедет". Услышав всё это, Акулина горько расплакалась, а потом повела землячку в комнату сестры-хозяйки – чаем поить.
К этому времени у Акулины была уже новая сменщица – Серафима Грачинская, которая после того, как комиссия признала её здоровой и выписала из больницы, никуда уходить не захотела и осталась работать в том же отделении санитаркой, сама села у входа на стул. Больше она не бродила по тёмным монастырским переходам, подстерегая ночами Александра Сергеевича. Он же не спешил выполнить своё обещание – научить её любить по-другому, нежели она понимала, открыть ей любовь чистую, носимую христианами в душе по заветам их Отца. И она снова ждала, и по-прежнему время для неё было не долгим и не коротким.
Сам же доктор Марин за это время сильно продвинулся к старости, благополучно поседел вокруг своей глянцевитой лысины, перенёс чудовищную операцию на желудок, сократившую оный на треть, но по-прежнему работал в лечебнице, на лето куда-то уезжал с женою в отпуск, жил уединённо в своей неизменной квартирке, во флигеле у дальней монастырской стены, -Грачинскую он ничем не выделял, вида не показывал, что между ними был некий значительный уговор. Но вот однажды он пригласил санитарку посетить вечерком его квартиру.
Всю жизнь сознанию доктора Марина представлялось одно и то же видение, которое волновало его душу, но было необъяснимым по смыслу. В солнечный день где-то в Древней Греции забежал хорошенький крепкий мальчик в храм, исполосованный наискось широкими полотнищами лучей, упавшими сквозь колоннаду. Разгорячённый только что прерванным бегом или буйной игрой, с живыми блестящими глазами и с отважным выражением на круглом лице, малыш остановился посреди портика и без страха заозирался. В храме было совершенно пусто, тихо и необычайно хорошо… Вот и всё видение! Во все прошедшие годы, вновь и вновь представая перед ним, оно ничего ему не говорило, и только сегодня ясная мысль пришла к Александру Сергеевичу. Античная картинка являла собою символ всей его жизни: он должен был прийти к Богу, и столь же непосредственно и вольно, как этот мальчонка. И ему будет не страшно, а хорошо. Но полное безлюдие и тишина храма означали, что вся ощутимая жизнь его исчерпается до дна, но так и не будет никакой встречи с тем, кто призвал его в свой дом. Хотя тёплым движением его доброты и благовониями его отческой ласки наполнен был весь воздух храма.
И никому нельзя увидеть Отца, даже Сыну Человеческому нельзя было в день своего позора и вечной славы узреть хотя бы Его мизинец. Такими и надлежит нам всем быть в жизни – навсегда отчуждёнными от чудес и в чуде постоянно пребывающими. Об этом он и хотел сказать бедной женщине, которая жила теперь в той полуподвальной каморке под лестницей, где когда-то была отдельная келья брата-пасечника.
Но беседа получилась у них вовсе иная, чем он ожидал. Грачинская отведала торт с влажной пропиткою, выставленный на стол женой Александра Сергеевича, и затем попросила:
– Если можно, покажите мне маленькую женщину, которая живёт у вас в старом патефоне.
– Откуда вы знаете, что у нас есть патефон? – удивилась Инкери Урповна, жена доктора. – Или вам Александр Сергеевич сказал?
– Нет, ничего подобного я не говорил, – внимательно глядя на гостью, молвил доктор Марин. – Показать женщину не могу, но можно будет её послушать.
– Давайте послушаем, – воодушевилась Грачинская. – Вы не представляете, как это много значит для меня, – продолжала она, обратившись к Инкери Урповне, муж которой пошёл за патефоном. – Может быть, я никогда и не слышала её пения, но я почему-то всегда так волнуюсь, когда воображаю себе, как она стоит у рояля и поёт… Ваш дом, где она находится, виделся мне волшебным дворцом, и вот я здесь…
Александр Сергеевич принёс из чулана старинный синий патефон и круглый чемоданчик для пластинок, поставил всё это на стол, осмотрел с добродушной улыбкой, протёр тряпкою пыль – и весь вечер они слушали шипучие старые пластинки с голосом Анастасии Мариной. За всё время гостья только однажды пошевелилась – когда Александр Сергеевич локтем спихнул фарфоровую корейскую чашку и она полетела со стола – Грачинская с неимоверным проворством поймала вещицу на лету и осторожно поставила на место. А во всё остальное время она неподвижно просидела в кресле, бережно и полно впитывая в себя содержимое каждой крутящейся на патефонном диске чёрной пластинки.
Когда супруги вышли из дома проводить Грачинскую до хозяйственного корпуса, где она жила, Александр Сергеевич попытался всё же, испытывая укоры совести, завести разговор на душеспасительную тему, но взмолилась Инкери Урповна:
– Сашенька, умоляю, давай сейчас не будем говорить ни о Боге, ни о смерти, ни о спасении души. Такая чудная ночь, звёзды какие – уж ты не обижайся, Сашуля.
– Ладно, Инночка, не будем, – легко согласился Марин. – А звёзды, ты права, сегодня весьма впечатляющие.
– И всё же я скажу, потому что говорю, может быть, последний раз с вами… – нарушила своё молчание Грачинская. – Скоро я уеду на родину, к матери, ей уже почти девяносто лет… Александр Сергеевич! Вы сегодня вечером словно распахнули мне двери – вот в эту ночь и к самому Богу. Спасибо вам! Ведь то, для чего живёт каждый человек на свете, обычно ему не известно, – а вот мне сегодня стало известно, для чего я родилась на белый свет. Я родилась, оказывается, для того, чтобы один раз, всего один раз послушать, как поёт Анастасия Марина. И это произошло благодаря вам – в вашем доме, Инкери Урповна! Вот для чего я должна была вылечиться и встретить вас, Александр Сергеевич. Я почти ничего не помню, что было со мною до болезни, но кроме этого, мне кажется, помню всё, что происходило со всеми людьми на свете. Я теперь поеду к своей матери, буду ухаживать за ней до самой её смерти – пусть! А потом и я исчезну с земли – пусть, пусть! Зато я слышала, как поёт Анастасия Марина.
Серафима Грачинская, крутоплечая, широкобёдрая, с бесшумными и очень быстрыми движениями, отделилась от них и незаметно скрылась у кочегарки, в подъезде, где находилось её жильё, – словно нырнула в потайную нору. Инкери Урповна крепко ухватила за руку мужа и с глубоким состраданием воскликнула:
– Мне очень жаль бедняжку Серафиму! Ведь она, кажется, Сашенька, не совсем ещё нормальная. Как ты считаешь?
– Как я считаю?.. – выждав время, не сразу отвечал Александр Сергеевич. – Я считаю, Инночка, что все мы без исключения не совсем нормальные. А о ней ради справедливости надо сказать, что она счастливейший человек. Ибо не каждому на этом свете дано узнать, в чём смысл его жизни. А она, видишь ли, услышала Анастасию Марину… Ах, тётя Настя, тётя Настя! Слышишь ли ты в своём раю, у престола Господня, что говорят о тебе тут на земле?
– Сашенька, ты опять за своё, – ласково упрекнула Инкери Урповна.
Серафима Грачинская вскоре и на самом деле оставила лечебницу, вернулась в родное село, которого почти уже не было, и последние избы, брошенные хозяевами, и большой деревянный храм, покинутый верующими, были охвачены мучительным процессом разрушения. С годами остатки изб окончательно растащили, церковь сгорела, и уцелел на краю огромного кладбища один лишь дом Грачинских. Туда и вернулась Серафима допокаивать свою престарелую матерь, восемь лет ухаживала за нею, затем и схоронила её.
И теперь с её паспортом и со своим паспортом в сумочке возвращалась по лесной дороге из Гуся Железного постаревшая Серафима Грачинская, в долгом пути позабывшая все огорчения дня и не заметившая того, как душа её совершила ещё более долгое путешествие, слетав за тридевять земель в далекий монастырь, преображённый в приют сумасшедших, – где погибла и вновь родилась её душа и где она вновь пережила все положенные ей страдания.
Вскоре она, не выходя из зачарованного лесного угла, повстречалась с человеком, который давно заблудился и, выйдя на эту дорогу, еле плёлся по ней на непослушных ногах, словно пьяный – и это заводской конторщик из Гуся Железного, который закрутился в морочном лесу, сейчас идёт прямо по направлению к берёзовым рощам, к розовым черепицам усадьбы Лидии Тураевой, которую Серафима Грачинская никогда не видела, потому что родилась в двадцатом году, два года спустя после смерти владелицы берёзовых рощ – в восемнадцатом же году усадьбу Тураевой разграбили и сожгли курясевские и астаховские мужички, и хозяйка умерла. Конторщик Мефодий Павлович Замилов прожил ещё много лет, при новой власти стал крупным чиновником торговли, побывал в Англии, Швеции и Финляндии, – его также никогда не видела и не знала Серафима Грачинская. Он прошёл сквозь неё, как обычно и проходят люди сквозь всё, что происходит на этом месте в далёком будущем – с полным безразличием. И ничего особенного в этом не было бы, если бы и в Мефодии Павловиче, и неистовой Серафиме Грачинской, чьи пути пересеклись, не сжалось бы сердце от одной и той же мысли.
_Кому-то здесь было хуже, чем мне сейчас… Кто-то вон под тем кустом упал и, подавленный древесным безмолвным вниманием леса, остался лежать, уже не в силах больше встать и идти дальше, раскрыть глаза и взглянуть над собою в небо. Кем-то испытано отчаяние одиночества такое страшное, что мой страх даже не идёт в сравнение…_
V
Он шёл с огромной корзиною, полной груздей, которых наломал у края березника, где тот сходится с сосновым бором, а на эту дорогу вышел случайно, решив напрямик пробраться к своей деревне. Он выбрался из сосновой чащобы на дорогу пока ещё смутно соображая, в какой стороне Лидина роща, а где направление к деревне, – и внезапно был охвачен сильным головокружением, отчего он пошатнулся, уронил корзину со спины и упал лицом на мох. И, находясь в состоянии, сходном с неподвижностью смерти, он увидел – вынужден был увидеть кем-то насильственно представленную его взору картину собственной погибели в море. Тело его почти бездыханным лежало на зелёном мху, головою в кустах бересклета, но сам он – подлинный он,плыл в огромных серых волнах, в смертельно холодной воде. Вскипали пенные барашки на гребнях раскатистых водяных гор, которые неслись, дыбясь, диким табуном по краю неба, то вдруг стремительно проваливались в преисподнюю – и он так ясно увидел, как выглядит его смерть. _Она была громадной водяной пустыней, где никого нет. И волны там были живыми существами_. Он лежал под влажным кустиком, не в силах шевельнуться, а тот, кто плыл по воде, охваченный её леденящим холодом, почему-то изо всех неисчислимых жизненных видений в гибельный час остановился на этом: как он лежал, недвижимый, под нарядным кустом, и рядом на зелёном мху валялись, вывалившись из корзины, круглые большие грузди, студенистые сверху и чистые, белые, ровнополосатые исподу. Глядя на эти грибы, он и пришёл в себя, вернулся из водяной смерти на мягкий мох, под кустик бересклета.
Дома он нехотя сказал своему отцу, что в лесу с ним была падучая и он валялся на земле, но отец, огромный, кривой на один глаз Елисей ничего на это не ответил, высморкнулся на землю и пошёл в угол двора затёсывать топором колья. Сын к этому больше не возвращался – а вскоре подошло время рекрутского набора, его признали годным для службы, и он с пьяными рекрутами, сам тоже пьяненький, отбыл на барже незнамо куда. Пройдя долгий кошмар карантина и обучения, он попал на морскую службу, его зачислили матросом на миноносец, где новый дружок, белобрысый матросик Ляхов сделал ему услугу: на тыльной стороне крепкой и красивой крестьянской руки салаги выколол якорь и синие буквы: "Пётръ".
Жил-был финский рыбак Юхани Бергстрём, прадед которого был чистым шведом. Он наткнулся на вымоченный в солёной воде белый труп, который прибило к берегу возле Кривой косы. Юхани похоронил найденного в прибрежном лесочке, ничего не сообщив об этом властям, потому что не хотелось ему дурной и долгой мороки с ними. Но через несколько месяцев, когда он повёз сайру в Кеми, встретился там в таверне с русским купцом Таратушкой и спросил у него:
– Скажи-ка, брат Таратушка, ты не знал никогда матроса по имени Пётр?
– А фамилия какая? – недоверчиво косясь, как и всегда, молвил купец.
– Фамилия неизвестна, но известно, что он служил в русском военном флоте, – продолжая скрытничать, разъяснял Юхани. – Я подумал, что, может быть, совершенно случайно ты знаешь русского военного матроса по имени Пётр.
– Так ведь сейчас у нас война с японцем, – воскликнул хмельной Таратушка. – Эвон их сколько, военных моряков, кругом стало. И каждого зовут то Пётр, то Сидор, то Иван, как тебя. Ты бы, Иван, чего другое у меня спросил?
– Я ведь не совсем финн, Таратушка, – загадочно улыбаясь, сообщил Юхани. – Во мне есть шведская кровь, и фамилия у меня шведская -Бергстрём.
– Ну так что ж? – ничуть не был удивлён русский купец. – Я ведь тоже наполовину цыган.
– Мой дедушка был уже чистым шведом. А его прадедушка был личным камердинером короля.
– Ишь ты, – на сей раз удивился Таратушка. – Так ты, значит, не финн?
– Финн, – возразил Юхани, – но есть во мне четвертушка шведской крови.
– Ладно, – миролюбиво махнув рукою купец. – Сойдёт и так, брат.
– Чистый финн не спросил бы у тебя то, о чём я сейчас спрошу.
– Давай спрашивай, Иван! Ничего не бойся.
– Настоящий финн не подумал бы сделать то, что собираюсь сделать я.
– Это почему же? – слегка обиделся за финнов русский купец Таратушка.
– Потому что слишком долго пришлось бы ему думать, чтобы до этого додуматься.
– Ага, – икая, произнёс купец.
– Скажи мне, Таратушка, кто друг мёртвому человеку? – со значением в голосе и в выражении лица вопросил Юхани Бергстрём.
– Чего? – возмутился купец. – Да ты, брат, пьян. Поди проспись! Чёрт ему друг, а то кто же!
– Нет, Таратушка! – просветлённо улыбнувшись и гордо выпрямив свой длинный корпус, молвил Юхани Бергстрём. – Мёртвому человеку друг живой человек. И я друг матросу, которого, звали Пётр.
– Уби-ил?! – пригнувшись к столу, с придыхом вопросил Таратушка. -Ну Иван!! – погрозил он пальцем.
– Нет, этого не могло быть, – пренебрежительно отверг Юхани. – Я честный христианин, людей убивать не могу.
– Врёшь, Ваня! Убил. Признавайся! – настаивал купец.
– Из нас двоих ты пьян, друг Таратушка, а не я вовсе, – спокойно ответил Юхани Бергстрём.
Он, как был величественно прям, словно палка, так и повернулся на лавке, достал из своего дорожного мешка деревянный инструмент с натянутыми струнами и утвердил его на коленях.
– Теперь вижу, что ты и впрямь финн, – рассмеялся купец. – Каждый в твоей Чухне бренчит на этой самой бандуре.
– Да, финн. Теперь послушай, Таратушка, – призвал финн Юхани и запел, подыгрывая на кантеле: – "У песчаной косы я нашёл утонувшего человека. Он торчал из песка, одетый в русскую форму. Чайки выклевали ему глаза, солёная вода сделала его белым, как белый камень. Но на руке его, чисто омытой, виден был нарисованный якорь, под ним написано: Пётр. Мне неизвестно, угоден ты был Господу, или Он тебя отверг. Но я предал тебя земле и тихо постоял над твоей могилой, грустя, потому что человек ближе к человеку, чем Бог, – прости меня, Боже…"
Звуки задумчивого инструмента постепенно стихли, выплеснув последние струи мелодии, и купец Таратушка вытер волосатым кулаком глаза:
– Иван, уж песня твоя больно хороша, – произнёс он растроганным голосом. – Уж больно жалостлива. За сердце так и берёт…
У рыбака Юхани Бергстрёма был единственный сын Сеппо, который имел четырёх дочерей, Арью, Тарью, Лесну, Ирму, от Лесны и родилась Инкери, её отец Урпо Паркконен был арестован в Карелии, а семья его перед самой войной выселена на Кавказ, в Северную Осетию, там и встретилась Инкери Урповна со своим будущим мужем – когда он, молоденький врач, недавно закончивший институт, в свой первый отпуск поехал в горы собирать лекарственные травы – он как раз в то время увлёкся траволечением.
В роду русских крестьян Морозовых, что из деревни Курясево, старший брат Емельяна, Еремей, был мужик рослый и на удивление красивый, силы непомерной, до семидесяти пяти лет на палках перетягивал всякого, – а уж тут старика перетянул продавец из кооперации Лапин, толстенный, как боров. Старшая дочь Еремея Морозова тоже получилась красавица отменная, золотая коса, и её полюбил горный инженер Евгений Марин, исследовавший в этом краю запасы болотной руды – вышла славная свадьба между крестьянкой и дворянином, о которой вспоминали много лет в округе Гуся Железного. Детьми Евгения Марина и Настасьи были Сергей и Анастасия (по святцам выпало то же имечко, что у матери) – таким образом, кровь рода Морозовых, коим принадлежал Пётр, лежащий в одинокой лесной могиле, и кровь Бергстрёмов, коим принадлежал его вечный упокоитель Юхани, соединились в браке их потомков – Александра Сергеевича Марина и Инкери Урповны, урождённой Паркконен. Их детьми были две дочери, родившиеся поздно, но вместе, -двойняшки вышли совершенно непохожими, одна высокая шатенка, с нежным ломким телом, другая миниатюрная хрупкая блондинка, обе стали кандидатами наук по филологии.
Сестра их деда, Сергея Евгеньевича, Анастасья Евгеньевна Марина оказалась безмужнею, бездетною, потому и удочерила она сиротку из деревни, что была рядом с их поместьем. Девочку барынька взяла годовалою после смерти матери и сама её крестила, назвала также Настей – стала она впоследствии женою Степана Тураева. Своё господское житьё в раннем детство она почти не запомнила, потому что была по исполнении шести лет препоручена заботам одной крестьянской семьи, в которой и выросла. Самой же певице, подхваченной волной недолгого, но шумного успеха, возить с собою и воспитывать девочку было невозможно, а после революции её подхватила другая волна, более грозная, катастрофическая для всей прежней русской жизни – на мутном гребне эмиграции умчало навсегда из России признанную ею певицу и донесло до другого края земли – на островные Филиппины и опустило посреди бревенчатых хоромов, принадлежащих русскому хозяину. С ним Анастасия Марина познакомилась во французском Дьепе, где пела в дешёвом кабачке. Доживая свой век кем-то вроде приживалки в доме покровителя, который был намного старше и умер за семнадцать лет до её смерти, Анастасия Евгеньевна хлебнула горя, живя среди его многочисленных наследников, из которых никто не говорил по-русски, никто не любил её, всяк норовил выразить ей своё презрение, ибо хозяин, покидая мир, не удосужился подумать о том, каково будет оставаться его сожительнице, которую он приобрёл во Франции и привёз домой, чтобы она пела ему русские песни. И жизнь свою она считала ужасной и пустою, страшась предстать перед Господом после смерти в столь опустошённом виде: разорив и тщеславно промотав талант, дарованный свыше. Но она не знала, что пластинки с её голосом, записанные ещё во Франции, когда богатый покровитель не жалел на неё денег, – пластинки будут размножены на её далёкой родине, что услышат её вновь многие любители романтического вокала уходящей России и что её пение, стихнувшее вместе с временем жизни, сможет воскресить одну погибшую душу.
– Нет, Александр Сергеевич, – прозвучал скорбный женский голос. -Она желает, чтобы вы долго и счастливо жили на свете.
– Спасибо.
– Она просит вас принять, если это можно… Умоляет вас, если это не будет вам противно… через то, что ещё осталось во мне от женщины… после всего, что было…
Грачинская смолкла, и врач вновь направил луч света на неё – и увидел, что она, распахнув полы серого халата, судорожными и неистовыми движениями рук пытается оттянуть вниз круглый вырез больничной рубахи и высвободить грудь.
– Грачинская! – прикрикнул Александр Сергеевич.
Она заплакала и, чувствуя, что не успеет, не сумеет, – нагнулась, схватила подол рубахи и рывком подняла её обеими руками к самому горлу. И в таком виде, выставив на оторопевшего врача своё избитое нагое тело, слепо двинулась к нему.
– Прекратите, Грачинская, – взяв себя в руки, спокойным профессиональным голосом молвил Александр Сергеевич; фонарь он погасил. -Даже в силу того, что я врач, а вы моя больная, ничего меж нами произойти не могло бы. Но знайте также, – мерно звучали его слова в темноте, – я христианин, Грачинская, и всякие прелюбодейские варианты для меня исключены. Однако я люблю вас – той любовью, какой учит нас любить Отец наш, и я тоже хочу научить вас любить такой любовью.
Когда он кончил говорить, наступила подозрительно долгая тишина, и Александр Сергеевич вновь включил фонарь. Он увидел, как, отгораживаясь от света рукою, молодой монашек с реденькой бородкою на слабой челюсти вздрагивал ресницами, зажмурился и отступил в стену, совершенно скрывшись в ней. Врач подошёл к стене вплотную и стал осматривать камни, освещая их фонарём, ничего особенного не заметил, и отправился дальше; но там раньше был ход (впоследствии замурованный), оттуда и выскочил, с другой стороны, монах и, озираясь, крестясь на бегу, быстро удалился. Он торопливо поспешил вперёд по длинному переходу, где только что испытал дьявольское искушение: ему привиделась препохабная баба, задравшая подол рубахи выше грудей и в таком виде стоявшая на его пути. Только зажмурившись и трижды перекрестившись, смог он благополучно преодолеть проклятое место соблазна.
Врач уходил по другому проходу, под прямым углом по отношению к пути испуганного монашка, и между ними всё увеличивалось расстояние, умноженное на разделяющее их время. Ещё мгновение – и больше никаких надежд не останется, что два этих человеческих существа, занимавших одно и то же пространство, то есть свободно проходившие один сквозь другого, когда-нибудь снова столкнутся на путях своей жизни. А в обратном направлении от шагавшего по монастырскому проходу доктора Марина, звонко и нервически потряхивавшего связкою ключей на ходу, торопливо шла в темноте, придерживаясь одной рукою за стену, мёртвая женщина, таившаяся в живой, которая только что, четыреста тридцать два года тому назад, до полусмерти напугала молоденького монашка видом своих больших ляжек, тёмноволосого лона и двух крутых грудей с тёмными бутонами сосков.
Она тихо вернулась в палату и легла в свою кровать, заливаясь бесшумными слезами, чувствуя сердцем, сколь тяжело и прекрасно то горе, которое испытывает сейчас мёртвая женщина в ней. Александр Сергеевич поражался замечательной и очень точной образности, с которою больная сумела объяснить свою сложную трагическую ситуацию. Он даже не обратил внимание на свои галлюцинаторные состояния, при которых женщина превращалась в некоего молодого монаха – последний же спустился по угловой лестнице в подвал, где среди многочисленных колодин с зимующими пчелиными семьями жил Прокопий, брат-пасечник, молчаливый человек с такими мохнатыми ушами, что они казались звериными. Ему и решил поведать юный монах всю правду о том, чего он видел на повороте дальнего монастырского перехода.
Этот Прокопий к концу жизни совершенно вроде разучился говорить, только ворчал с ласковой улыбкой, и ни в одно его шерстяное ухо за всю жизнь в обители не вошло ни одного слова из Писания, но был он человеком святой незлобивости, и какая-то духовная мощь таилась в нём. Потому и тянулись к брату-пасечнику многие из монахов, в особенности молодые, не забывшие ещё мирских утех и материнской ласки. Вот и на этот раз – юный инок отвёл душу, рассказывая сатанинскую быль Прокопию, который с младенчески бессмысленным выражением синих глаз сидел на скамейке и парил ноги в деревянном ушате, беря длинными щипцами горячие голышики из очага и по одному подбрасывая в воду, чтобы не остывала.
Доктор Марин, Александр Сергеевич, тайно приобщённый к евангелической церкви, был последним живым отростком той ветви духовных людей, к которой принадлежал и пасечник Прокопий. Но, в отличие от своего далёкого предка, Александр Сергеевич был интеллектуален, женат и, при сильном внешнем сходстве с пасечником, совершенно лишён волос в ушах и на темени. Пока юный монах рассказывал пасечнику, тараща глаза и показывая жестами, _что он видел_, Александр Сергеевич невдалеке от них через четыреста тридцать два года проходил по ступеням той же лестницы, под которой находилась каморка Прокопия. Доктор Марин вернулся к размышлению о том, _что видел он_, – и по глубокому анализу сделал вывод: если был монах, то не было Грачинской, если она была, то не было монаха; а может быть, их обоих не было; но вернее всего – это меня там не было, нигде не было, потому что меня нет; а то, что кажется мною, – это вовсе не я, а неизвестно что такое.
Как уже и с самого начала видно, монашек Исидор сбежит из монастыря, одолеваемый блудливыми видениями и потерпев сокрушительное поражение в битве с дьяволом, – он окажется в Мещерском краю и пустит там корень под именем Сидор Софронов, от него родятся Потап, Игнат и Каллистрат, от Каллистрата Левонтий и Клепак, от Клепакова, чьё крещёное имя Абрам, родятся Силантий, Паисий, Лука и Митроха, чей зад был наполовину откушен медведем – и мужик хромал; Лукины дети: Петрован, Славутий, Мишага, Ероха Жук, а уж от последнего пошли все эти Жуковы, лесные мастера, углежоги, скипидарщики, по дереву токаря, в деревеньках лавочники, в больших селах печники, шерстобитчики, коновалы.
Алексашки Жукова племянница, Марина, однажды явилась, посланная Царь-бабой в далёкий от Мещеры край, в сумасшедший дом при бывшем монастыре, чтобы навестить там Акулину, ныне Лину, любимую Царь-бабову племянницу. Постаревшая великанша наказывала своей подруге: "Посчитай, эвон сколь годов прошло! Я-чай, с самой леворюции племяныша с племянницей ня видела. Теперя, Маринушка, поезжай и скажи им: отжила своё тётка Олёна, помирать собралась. Огрузла, разрослась, сама-горой стала, уж ноги не держут. Приезжай, мол, Акудинка, коли ты меня живой застать хочешь. Есть ещё баранчик, и поросёнок есть. К мясоеду поспеет, так не без мяса же уедет". Услышав всё это, Акулина горько расплакалась, а потом повела землячку в комнату сестры-хозяйки – чаем поить.
К этому времени у Акулины была уже новая сменщица – Серафима Грачинская, которая после того, как комиссия признала её здоровой и выписала из больницы, никуда уходить не захотела и осталась работать в том же отделении санитаркой, сама села у входа на стул. Больше она не бродила по тёмным монастырским переходам, подстерегая ночами Александра Сергеевича. Он же не спешил выполнить своё обещание – научить её любить по-другому, нежели она понимала, открыть ей любовь чистую, носимую христианами в душе по заветам их Отца. И она снова ждала, и по-прежнему время для неё было не долгим и не коротким.
Сам же доктор Марин за это время сильно продвинулся к старости, благополучно поседел вокруг своей глянцевитой лысины, перенёс чудовищную операцию на желудок, сократившую оный на треть, но по-прежнему работал в лечебнице, на лето куда-то уезжал с женою в отпуск, жил уединённо в своей неизменной квартирке, во флигеле у дальней монастырской стены, -Грачинскую он ничем не выделял, вида не показывал, что между ними был некий значительный уговор. Но вот однажды он пригласил санитарку посетить вечерком его квартиру.
Всю жизнь сознанию доктора Марина представлялось одно и то же видение, которое волновало его душу, но было необъяснимым по смыслу. В солнечный день где-то в Древней Греции забежал хорошенький крепкий мальчик в храм, исполосованный наискось широкими полотнищами лучей, упавшими сквозь колоннаду. Разгорячённый только что прерванным бегом или буйной игрой, с живыми блестящими глазами и с отважным выражением на круглом лице, малыш остановился посреди портика и без страха заозирался. В храме было совершенно пусто, тихо и необычайно хорошо… Вот и всё видение! Во все прошедшие годы, вновь и вновь представая перед ним, оно ничего ему не говорило, и только сегодня ясная мысль пришла к Александру Сергеевичу. Античная картинка являла собою символ всей его жизни: он должен был прийти к Богу, и столь же непосредственно и вольно, как этот мальчонка. И ему будет не страшно, а хорошо. Но полное безлюдие и тишина храма означали, что вся ощутимая жизнь его исчерпается до дна, но так и не будет никакой встречи с тем, кто призвал его в свой дом. Хотя тёплым движением его доброты и благовониями его отческой ласки наполнен был весь воздух храма.
И никому нельзя увидеть Отца, даже Сыну Человеческому нельзя было в день своего позора и вечной славы узреть хотя бы Его мизинец. Такими и надлежит нам всем быть в жизни – навсегда отчуждёнными от чудес и в чуде постоянно пребывающими. Об этом он и хотел сказать бедной женщине, которая жила теперь в той полуподвальной каморке под лестницей, где когда-то была отдельная келья брата-пасечника.
Но беседа получилась у них вовсе иная, чем он ожидал. Грачинская отведала торт с влажной пропиткою, выставленный на стол женой Александра Сергеевича, и затем попросила:
– Если можно, покажите мне маленькую женщину, которая живёт у вас в старом патефоне.
– Откуда вы знаете, что у нас есть патефон? – удивилась Инкери Урповна, жена доктора. – Или вам Александр Сергеевич сказал?
– Нет, ничего подобного я не говорил, – внимательно глядя на гостью, молвил доктор Марин. – Показать женщину не могу, но можно будет её послушать.
– Давайте послушаем, – воодушевилась Грачинская. – Вы не представляете, как это много значит для меня, – продолжала она, обратившись к Инкери Урповне, муж которой пошёл за патефоном. – Может быть, я никогда и не слышала её пения, но я почему-то всегда так волнуюсь, когда воображаю себе, как она стоит у рояля и поёт… Ваш дом, где она находится, виделся мне волшебным дворцом, и вот я здесь…
Александр Сергеевич принёс из чулана старинный синий патефон и круглый чемоданчик для пластинок, поставил всё это на стол, осмотрел с добродушной улыбкой, протёр тряпкою пыль – и весь вечер они слушали шипучие старые пластинки с голосом Анастасии Мариной. За всё время гостья только однажды пошевелилась – когда Александр Сергеевич локтем спихнул фарфоровую корейскую чашку и она полетела со стола – Грачинская с неимоверным проворством поймала вещицу на лету и осторожно поставила на место. А во всё остальное время она неподвижно просидела в кресле, бережно и полно впитывая в себя содержимое каждой крутящейся на патефонном диске чёрной пластинки.
Когда супруги вышли из дома проводить Грачинскую до хозяйственного корпуса, где она жила, Александр Сергеевич попытался всё же, испытывая укоры совести, завести разговор на душеспасительную тему, но взмолилась Инкери Урповна:
– Сашенька, умоляю, давай сейчас не будем говорить ни о Боге, ни о смерти, ни о спасении души. Такая чудная ночь, звёзды какие – уж ты не обижайся, Сашуля.
– Ладно, Инночка, не будем, – легко согласился Марин. – А звёзды, ты права, сегодня весьма впечатляющие.
– И всё же я скажу, потому что говорю, может быть, последний раз с вами… – нарушила своё молчание Грачинская. – Скоро я уеду на родину, к матери, ей уже почти девяносто лет… Александр Сергеевич! Вы сегодня вечером словно распахнули мне двери – вот в эту ночь и к самому Богу. Спасибо вам! Ведь то, для чего живёт каждый человек на свете, обычно ему не известно, – а вот мне сегодня стало известно, для чего я родилась на белый свет. Я родилась, оказывается, для того, чтобы один раз, всего один раз послушать, как поёт Анастасия Марина. И это произошло благодаря вам – в вашем доме, Инкери Урповна! Вот для чего я должна была вылечиться и встретить вас, Александр Сергеевич. Я почти ничего не помню, что было со мною до болезни, но кроме этого, мне кажется, помню всё, что происходило со всеми людьми на свете. Я теперь поеду к своей матери, буду ухаживать за ней до самой её смерти – пусть! А потом и я исчезну с земли – пусть, пусть! Зато я слышала, как поёт Анастасия Марина.
Серафима Грачинская, крутоплечая, широкобёдрая, с бесшумными и очень быстрыми движениями, отделилась от них и незаметно скрылась у кочегарки, в подъезде, где находилось её жильё, – словно нырнула в потайную нору. Инкери Урповна крепко ухватила за руку мужа и с глубоким состраданием воскликнула:
– Мне очень жаль бедняжку Серафиму! Ведь она, кажется, Сашенька, не совсем ещё нормальная. Как ты считаешь?
– Как я считаю?.. – выждав время, не сразу отвечал Александр Сергеевич. – Я считаю, Инночка, что все мы без исключения не совсем нормальные. А о ней ради справедливости надо сказать, что она счастливейший человек. Ибо не каждому на этом свете дано узнать, в чём смысл его жизни. А она, видишь ли, услышала Анастасию Марину… Ах, тётя Настя, тётя Настя! Слышишь ли ты в своём раю, у престола Господня, что говорят о тебе тут на земле?
– Сашенька, ты опять за своё, – ласково упрекнула Инкери Урповна.
Серафима Грачинская вскоре и на самом деле оставила лечебницу, вернулась в родное село, которого почти уже не было, и последние избы, брошенные хозяевами, и большой деревянный храм, покинутый верующими, были охвачены мучительным процессом разрушения. С годами остатки изб окончательно растащили, церковь сгорела, и уцелел на краю огромного кладбища один лишь дом Грачинских. Туда и вернулась Серафима допокаивать свою престарелую матерь, восемь лет ухаживала за нею, затем и схоронила её.
И теперь с её паспортом и со своим паспортом в сумочке возвращалась по лесной дороге из Гуся Железного постаревшая Серафима Грачинская, в долгом пути позабывшая все огорчения дня и не заметившая того, как душа её совершила ещё более долгое путешествие, слетав за тридевять земель в далекий монастырь, преображённый в приют сумасшедших, – где погибла и вновь родилась её душа и где она вновь пережила все положенные ей страдания.
Вскоре она, не выходя из зачарованного лесного угла, повстречалась с человеком, который давно заблудился и, выйдя на эту дорогу, еле плёлся по ней на непослушных ногах, словно пьяный – и это заводской конторщик из Гуся Железного, который закрутился в морочном лесу, сейчас идёт прямо по направлению к берёзовым рощам, к розовым черепицам усадьбы Лидии Тураевой, которую Серафима Грачинская никогда не видела, потому что родилась в двадцатом году, два года спустя после смерти владелицы берёзовых рощ – в восемнадцатом же году усадьбу Тураевой разграбили и сожгли курясевские и астаховские мужички, и хозяйка умерла. Конторщик Мефодий Павлович Замилов прожил ещё много лет, при новой власти стал крупным чиновником торговли, побывал в Англии, Швеции и Финляндии, – его также никогда не видела и не знала Серафима Грачинская. Он прошёл сквозь неё, как обычно и проходят люди сквозь всё, что происходит на этом месте в далёком будущем – с полным безразличием. И ничего особенного в этом не было бы, если бы и в Мефодии Павловиче, и неистовой Серафиме Грачинской, чьи пути пересеклись, не сжалось бы сердце от одной и той же мысли.
_Кому-то здесь было хуже, чем мне сейчас… Кто-то вон под тем кустом упал и, подавленный древесным безмолвным вниманием леса, остался лежать, уже не в силах больше встать и идти дальше, раскрыть глаза и взглянуть над собою в небо. Кем-то испытано отчаяние одиночества такое страшное, что мой страх даже не идёт в сравнение…_
V
Он шёл с огромной корзиною, полной груздей, которых наломал у края березника, где тот сходится с сосновым бором, а на эту дорогу вышел случайно, решив напрямик пробраться к своей деревне. Он выбрался из сосновой чащобы на дорогу пока ещё смутно соображая, в какой стороне Лидина роща, а где направление к деревне, – и внезапно был охвачен сильным головокружением, отчего он пошатнулся, уронил корзину со спины и упал лицом на мох. И, находясь в состоянии, сходном с неподвижностью смерти, он увидел – вынужден был увидеть кем-то насильственно представленную его взору картину собственной погибели в море. Тело его почти бездыханным лежало на зелёном мху, головою в кустах бересклета, но сам он – подлинный он,плыл в огромных серых волнах, в смертельно холодной воде. Вскипали пенные барашки на гребнях раскатистых водяных гор, которые неслись, дыбясь, диким табуном по краю неба, то вдруг стремительно проваливались в преисподнюю – и он так ясно увидел, как выглядит его смерть. _Она была громадной водяной пустыней, где никого нет. И волны там были живыми существами_. Он лежал под влажным кустиком, не в силах шевельнуться, а тот, кто плыл по воде, охваченный её леденящим холодом, почему-то изо всех неисчислимых жизненных видений в гибельный час остановился на этом: как он лежал, недвижимый, под нарядным кустом, и рядом на зелёном мху валялись, вывалившись из корзины, круглые большие грузди, студенистые сверху и чистые, белые, ровнополосатые исподу. Глядя на эти грибы, он и пришёл в себя, вернулся из водяной смерти на мягкий мох, под кустик бересклета.
Дома он нехотя сказал своему отцу, что в лесу с ним была падучая и он валялся на земле, но отец, огромный, кривой на один глаз Елисей ничего на это не ответил, высморкнулся на землю и пошёл в угол двора затёсывать топором колья. Сын к этому больше не возвращался – а вскоре подошло время рекрутского набора, его признали годным для службы, и он с пьяными рекрутами, сам тоже пьяненький, отбыл на барже незнамо куда. Пройдя долгий кошмар карантина и обучения, он попал на морскую службу, его зачислили матросом на миноносец, где новый дружок, белобрысый матросик Ляхов сделал ему услугу: на тыльной стороне крепкой и красивой крестьянской руки салаги выколол якорь и синие буквы: "Пётръ".
Жил-был финский рыбак Юхани Бергстрём, прадед которого был чистым шведом. Он наткнулся на вымоченный в солёной воде белый труп, который прибило к берегу возле Кривой косы. Юхани похоронил найденного в прибрежном лесочке, ничего не сообщив об этом властям, потому что не хотелось ему дурной и долгой мороки с ними. Но через несколько месяцев, когда он повёз сайру в Кеми, встретился там в таверне с русским купцом Таратушкой и спросил у него:
– Скажи-ка, брат Таратушка, ты не знал никогда матроса по имени Пётр?
– А фамилия какая? – недоверчиво косясь, как и всегда, молвил купец.
– Фамилия неизвестна, но известно, что он служил в русском военном флоте, – продолжая скрытничать, разъяснял Юхани. – Я подумал, что, может быть, совершенно случайно ты знаешь русского военного матроса по имени Пётр.
– Так ведь сейчас у нас война с японцем, – воскликнул хмельной Таратушка. – Эвон их сколько, военных моряков, кругом стало. И каждого зовут то Пётр, то Сидор, то Иван, как тебя. Ты бы, Иван, чего другое у меня спросил?
– Я ведь не совсем финн, Таратушка, – загадочно улыбаясь, сообщил Юхани. – Во мне есть шведская кровь, и фамилия у меня шведская -Бергстрём.
– Ну так что ж? – ничуть не был удивлён русский купец. – Я ведь тоже наполовину цыган.
– Мой дедушка был уже чистым шведом. А его прадедушка был личным камердинером короля.
– Ишь ты, – на сей раз удивился Таратушка. – Так ты, значит, не финн?
– Финн, – возразил Юхани, – но есть во мне четвертушка шведской крови.
– Ладно, – миролюбиво махнув рукою купец. – Сойдёт и так, брат.
– Чистый финн не спросил бы у тебя то, о чём я сейчас спрошу.
– Давай спрашивай, Иван! Ничего не бойся.
– Настоящий финн не подумал бы сделать то, что собираюсь сделать я.
– Это почему же? – слегка обиделся за финнов русский купец Таратушка.
– Потому что слишком долго пришлось бы ему думать, чтобы до этого додуматься.
– Ага, – икая, произнёс купец.
– Скажи мне, Таратушка, кто друг мёртвому человеку? – со значением в голосе и в выражении лица вопросил Юхани Бергстрём.
– Чего? – возмутился купец. – Да ты, брат, пьян. Поди проспись! Чёрт ему друг, а то кто же!
– Нет, Таратушка! – просветлённо улыбнувшись и гордо выпрямив свой длинный корпус, молвил Юхани Бергстрём. – Мёртвому человеку друг живой человек. И я друг матросу, которого, звали Пётр.
– Уби-ил?! – пригнувшись к столу, с придыхом вопросил Таратушка. -Ну Иван!! – погрозил он пальцем.
– Нет, этого не могло быть, – пренебрежительно отверг Юхани. – Я честный христианин, людей убивать не могу.
– Врёшь, Ваня! Убил. Признавайся! – настаивал купец.
– Из нас двоих ты пьян, друг Таратушка, а не я вовсе, – спокойно ответил Юхани Бергстрём.
Он, как был величественно прям, словно палка, так и повернулся на лавке, достал из своего дорожного мешка деревянный инструмент с натянутыми струнами и утвердил его на коленях.
– Теперь вижу, что ты и впрямь финн, – рассмеялся купец. – Каждый в твоей Чухне бренчит на этой самой бандуре.
– Да, финн. Теперь послушай, Таратушка, – призвал финн Юхани и запел, подыгрывая на кантеле: – "У песчаной косы я нашёл утонувшего человека. Он торчал из песка, одетый в русскую форму. Чайки выклевали ему глаза, солёная вода сделала его белым, как белый камень. Но на руке его, чисто омытой, виден был нарисованный якорь, под ним написано: Пётр. Мне неизвестно, угоден ты был Господу, или Он тебя отверг. Но я предал тебя земле и тихо постоял над твоей могилой, грустя, потому что человек ближе к человеку, чем Бог, – прости меня, Боже…"
Звуки задумчивого инструмента постепенно стихли, выплеснув последние струи мелодии, и купец Таратушка вытер волосатым кулаком глаза:
– Иван, уж песня твоя больно хороша, – произнёс он растроганным голосом. – Уж больно жалостлива. За сердце так и берёт…
У рыбака Юхани Бергстрёма был единственный сын Сеппо, который имел четырёх дочерей, Арью, Тарью, Лесну, Ирму, от Лесны и родилась Инкери, её отец Урпо Паркконен был арестован в Карелии, а семья его перед самой войной выселена на Кавказ, в Северную Осетию, там и встретилась Инкери Урповна со своим будущим мужем – когда он, молоденький врач, недавно закончивший институт, в свой первый отпуск поехал в горы собирать лекарственные травы – он как раз в то время увлёкся траволечением.
В роду русских крестьян Морозовых, что из деревни Курясево, старший брат Емельяна, Еремей, был мужик рослый и на удивление красивый, силы непомерной, до семидесяти пяти лет на палках перетягивал всякого, – а уж тут старика перетянул продавец из кооперации Лапин, толстенный, как боров. Старшая дочь Еремея Морозова тоже получилась красавица отменная, золотая коса, и её полюбил горный инженер Евгений Марин, исследовавший в этом краю запасы болотной руды – вышла славная свадьба между крестьянкой и дворянином, о которой вспоминали много лет в округе Гуся Железного. Детьми Евгения Марина и Настасьи были Сергей и Анастасия (по святцам выпало то же имечко, что у матери) – таким образом, кровь рода Морозовых, коим принадлежал Пётр, лежащий в одинокой лесной могиле, и кровь Бергстрёмов, коим принадлежал его вечный упокоитель Юхани, соединились в браке их потомков – Александра Сергеевича Марина и Инкери Урповны, урождённой Паркконен. Их детьми были две дочери, родившиеся поздно, но вместе, -двойняшки вышли совершенно непохожими, одна высокая шатенка, с нежным ломким телом, другая миниатюрная хрупкая блондинка, обе стали кандидатами наук по филологии.
Сестра их деда, Сергея Евгеньевича, Анастасья Евгеньевна Марина оказалась безмужнею, бездетною, потому и удочерила она сиротку из деревни, что была рядом с их поместьем. Девочку барынька взяла годовалою после смерти матери и сама её крестила, назвала также Настей – стала она впоследствии женою Степана Тураева. Своё господское житьё в раннем детство она почти не запомнила, потому что была по исполнении шести лет препоручена заботам одной крестьянской семьи, в которой и выросла. Самой же певице, подхваченной волной недолгого, но шумного успеха, возить с собою и воспитывать девочку было невозможно, а после революции её подхватила другая волна, более грозная, катастрофическая для всей прежней русской жизни – на мутном гребне эмиграции умчало навсегда из России признанную ею певицу и донесло до другого края земли – на островные Филиппины и опустило посреди бревенчатых хоромов, принадлежащих русскому хозяину. С ним Анастасия Марина познакомилась во французском Дьепе, где пела в дешёвом кабачке. Доживая свой век кем-то вроде приживалки в доме покровителя, который был намного старше и умер за семнадцать лет до её смерти, Анастасия Евгеньевна хлебнула горя, живя среди его многочисленных наследников, из которых никто не говорил по-русски, никто не любил её, всяк норовил выразить ей своё презрение, ибо хозяин, покидая мир, не удосужился подумать о том, каково будет оставаться его сожительнице, которую он приобрёл во Франции и привёз домой, чтобы она пела ему русские песни. И жизнь свою она считала ужасной и пустою, страшась предстать перед Господом после смерти в столь опустошённом виде: разорив и тщеславно промотав талант, дарованный свыше. Но она не знала, что пластинки с её голосом, записанные ещё во Франции, когда богатый покровитель не жалел на неё денег, – пластинки будут размножены на её далёкой родине, что услышат её вновь многие любители романтического вокала уходящей России и что её пение, стихнувшее вместе с временем жизни, сможет воскресить одну погибшую душу.