Так где же стоит сосна о двух изогнутых, как рога лиры, золотистых стволах, доберусь ли до неё и зачем это мне надо – непременно прийти к ней и дотронуться рукою до ствола? Я всё ещё еду, трясусь на сиденье в большом "Икарусе", и только что я видел, выглянув из огненной головки взрывающейся ядерной бомбы, как сгорела внизу, среди зелёных лугов, крошечная немецкая деревушка. Но вполне возможно, что это видел в последний миг своей жизни Готлиб Шульман, находящийся внутри вспыхнувшего лагерного барака, или всплыла она в воздухе перед глазами деревенского учителя Неквасова, когда он усталой ногою наступил как раз на то место, где сгорел Шульман, шипя с треском и распадаясь на отдельные огненные лоскутья.
   Ко мне рядом подсел на свободное место человек с длинным кривым носом, с депутатским значком на пиджаке, заговорил со мной, – и всё, что минутой раньше подавляло и мучило меня, исчезло куда-то. Пришло же чувство совсем другого порядка: Василий Петрович Неквасов назывался этот самый распространённый среди людей вид одиночества. Он считал себя атеистом, человеком свободным от всяких суеверий, – но взамен отвергнутого Бога Василий Петрович поклонялся разным фетишам, вроде депутатского значка или партийного билета. Мы с ним познакомились, я представился Глебом Степановичем Тураевым – и вскоре замолчали, не зная, о чём говорить, глядя в окно автобуса на убегающие назад картины лесного края.
   Минут через десять оба мы погибнем при страшной дорожной аварии – а я, называвший себя Глебом Тураевым, отделюсь от бездыханного тела и за те несколько секунд странной тишины, что наступит вслед за грохотом катастрофы, взлечу над полями, над шоссейной дорогою, над зелёным мещерским лесом. Мне захочется побыть некоторое время вне пределов чьей-либо судьбы, вспорхнув пушинкою над клокотанием шумных и бесплодных человеческих усилий.
   Итак, я Пушинка Летнего Дня, высоко над землёю вознёс меня тёплый воздушный поток, я лечу в пространстве между белыми облаками и вершинами деревьев. Сверху видна простирающаяся через лес голубая асфальтированная дорога, по ней букашками ползут машины. Недалеко от блестящей, как сухое стекло, извилистой реки, возле моста, этих разноцветных букашек собралось уже довольно много. Они остановились у сброшенных с ленты шоссе двух длинных ящиков – это исковерканные кузова "Икаруса" и "Колхиды"
   С той высоты, на которой я кружусь, подхваченный восходящими потоками, мне уже не различить, как выглядит человеческая смерть. Движение и суета людей, что собрались у разбитых машин, были проявлением жизни – смерть же ничем себя не проявляла. Ясно видно было каждое деревце, кустик, каждую травинку, сверкающие крыши автомобилей, бегущих людей, окружённого лопухами зайца.
   Я над разомлевшими лесами и нагретыми полями – и всё живое, что было во мне, вокруг меня, не могло никуда исчезнуть или закончиться. Живое там, внизу на земле, лишь сменяло друг друга, смерти никакой не было. Смерть была выдумкой людей. Того, что они называли этим словом, не существовало.
   Была погибельжизни, не уничтожающая и не заканчивающая, – а переводящая жизнь в другое состояние. Лежало на земле окровавленное тело, в котором замерло всякое движение, – но я, дотоле называвший себя Глебом Тураевым, уже летал Пушинкой Летнего Дня возле белоснежных облаков. И мне было грустно, грустно видеть разбитый сосуд человеческой жизни, столь тщательно ранее оберегаемый, хрупкий и неповторимый.
   В каждом из погибших также был я, но всё, что неподвластно гибели, сейчас снова со мною, во мне. Я пролетаю над ними – рядом с Тураевым лежит Неквасов, возле него – Иванов…
   Когда влобовую столкнулись "Икарус" с тяжёлым грузовиком "Колхида", погибло шестнадцать человек. Все они, истекающие кровью, тихо замерли в опрокинутом, отброшенном на обочину автобусе – среди криков и стонов раненых пассажиров.
   У всех погибших, включая обоих шофёров автобуса и водителя "Колхиды", внезапная гибель не выявила в застывших чертах признаков смятения или страха. Словно они смогли узнать, может быть, перед самой гибелью, что каждый из них – всего лишь странствующий Никто, обязанный вернуться в родное Ничто, – поэтому краткий миг своей погибели встретил с надлежащим спокойствием. Застыв в неподвижности, все они, казалось, слушают негромкую музыку, проникающую сквозь миры.
   Уложенные на зелёную траву в ряд, испачканные кровью, они словно смотрели на меня снизу вверх и ждали моих слов. Но мне нечего было им сказать. Ведь я был одним из них и, лежа с разбитой головою на земле, находился в их неподвижном строю. И раньше звали меня Тураевым, Неквасовым, Ивановым – теперь же я стал самим собою, и подлинное имя моё – Никто.
   Смерти нет, потому что существую я, – там, где я, смерти не может быть. Гибель деревьев моего Леса лишь искажает сознание человека: бессмертие Леса не могло бы составиться из отдельных смертей.
   И если, угрожая смертью, – именем её творится всякое человеческое беззаконие, то как разгадать причину общечеловеческого безумия? Почему от них, обладающих бессмертием, исходит столь противоестественный страх смерти, более никому не ведомый? Истребление Леса, поругание Деметры, попытки самоубийства через войны – человечество сошло с ума не от ужаса перед тем, что натворило. Нет, это произошло гораздо раньше, и оно сошло с ума потому, что сошло с ума.
   Итак, всё уже заготовлено, припасено, собрано. Деметру супружески развели с крестьянином, её теперь лишь механически насиловали, начиняли ей лоно ядовитой химией, заставляли рожать экстенсивным методом, интенсивным. Были превращены в ядовитые помои ещё не все озёра, а в морях оставалось ещё довольно много чистой воды. На Западе не весь химический воздух был кондиционирован, и на Востоке не все великие реки повёрнуты вспять, вздымались на них супергигантские плотины, столь же нелепо грандиозные, как Китайская стена. Ещё выглядела издали Земля зелёною, молодою, привлекательною…
   Но начались бесчисленные самоубийства женщин по всем племенам и странам. Деметра бросалась под поезда и машины, выпрыгивала из окон небоскрёбов, кидалась в колодцы, запутывалась в петлях бесчисленных удавок. Она использовала для неистовой битвы с собственной жизнью яды и лекарства, наркотики, бритвы, грязные шприцы. В песчаных пустынях Средней Азии, там, где на бескрайних полях, залитых насильственной водою, тело Деметры разъедала мучительная соль, начались самосожжения совсем юных женщин. Они обливали свои темноволосые головы бензином, они обматывали эти головы старыми халатами, и поджигали себя, и, тихо потрескивая, сгорали в огне, чтобы только не жить. Не хотела больше Деметра выносить человеческое сумасшествие, омерзели ей насильники.
   Вырвался из вулканической темницы своей Горыныч-змей, пожирающий металлы, и вновь распростёр над землёю свои перепончатые крыла. Он летел над государствами разных идеологий и народов, разделёнными прихотливой линией границ, совершенно не понимая, что такое границы, но внимательно присматриваясь к положению дел на планете и полагая, что они находятся в превосходном состоянии. Металла было вынуто из земли, выплавлено в огне и затем выставлено для удобного пожирания Змеем-Горынычем в таком количестве, что ему уж не о чем было беспокоиться.
   Вот он, от тучности своей уже не способный летать, пополз по раздольным российским полям, подбирая ржавое железо и сталь на огромных кладбищах сельскохозяйственной техники. Теперь он мирно пасётся, видимый издали как громадный холм, неспешно продвигающийся вдоль горизонта. Но придёт время, когда Змей, сожрав все старые машины, брошенные на полях, покосившиеся силосные башни, расшатанные мосты, старые рельсы железнодорожных путей, сгоревшие атомные станции, заржавелые линии электропередач, – Змей-Горыныч станет неохватной для человеческого взора горою металлических мускулов. И от тяжести его нарушится равномерное вращение Земли вокруг своей оси, и соскочит она со своей орбиты и, неотвратимо приблизившись к Солнцу, сверзится, наконец, в его клокочущий океан…
 
   Со стороны, чуть сверху, я вижу, как к отброшенному с дороги, опрокинутому "Икарусу" подъезжает машина, золотистого цвета "Нива", останавливается, и из неё выходит, приглаживая руками седые волосы, небольшого роста бородатый человек. Тут же следом подъезжают и другие машины, – люди поспешно и как-то настороженно, словно боясь нападения, приближаются к лежащему на боку автобусу… Затем я вижу всю безрадостную картину извлечения трупов из опрокинутой машины; вижу, как через разбитое переднее окно вытаскивают обмякшее тело с раздавленной головою, со слипшимися в крови волосами…
   Золотистая "Нива" далее катит по Егорьевскому шоссе, приближаясь к Спасс-Клепикам, машиною правит Глеб Тураев – и мы должны полагать, что он вовсе не погиб при лобовом столкновении автобуса с тяжёлым грузовиком. Так что же выходит, господа, задаюсь я риторическим вопросом, – значит, всё происходило в воображении этого человека? Тяжкая ненависть к Городу с его дымом, гамом и дьявольством; бегство из дома, знакомство в автобусе с Неквасовым… Но ведь с деревенским учителем Глеб Степанович знаком уже много лет и уехал нынче из Города на своей машине, а не в автобусе ("Икарус" он обогнал где-то уже за Егорьевском) – последствия же страшной аварии, случившейся несколько дней назад, видел Глеб возле моста через речку у посёлка Фрол…
   Выходит, и картину собственной гибели представил он в воображении, и свидание со своим трупом, – и то, как душа его, покинув тело с раздавленной головою, взмыла над полями и лесами… Сложно мне разобраться во всём фантасмагорическом хаосе его видений, бреда, воспоминаний и уяснить, что есть истина, а что воображение и мечта. Даже в таких ясных, казалось бы, положениях, как смерть или бессмертие, меня этот человек с двойственной душою заводит в тупик, – и я, следуя ходу его мысли, сегодня смерть считаю чисто абстрактным понятием, а завтра, наоборот, -неоспоримым доказательством подлинности существования.
   Знакомое шоссе подводит навстречу деревянные, крытые шифером и железом посёлки; вдалеке, слева от дороги, промелькнули светлые одинаковые коробки многоэтажных домов: случайный авангард урбанизма; но далее снова пошла русская одноэтажная провинция, составленная из брёвен, под серым шифером и буровато-красным суриком, которым уже лет сто красят здесь железные крыши. В свойствах этой краски, сурика натурального, есть что-то очень схожее с людской жизнью: столь же груба на вид и далека от всяческого изящества, но прочна под воздействием солнца, дождей и унылых туманов, вдруг накрывающих мещерские просторы своей непроницаемой тоскою. Да, неказиста эта суриковая буро-красная житуха, но может продлиться благополучно лет семьдесят, если время от времени подновлять на крышах краску. Сонлива, тиха и сладка эта провинциальная жизнь, затянутая в пелены осенних и зимних туманов. Какие глухие, восхитительные тупики бытия образуются в забытых богом и начальством селениях, какая здесь даль и свобода от всех несчастных, возвышенных, мучительных проблем века! О милосердная дорога, ты уже подвела к самым колесам моей машины серый рабочий посёлок Туму. В его широкой панораме самым выразительным местом является чёрная труба асфальтового завода, изрыгающая в небо клубы чёрного дыма.
   А ехать предстоит дальше, – проскочив длинную, извилистую тумскую улицу, мчаться пустынным шоссе мимо просторных летних полей, тонущих в нежной пелене перламутровой дымки. Она там, у голубых полосок леса, делается особенно белесой, текучей и нежной. О эта особенность пространства и света русских полей – жемчужная дымка, в которой меркнут дали! Словно вековечный смог скорби, образовавшийся над кроткими просторами. Именно эта странная прозрачная туманность, коей зыбится видимая глубина России, не даёт спокойно жить и мирно умереть русским людям, оказавшимся по воле судьбы вдалеке от неё. Находясь в дивных краях иных материков, они ищут невольно вокруг – и нигде не находят – этой сизой дымки особенного воздуха, которая есть не что иное, как "лесная боль полей"*******.
 
***
 

****** Сказано поэтом Александром Орловым.

 
   Филиппинский богатый негоциант был милосердно отпущен ангелом смерти на минуту – полетать чибисом над тощим кусочком супесчаной земли, которая когда-то принадлежала ему. Но чибис не узнал своего поля, не внял материнскому зову измученной Деметры. Настойчиво помня об одной всего лишь минуте свободы, душа, тем не менее, делала вид, что не замечает грозных сигналов ангела и горестных призывов родной земли, умолявшей хоть на миг прикоснуться к ней. С пронзительными стенаниями чибис кружил над полем, и в крике его совсем не было слов, как нет их в радостных воплях бегущего ребёнка, подхваченного на широком лугу внезапным вдохновением. Душа-чибис, большая птица с длинным хохолком, увидела наконец вблизи себя ту сизоватую нежную дымку, в которой тонули ностальгические дали родины.
   И с упоённой энергией полёта врезаясь в это жемчужное облако, птица видела вокруг сверкающие блёстки солнца, и каждая световая капля могла быть родственной душою, которую душа-чибис утратила в далёком прошлом. Окружённая неисчислимым роем искрящихся вспышек, она летела над зелёным полем, которое было разделено ровной полосою асфальтированного шоссе, и по синевато-серой дороге в ту же сторону, куда летела птица, мчался чистенький золотистый автомобиль. Отмеченный милостью доброй смерти, филиппинский богач исходил на смертном одре пронзительными криками чибиса, делясь своей детской радостью со всем остающимся на земле миром людей.
   "Пивик кричит, – говорила молоденькая Марина, племянница филиппинца, своей старшей товарке по извозу Царь-бабе. – Пивик кричит, деток ищет. Детки в траве разбежались". И вот, оказывается, пивики-то кричали не потому, что детки потерялись. "Чьи вы? Чьи вы?" – звали они всех тех, которые были когда-то на земле и которых не стало. Чьи вы были, почему вас не стало, куда вы подевались – вот самые простые вопросы, которые и задавала вопленница-душа, обращаясь к высокому небу и просторной земле.
   – Кума, ты здесь ли? – первым делом вопросила Марина, когда её, семидесятивосьмилетней покойницею, привезли наконец хоронить на большое деревенское кладбище. Гроб сняли с кузова грузовика и утвердили на двух крашеных табуретках сразу же, как вошли в ворота. Люди отправились рыть могилу в песчаной земле, работёнка была не трудная – все отошли от гроба и оставили Марину одну, вот и не помешал никто ей поговорить с теми, кто раньше неё пристроился на погосте.
   – Кума? – повторила Марина, но ответа не дождалась и вдруг спохватилась: – Да что это я? Ведь ты, кума, пока не умерла, живёшь в своей однокомнатной узля метро "Динамо". Прости, кума, прощай. Это я по нечаянности тебя обеспокоила, а не по специальности. Живи себе на белом свете… Теперь я другую скличу. Олёна Дмитриевна, ты здесь ли?
   – Здесь я, игде мне быть? – спокойно отозвалась крайняя могила, у самого кладбищенского забора. – Долго тебя дожидалась, омманула ты меня, Марина. Помнишь, посля войны ты съездила по моей просьбушке к племяннице Акульке в её сумасшедший дом? Там цай пила с ними, с сумасшедшими няньками, подхватила себе порцу на руку. Заболела ты, а я помирать собиралась как раз. Цово же ты сказала мне тогда? Не помнишь? Мол, тётка Олёнка, не жить мне долго на свете. Жди, мол, я вскоре буду за тобою. А сама, гляди-ко, до старости дожила, померла-таки на восьмом десятке.
   – Ты прости меня, Олёна Дмитриевна, ради Бога прости за этот суровый обман, но я не виноватая! Господь пожалел малых деток, вишь, дал мне выздороветь. А порцию наслали на меня не в сумасшедшем доме, а вовсе другим разом, в другом дому, за хорошим столом. И рука у меня, тётка Олёна, осталась закрученная, кость-то по кусоцкам вышла вместе с гноем. Не могла я, тётка Олёна, рукою этой даже платок поправить на голове или гребешком причесаться.
   – Ин ладно, Марина! Своё, знать, прожила на свете, не чужое.
   – Какое своё, Олёна Дмитриевна! – стародавним жалобным манером заныла Марина. – Сына ведь здесь схоронила, знаешь поди – сорока лет, чуть больше, преставился, помер от сердца, пил он у меня сильно. Внучка от дочери, дитя двух лет, тоже схоронена здесь. Вон, тётка Олёна, нынче роют-ти могилку и для меня, грешной, рядом с ними лежать буду… А ведь ня думала ня гадала, что сына переживу. Тогда, как рукою болела, кто скажи мне, что я до стольких-то лет доживу – так веришь ли, нет, плюнула бы тому в глаза. Не ври, мол. А вот и дожила. Неужели же, Олёна Дмитриевна, я своими годоцками доживала? Коб не так – ихымя годоцками доживала, которыми они не дожили, мои сердешные. И отец не старый умер посля леворюции, захирел, как всё у него отняли, и мати в тридцатом году, как кулачили, с испугу умерла без срока. Испугалась мати-то на сходе в сельсовете, когда объявили, что голосом её лишают. Мол, кулацкая ты семья, права голосом не имеешь… Вот, и за мать недожитое я дожила, и за отца, за сына и за внучку, Олёна Дмитриевна.
   – Теперя, Маринушка, слава богу, рядышком будем лежать.
   – А чья эта могила между нашими, тётка Олёна? Я такого не припоминаю.
   – Это, слышь, племянник Савоська, утёк он смолода из деревни, в довоенное ишшо время. А теперь объявился – и место себе купил. Заранее смерти, вишь, памятник поставил – себе и дочери. Ох, не к добру это, Маринушка.
   – А справее тебя кто лежит?
   – Козьма Когин с семья и со внуки.
   – А в ногах?
   – Твой же дядька Алексашка Жуков, жена его Пелагея. Тоже помер в тот же год, как раскулачили. В чёрном от дёгтя фартуке пришёл на сход-ти, где его кулачили. Помнишь?
   – Помню… В головах кто?
   – Девуля молоденька. Сапуновых правнука какая-то. Привезли её в закрытом гробу – пополам перерезанную поездом.
   – Господи, помилуй! Нюжли сама кинулась?
   – Бог знает. Не наше дело.
   – Ох, Олёна Дмитриевна, много же вас тут собралось, я-чай! С того времени, как матушку хоронила, погост втрое против прежнего стал… А похоронила мати, так мачку старую допокаивать пришлось, отцову мачеху. Помнишь ли её, Дмитриевна? Бывало, прохожу мимо её кровати, дак поймает меня за руку и шепчет: Маринушка, поверь, мол, деушка, что Бога молю день и ночь, коб скорее прибрал, да ить не даёт Господь смерти! А тогда мы и стали с тобой компалионами, тётка Олёна, вместе возили в Касимов мешки с углём и скипидар бочками, помнишь?
   – Помню, как же. Ты ишшо лаптями моими дивовалась: больно, мол, велики. Это когда в корцме ноцевали, лапти на пецке сушили.
   – Поди, все наши тут собрались – родня, шабры, подруженьки милые!
   – Которых снесли сюда, все тута, Маринушка. Никого отсюда не раскулачили, не сослали в Сибирь, никто и сам теперя не спокинет вечный погост. Лежать нам в жёлтом песоцке аж до самого судного дня, пока не затрубят архангели.
   – Надёжка, соседка милая! – кликнула Марина.
   – Я! – готовно отозвалась кладбищенская земля знакомым хрипатым бабьим голосом.
   – Настя Кириллова!
   – Тута!
   – Пелагея Ротанкова!
   – Тута.
   – Матрёна, лежишь?
   – А чаво, лежу себе.
   – Вероцка!
   – Я!
   – Дмитрий Прокопыч!
   – Ну!
   – Гну! Всё такой же, ершисси?
   – Тебе не покорюсь!
   – Иван Стяпаныч!
   – Ждесь я, штарая ты бждунья.
   – Сам такой! Раба божия Арина!
   – Здеся я, шабра.
   – Дуся Лобзова!
   – Я.
   – Дед Прокоп! Таньша, Вовик, Аринин сын! Лидочка, касаточка бедная! Анисья! – вела далее перекличку новоприбывшая, и старинное кладбище, поросшее большими золотоствольными соснами, вздрагивающими кустиками недотроги, отвечало ей тихими голосами знакомых и родных, соучастников по большой жизненной артели.
   И пока шла эта перекличка, а самые деловитые мужчины из похоронного содружества вдали от стоящего на табуретках гроба копали яму, сменяя друг друга, а остальные толпились вокруг, в тесноте могильных оград, разговаривали и следили за ходом работы, к воротам кладбищенским подъехала жёлтая "Нива". Вышел из неё ещё не старый человек, прошёл в приоткрытую калитку и оказался перед гробом, покоящимся на двух табуретках. И услышал последки того разговора.
   – Ну, вот и пришла к нам святая.
   – Дядя Алдаким! Дмитрий Прокопыч! Иван Стяпаныч! Да какая же я вам святая? Такая же, как все, грешница. Ничяво хорошего людям не сделала, ничяво и плохого, а мы люди нетральные.
   – Святая! Потому что тебя все любили. Такие люди – они и есть святые, а ты с нами не спорь, – загудела нестройными голосами кладбищенская земля.
   В одиноком покойнике, возлежащем в гробу с восковым лицом, с поджатыми губами, он не узнал той женщины, которая когда-то уснула, сидя на меже, увидела его во сне и почему-то приняла его за Спасителя. (Впоследствии выяснилось, что в тот день и час, когда она видела этот сон, Глеб Тураев родился в сельской больнице, куда направлялась больная Марина.) А спустя лет тридцать, при случайной встрече старой Марины и Глеба в лесу, она рассказала ему об этом сне, и он поразился удивительному совпадению…
   Накануне вечером он читал Евангелие – и когда благовествование от Луки подошло к хлебопреломлению в Еммаусе, он вдруг почувствовал необычайную переполненность в душе. Это было _состоянием истины_ – могучим чувством абсолютной красоты. Не взлёт разума – нет, это был невыносимый, мучительный восторг бытия. И в порыве стремительного болевого движения он схватил с печи ковш горячего молока и плеснул на себя. Но вместо неминуемого ожога он ощутил шелковистую прохладу стекающего по груди молока.
   Вечер этого дня и всю ночь он не спал, сон не нужен был ему. Отец ворочался за перегородкой и шумно дышал старой грудью, но небывалые думы сына и безбрежная нежность были обращены не к этому ветхому отцу. Привычный всё вокруг себя представлять в пределах каких-то систем или абстрактных организмов, называемых мировыми моделями, Глеб Тураев своё _новое чувство существования_, новый уровень бытия не мог вместить ни в одну из систем, известных ему дотоле.
   Он всегда жил разумом, и более всего – математическим мышлением, космос представлялся ему бесконечной сетью формул, наброшенной на сверкающие звёзды и галактики. И мозг его, не способный охватить необъятности мира, мог всё же уцепиться хотя бы за одну ячейку этой сети -и закачаться на ней, как тёмный паучок.
   Новое чувство, и своё новое разумение, и всё то, что он увидел, глядя в раскрытую Книгу, словно в магический кристалл, он получил не как результат напряжённой, незаурядной мысли, а как головокружительный дар внезапной любви. Христианство в его представлении было впечатано в какой-то один из блоков мировой информатики, – но любовь ко Христу непосредственным образом хлынула из его души, как мгновенно кровь из насечённой раны. И при этом -любовь к каждой уходящей капле крови, вместе с которою уходит жизнь, любовь к самой жизни, творящей эту кровь.
   Христос предстал перед ним не иконным символом и даже не как фигура колоссально развитой культуры, а как чувство живое, огромное, пульсирующее – скорбь над ним самим, над его погибающим одиночеством. Христос был ему добрым Отцом, и в сравнении с Ним отец человеческий, тоже добрый, хрипло дышавший за деревянной перегородкою избы, вдруг умалился настолько и стал таким жалким, словно это не родитель его, а совсем наоборот: беспомощный маленький ребёнок, рождённый им.
   Об этом он думал ночью, а рано утром, как только завиднело в окне, он взял корзину, вышел из дома и направился по знакомой дорожке. Прохладный воздух, смуглота рассветного неба, протекавшая сквозь ветки в тёмные низины, тишина и мягкость серебристых моховых полян, мнущихся под ногами, начали славно успокаивать ночное волнение Глеба. И вскоре он встретился с седенькой хрупкой старушкой, бредущей меж берёзами с корзиною в руке, и это была Марина, – теперь она лежала в своей аляповатой домовине, а он даже не узнал её.
   Но, пройдя дальше среди могил, он увидел всё похоронное сообщество живых вокруг почти уже готовой ямы, на дне которой ворочались два человека с лопатами. Одним из них был знакомый Глебу человек по имени Иван, по прозвищу Гусёк, сын другого Ивана, а тот – Петра, который сын Данилов, Данила – Миная, Минай – сын Фадея, которому турок саблею ухо отсёк, и пошла от него фамилия Карнауховых… И этот Иван Карнаухов вдруг, отбросив лопату, схватился за какой-то длинный твёрдый предмет, который обозначился, когда обвалился кусок от торцового края ямы, – ухватил и рванул на себя предмет, оказавшийся потемневшей коричневой костью. Это был остаток голени, стопа же отсутствовала – видимо, была незаметным образом выброшена из ямы гробокопателями. Гусёк тянул на себя здоровенное берцо, оно застряло в песке, словно укоренившись там, – не сумев вытянуть кость, Иван начал её выкручивать и выламывать из того места, где она застряла. А застряло берцо в своём родном коленном суставе, когда-то принадлежавшем Демьяну Халтырину, который как-то возводил сарай для мельника Клиншова, владельца нефтяного мотора "Кингсон и К°", и промеж работами заделал на постойной квартире брюхо хозяйке, вдове Алдакима Петрова, а у неё было уже пятеро детей -родился шестой ребёнок и это была пророчица Маланья.