Когда я шёл из деревни на кордон, тракторист пахал поле, выворачивая лемехами мощных плугов толстые пласты земли – и он, в серой телогрейке, краснолицый и сосредоточенный, приуготавливал погибель этой серозёмной почвы, истощённой Деметры Нечерноземья. Потому что со всей мощью механизированного оратая совершал всё же работу могильщика, старательно погребал под слоем вывернутого наверх мёртвого песка тоненький слой жизненосного гумуса. Я прошёл мимо – не мне было учить тракториста пахать. Дорога далее шла через лес, мимо огромной вырубки – и там выглядело так, словно на этом месте взорвали небольшой мощности атомную бомбу: вся земля была содрана, корявые пни со спутанным корневищем вздыбленны, полуповаленные черноствольные ели косо торчали оборванными вершинами к небу. Тяжёлыми колёсами лесовозов были выбиты такие страшные колдобины и рвы, что живая дорога, по которой когда-то Николай Николаевич ездил от лесной усадьбы к деревне, была изнасилована, обезображена и убита. Всё в мире подвергалось желанию уцелеть и защитить своё странное появление из небытия – вся печаль мира была в этом.
   Глеб Тураев прибыл в последний раз на лесной кордон к концу лета, – и вот он у раздвоенной сосны опустился на колени, поставил перед собою наклонно, прикладом в землю, егерское ружьё, упёрся подбородком в двудырчатое дуло и, протянув вперёд руку, хотел нажать на спусковой крючок. Но это оказалось не очень-то удобно, приходилось сильно тянуться, нарушался надёжный прямолинейный упор ствола в шею, под челюстью. Тогда он отломил от сухой сосновой ветки, валявшейся рядом, рогатую палочку и ею ровно и легко упёрся на изогнутый крючок спуска – и тут увидел своего отца, который появился возле раздвоенной сосны, отец был без своей неизменной тёмной кепки, в старом пиджаке, продранном на локтях, с нашитыми вкосяк разными пуговицами, и седая голова его, коротко стриженная, беспокойно вскидывалась на вытянутой жилистой шее – он осматривал вокруг поляну, край леса и приближался быстро к сыну, ещё не видя его.
   Степан подошёл почти вплотную к раздвоенной сосне и только тогда заметил сидящего под нею Глеба, который читал книгу, сын поднял голову на звук отцовых шагов и – сначала рассеянно, потом всё с большим нарастающим вниманием – глядел на приблизившегося старика. Как изменился он, ходит -горбится, и эта совсем белая голова, – неужто всё ту же церковную книжечку читает, которую в сарае нашёл, подумали одноминутно отец с сыном. Степан остановился и пасмурно, спокойно глядя на сына, молвил нечто совершенно обыденное, что никак не соответствовало тому тревожному виду, с каким он только что поспешно шёл через поляну: мол, каша готова, почему сын есть не идёт, давно пора обедать. Глеб только что вчитывался в главу о Преображении и думал о том, что, пожалуй, без Преображения невозможно было последующее развитие христианства. В деревне был, передали письмо от Ксении, сообщил сыну старик, а вот Антон уже год как не напишет, равнодушным голосом посетовал он.
   Да, если бы не это предстание в небесной славе в глазах учеников и чудесное преображение утлого человеческого существа в ярчайшее световое тело, в космическое явление высшего разряда, вряд ли слабые души апостолов выдержали впоследствии обыкновенное человеческое поражение и позорный конец своего Учителя на деревянном кресте. Ксения пишет, продолжал между тем старик, что в конце августа сможет приехать, заодно поможет убрать картошку, так что в июле я с тобою не поеду, да и что мне делать в городе летом… Повидался с тобой, и будет с меня. Отец… Воспоминание о Славе Отца помогло ученикам его преодолеть самый убийственный факт жалкой смерти Того, кто обещал им царство божие ещё при их жизни – и с того времени прошло почти две тысячи лет.
   Какие-то невнятные тени промелькнули под сенью высоких сосен, стоящих по дальнему краю поляны, старик и его сын безмолвно обернулись в ту сторону и вгляделись – тени прошли неровным строем и вскоре растаяли в синеватом воздухе лесной полумглы. То были пленённые татарским воинством русские люди, мужчины, женщины и дети.
   Среди ведомой в единой связи предлинной – о две сотни человек – живой людской цепи шли два предка Тураевых, тоже отец и сын. Через некоторое время, пройдя часть дневного перехода, колонна будет посечена почти наполовину своего состава, и отец в суматохе бросится на землю, притворится мёртвым, и сына уведут дальше, а к лежащим на лесной дороге окровавленным трупам выйдут псы-людоеды. Одна из одичавших собак, тёмно-рыжая, лохматая, громадная, как медведь, подойдёт близко к мнимому мертвецу. Но пока этого ещё не случилось, и псы бесшумно крадутся вослед печальному каравану, вынюхивая на тропе следы своих уводимых в плен хозяев, а измученный отрок, чьи руки стянуты за спиною, с тоской глядит на лохматый затылок своего родителя и, не вынося больше муки, ломким голосом взывает: "Тятя!" Отец не приостанавливается и не отвечает, его шея также захвачена грубым вервием и притянута, как и у каждого в цепи, к связанным рукам впереди идущего. "Тятя, родименький, больно", – плачет на ходу, спотыкаясь и дёргая верёвку, соединяющую его и длиннобородого старика сзади, которой от рывка за шею только кряхтит терпеливо и шёпотом стенает: "Господи! Спаси и помилуй христиан! Чего ж ты не заступисе…" И хотя отец не отвечает мальчику, сын видит по тому, как клонится знакомая голова родителя и напрягается его шея, что тот всё слышит и испытывает великую душевную муку. Отроку не делается легче от этого, но всё же вид скорби молчащего отца, его неровная поступь с низко опущенной на грудь головою как-то утешительны для детского сердца. От этого плачущего мальчика будет продолжение во времени той человеческой веточки, которая даст дворянский род Тураевых: на татарской чужбине полюбится он одному князю, который вырастит его на свободе, как своего сына, назовёт его Тураем и потом назначит его баскаком – управляющим над тем округом, откуда мальчик был уведён в плен. От него родятся сыновья Хаким и Назар, от Хакима, или Акима по-русски, будет целых двенадцать сыновей и четыре дочери. Назаровы дети тоже окажутся не в малом количестве – шесть дочерей и два сына, Ерёма и Фока, от которых, соответственно, было по три и четыре сына: Лука, Демьян, Пармен, Силантий, Глеб, Сысой, Саввушка, Тит, от последнего Игнашка и Милован, от Милована Григорий, Михаил, Родя…
   Все эти тени, мелькающие в моих глазах, обретают смысл бытия и жизнь только в том случае, если будут расположены в стройном порядке и надлежащей последовательности во времени, что и создает рисунок большого родового древа Тураевых. Степан Николаевич Тураев, прибежавший с непокрытой головою к двурогой сосне на краю Колиной поляны, на самом деле искал сына Глеба не для того лишь, чтобы позвать его к столу, съесть хорошо упревшую в русской печи рассыпчатую пшённую кашу, – нет; старику, прикорнувшему на тёплой лежанке этой печи после ночной охоты и на несколько минут уснувшему, приснился очень неприятный сон. Будто Глеб, гостивший у него, взял тайком шведское ружьё, подарок другого сына, Антона, и отправился на край Колиного Дома к двойной сосне, чтобы там без помех застрелиться. И во сне Степану Николаевичу все мотивы для подобного решения сына были хорошо известны. Пробудившись, Степан, ни секунды не медля, соскочил с печки и отправился искать Глеба, и нашёл его там, где искал, но только не упирающим дуло ружья себе в шею, под нижней челюстью, чтобы с помощью рогатой палочки спустить взведённый курок, как было во сне, а увидел его с книгою в руках, внимательно и спокойно глядящим в его сторону. И то, что он сообщил сыну о письме Ксении, кроме прямого смысла имело и скрытый, касающийся глухой тревоги отца по поводу её давнишней попытки самоубийства: дочь собирается приехать, ей уже под тридцать лет, она не замужем, что может ещё выкинуть одинокая баба, которая в девятнадцать лет пыталась утопиться в колодце? Бессильная тоска мгновенно захватила душу отца, которому было неизвестно, как спасти своих детей, убийственная тоска отчаяния, которая наполнила мукой последние часы жизни и Степанова пращура, когда татарский конвой подгонял колонну пленных к месту кровавой расправы.
   Не мог Степан Тураев поведать сыну об этой неизбывной тоске, она протянулась через века времён сама по себе, живая нить душевного страдания, на которую были нанизаны самые разные люди, бывшие, в сущности, одним человеком, состоящим из различных человеческих существ, большинству которых никогда не встречаться друг с другом. И каждый из них, не ведавший остальных, по отношению к ним является тенью, и все они были тенью друг для друга. Смотрел Степан на дерево, под которым более трёх десятков лет назад и он сидел, прислонясь головою к корявому стволу, кряжистому у корня, наверху же разбегающемуся двумя стройно прогнутыми гладкими рогами золотистого цвета. Он ждал тогда смерти, обыкновенной человеческой смерти от ранений, болезней, от полного истощения телесных и духовных сил, а теперь сын его сидел там же и хотел того же, и смотрели они друг другу в глаза, и разом отводили их в сторону, как бы стараясь скрыть то, что было так понятно каждому.
   А подходивший всё ближе к поляне, где будет кровавая расправа, пращур их вслушивался в протяжные крики конвойных татар, чуя в них что-то новое, какое-то зловещее оживление, и сын его, будущий Турай, ощутил в зримом в двух шагах затылке отца какое-то чрезвычайное напряжение, так же как и далёкий потомок его, Глеб Тураев, увидел в облике отца, остановившегося перед ним, признаки сильного душевного смятения. Между ним и отцом произошёл безмолвный откровенный обмен взглядами, и первым отвёл глаза в сторону Степан Николаевич, чего это он взялся читать божественное, подумал он о сыне, который тоже потупил глаза, переводя взор к своим коленям, где лежал раскрытый дряхлый экземпляр Нового завета. Мой старик совсем сдал, надо его обязательно забрать в Москву, решил он и, захлопнув книгу, поднялся с земли, укрытой толстым слоем сухой иглицы. Нет, надо будет мне всё бросить и переехать сюда к нему, а то ведь он в город не поедет, подумал он, – хоть перед смертью поухаживать мне за отцом, а то ведь умрёт в лесу совсем один, как старый лось.
   Но Глеб тогда не бросил всё в городе и не поселился у отца, чтобы жить с ним в лесу и допокоить его старость, так же как и Степан не принял его приглашения жить в Москве и как пращур их не обернулся к сыну, чтобы взглянуть на него в последний раз: уже раздались предсмертные вопли по всей длинной колонне пленных, началась сеча безоружных и связанных мужчин, которые никуда не могли убежать и лишь, мечась в отчаянных порывах из стороны в сторону, валили наземь снизанных вместе с ними женщин и подростков.
   Когда Степан Тураев, падая на серый мох под молодыми соснами, бросил последний взгляд на зелёную лесную поляну, Глеб Тураев в своей московской квартире, совершенно не думавший в эту минуту про отца, вдруг увидел его перед собою таким, каким он являлся однажды возле раздвоенной сосны: в старом пиджаке, с седой непокрытой головою, ссутуленный. Только на этот раз отец не был спокоен. "Ты зачем Ирине про бабу-то свою новую не рассказал?" – спросил сердито отец, на что Глеб отвечал, приходя в себя от глубокой задумчивости: "Ты не в своё дело не вмешивайся, отец", – после чего старик резко повернулся и молча вышел из комнаты. Вслед за ним вышел и Глеб, удивлённый тем, что он не заметил того, когда приехал отец, – на круглых часах в прихожей был уже второй час дня. Но и на кухне, и в свободной комнате отца не оказалось, его совсем не было в квартире, и вообще никто в этот выходной день к ним ещё не приходил. Чтобы окончательно увериться в этом, Глеб вынужден был обратиться к жене, с которою до этого имел напряжённый и странный разговор, закончившийся ссорой, – она на вопрос его не ответила, хотя, лёжа на широкой кровати, укрытая клетчатым пледом, вовсе и не притворялась спящей.
   …Тогда, в последний свой день, Степан Тураев с трудом выполз из дома и, опираясь на случайно оказавшуюся под рукою палку, побрёл через всю поляну к раздвоенной сосне. Как будто ничего не было между тем днём сорок пятого года и этим, только тогда он плевался на мох кусочками крови, а теперь, хватая воздух широко раскрытым ртом, Степан чувствовал такую сильную боль с левой стороны груди, будто обжёг там электричеством, – и вернулась к нему смертная готовность давнишнего времени. Но, может быть, и действительно ничего не было – не прожил он никаких сорока лет, не женился никогда, не имел детей, и он сейчас дойдёт до сосны, сядет под нею и отхаркнет на зелёный мох алый студенистый кусочек. В одном была полная несомненная ясность: он бредёт, пошатываясь, через эту поляну к двурогой старой сосне, чтобы там, у её подножия, принять то, что у людей называлось смертью. Поэтому он и не хотел никуда уезжать отсюда: долг умереть под сосною повелевал ему побеждать все отвлекающие соображения и задушевные чувства – например, желание хоть раз повидать внуков, живущих в городах.
   Значит, всё-таки есть у него внуки? Были, значит, и эти сорок лет жизни, которых как бы совершенно не было? Степан Николаевич обнаружил в себе ещё одно никогда раньше не осознаваемое им чувство: _ничего не было жаль_, потому что вся жизнь неизвестно куда улетучилась к тому мгновению, когда он, сдерживая боль в груди, шёл к раздвоенной сосне и потом, стоя возле самого дерева, протянул руку, чтобы коснуться ствола. Татарин подскакал и с ходу обрушил свистящий меч на склонённую голову длиннобородого старца, шедшего на привязи вслед за мальчиком, и старец упал меж спутанными верёвками, полузадушенными, бьющимися на земле телами. Степанов пращур тоже повалился среди них и, весь измазанный чужой кровью, закатил глаза и оскалил зубы, – не просто притворился мёртвым, а как бы на время действительно превратился в мертвеца.
   Когда Степанов пращур очнулся, то увидел в двух шагах от себя лохматую бурую зверину, слизывавшую кровь с шеи старика, вся борода которого была вымазана этой кровью и слиплась в длинную красную сосульку, – но в следующий миг уже не было никакого зверя, лохматой собаки, а удивлённые конвойники подошли и окружили Степана, слегка попинывая, с трудом веря тому обстоятельству, что столь основательно изломанный прикладами труп мог ожить. И теперь они снова примутся пинать его ногами, обутыми в сапоги с короткими голенищами, с железными подковами на подошвах, бить полуметровыми резиновыми шлангами, но всё равно должно пройти больше сорока лет, чтобы пришло это ясное последнее чувство – _не жаль ничего_. И Степан не понимал на протяжении всех сорока лет, дозволенных ему судьбою для проживания главного срока своей жизни, зачем ему это надо было – он ни у кого жизни себе не просил. И четыре десятилетия выданы были не ему, в сорок пятом году пришедшему умирать на Колин Дом, а кому-то другому, но, может быть, и никому – просто не было ничего этого, и мелькнули какие-то тени на опушке леса, и шевельнулась хвоя небольших ёлок, растущих там.
   Убежавший вместе со своей собакой Басеем пращур Тураевых, умевший столь искусно притворяться мёртвым, чему он научился у лис и барсуков, вышел вскоре к пепелищу своей деревни, остатки которой дымили на земле безобразными грудами горелых брёвен. Остановившись в сокрытости густолесья, беглец настороженно осматривал закопчённый пустырь, позади которого светилась чистой зеленью просторная пашня. И только он хотел выйти из леса, как был остановлен странным рычанием и одновременно щенячьим повизгиванием Басея, вслед за чем собака попятилась, повернулась и нырнула под ёлки, тёмные лапы которых качнулись и прикрыли след исчезнувшего пса. Настороженный беглец вновь обернулся к пепелищу деревни – и тут увидел движущиеся над нею светлые тени, едва читаемые в воздухе, такие же расплывчатые, как этот дрожащий над чёрным пожарищем дымный воздух.
   Находясь между смертью и жизнью, пращур тураевского рода узрел над дымной гарью длинным строем двигавшуюся толпу людей и порешил, что это души убиенных татарами христиан идут смиренной ватагой в сторону царства небесного; и, пожелав себе такой же участи, люто позавидовав недавним землякам своим и родичам, кои были все вместе, душа человека вновь от жизни исступлённо метнулась к смерти.
   Там на выходе из леса к деревенскому лугу шагах в семидесяти от конной тропы вправо таилось среди зелёных кочар бездонное болото, окном гладкой воды к небу, в безмолвии окружавших этот гиблый тряс ёлок и ольховой черноты – туда и понёсся со всех ног тураевский пращур, торопясь скорее, скорее догнать шествие душ, которым было вовсе не страшно жить и ничуть не одиноко, ибо они привычным миром, артельно шли на суд божий. И тот, кто остался цел благодаря искусству притворяться мёртвым, мгновенно позабыл обо всех стараниях своих ради живота и с разбегу, не замедлив, но ускорив своё одинокое продвижение к концу жизни, прыгнул вперёд и пролетел над верхушками трав и обрушился на кроткую гладь болота всей грудью, и лицом, и распростёртыми в стороны руками. Он не сразу исчез под водою, ибо она прикрывала бездонную толщу жидких грязей всего лишь на пядь, он побарахтался в сверкающей чёрной жиже, извиваясь, словно бобр на поверхности омута, – принимая муку. А когда эти муки закончились, душа его оказалась там, куда она стремилась.
   Позабыв о своих отчаянных попытках многовековой давности, она не задавалась вопросами, почему ей не стало лучше и почему оказалась вновь в плену – опять её с проклятиями гнал конвой по безрадостной дороге, на сей раз по зимней. Колонна призраков иного века, проходившая над тем местом, где когда-то жила-была и потом дотла сгорела древнерусская деревушка и над которым сомкнулся мой Лес, – колонна оборванных, со страшно обмороженными лицами, сгорбленных людей в дырявых шинелях болотного цвета была колонною немецких военнопленных, пригнанных в Мещеру на лесозаготовительные работы.
   Самоубийца, устремившийся от одинокого страха жизни в погоню за толпою родственных призраков, не заметил своего переселения в Ральфа Шрайбера, когда-то солдата, а ныне военнопленного из бывшей армии бывшего вермахта, – так же и Ральф Шрайбер, когда прорастёт из мещерской земли стройной сосною, не будет знать о своём грустном прошлом. А в тот миг, когда покачнулась подрубленная им ель, в которой возродилась уже пятым разом душа того, кто захлебнулся в болотной трясине и затем пять веков подряд возрождался только и только елью, – когда узкая верхушка дерева, вздрагивая, пошла в сторону и затем, страшно ускоряясь в своём пролёте, столетний кряж стал падать среди тоскливо замерших соседей, Ральф Шрайбер, стоявший с топором в руке, запрокинув голову, обмотанную запасными портянками и сверху накрытую военной пилоткой, – Ральф не заметил ничего особенного, только на мгновенье почувствовал тупой укол где-то в недрах правого плечевого сустава с отдачею в шею. Это от работы болит плечо, успокаивая себя, подумал Ральф, и вдруг накрыло его внезапное душевное смятение небывалой силы.
   В мирное время столяр-краснодеревщик, весёлый человек с незлобивым характером, Шрайбер доселе и не ведал подобных чувств. Но непредвиденное свершилось, и Ральф Шрайбер ощутил лютейшую тоску, сразу отбросившую весёлого краснодеревщика из Потсдама в мир существ, у которых оскал тоски, злобы и улыбки невероятным образом выражает надежду выжить, уповая не на Христа, или деву Марию, или на каких-то других богов, а всего лишь на клочок мёрзлой свиной кожи, которую удалось выменять у местного крестьянина на изделие из можжевельника – вычурную тросточку с рукоятью в виде изогнутой нагой женщины. Новая тоска была для сознания Шрайбера недоступною в её определении, и она выражалась в крайних, невыносимых мучениях души, которая как бы вступала в непримиримую борьбу со всем тем, чего желало и жаждало тело. Он оглядывал зимний лес, стоявший над снегами и словно вымазанный тусклыми красками, и ему было так дико и бесчеловечно, что сразу стало ясно: из этого состояния путей назад, к прежнему существованию, нет. Конвойный Обрезов, мелькавший за деревьями, возле синего дыма костра, не знал того, что ему предстоит сделать всего через пять минут.
   Сущность самоубийства состоит в неодолимом стремлении к возвращению.Тураевский пращур хотел вернуться от последних пределов своей жизни, овеваемых чёрным дымом пепелища родной деревни, к другим пределам, где были и милые сердцу люди, и привычная ищущему взору картина родной деревни. В душе немца Ральфа, куда сошла с падающей ели неутолённая в веках ностальгия тураевского пращура, мгновенно возникла неодолимая страсть вернуться к утраченному раю, к своему деревянному дому – и дорога к нему открылась вдруг совершенно ясная и простая.
   Был в конвойном наряде сержант Обрезов, на него и надеялся Ральф Шрайбер. Этот Обрезов уже собственноручно застрелил не одного пленного, якобы при попытках к бегству, и известен был тем, что съедал за один присест весь дневной запас жиров, предназначенный для двухсот пятидесяти военнопленных. Он же забирал все крупяные продукты, зимнюю одежду, инструменты из склада лагеря и, погрузив всё это на сани, отвозил в соседние деревни, откуда привозил для конвойной команды самогон в молочной фляге… Когда Ральф, не приступая к обрубке сучьев, перешагнул через ствол поверженной ели и по просеке направился к чащобе нетронутого леса, сержант Обрезов хриплым голосом окликнул его.
   И на этот раз, когда Обрезов поднял на уровень плеча тяжёлую длинную винтовку и она выпалила снопом мгновенного огня и грохота, словно старинная пищаль, – догонная пуля попала немцу в затылок и вылетела сквозь правую надбровную дугу, пробив в ней большую дыру. Чтобы перейти на пролетающую мимо снежинку, покинув падающее истощённое человеческое тело, и на этом пушистом парашюте плавно спуститься на землю, а там и слиться, затеряться в сонме других снежинок, а весною растаять и в капельке воды проникнуть в сосновую шишечку, под её чешуйчатый панцирь к семенам, приготовившимся пустить ростки – на это не понадобилось душе никаких особенных усилий, кроме тех, которые и необходимы ей для перелёта с плеча погибшего человека на зубчатое колёсико летящей мимо ледяной звёздочки.
   Туча, пролетавшая над Потсдамом летним днём 1986 года, излила вместе со всем щедрым ливнем и одну крохотную водяную дольку, в которой содержалось несколько атомов душевной тоски и колющей боли в недрах правого плеча, чем были отмечены последние минуты жизни Ральфа Шрайбера на лесной мещерской земле. Под террасами парка, расположенного вокруг дворца Сансуси, проходила худощавая немолодая женщина с поникшими плечами, с аккуратно завитой головой и ярко подкрашенными губами, и женщина эта, дочь Ральфа Шрайбера, работающая в музее, озабоченным взглядом провожала ход дождевых туч в небе. Ей не дано было знать, что в нескольких тысячах тонн воды, что изольётся на Потсдам и его окрестности, будут содержаться наконец-то долетевшие до своей родины разрозненные атомы страданий её отца, который погиб в плену, на лесных разработках в Мещерском краю срединной России. С удовлетворением думая о том, что она всё же взяла с собою дождевой зонт (так, на всякий случай, а теперь он, кажется, весьма будет кстати), женщина на торопливом ходу, отличающем её деловитость от подчёркнутой праздности мимо идущих туристов, пережила мгновенный отголосок особенной могущественной тоски. Когда она обнаружила, что в уголке её глаза набухла необъяснимая слезинка и сердце сжала совершенно беспричинная боль, – женщина остановилась и, отвернувшись к куртинам ярких цветов, старательно посаженных садовниками вдоль аллеи, вынула из сумки зеркальце, носовой платок, губную помаду -привела себя в порядок, заново подкрасилась и поспешно зашагала дальше.
   Ральф же Шрайбер и двести пятьдесят его соузников лесного лагеря стали тенями для тех, что сами станут тенями по истечении определённого времени; и причина того, что лишь тени властвуют над добром и справедливостью на земле, крылась в том, что, будучи ещё телесными, грядущие тени и тени теней совершали какой-нибудь реальный поступок, после чего для них исчезал путь к дальнейшему совершенствованию. Механизм уничтожения души был прост – она подводилась к необходимости совершить какую-нибудь конкретную подлость, после которой человек вдруг ясно чувствовал, что ему незачем жить на свете. Если бы даже тот кусок сырой свиной кожи, размером с мужскую ладонь, Ральф Шрайбер мог отдать Мартину Кристельбрудеру, тот всё равно уже не вышел бы из состояния дистрофической апатии. И кожу Ральф не отдал Мартину, а сварил в котелке и съел сам, на глазах у сидящего рядом на нарах, неподвижно и странно глядящего на него соседа по нарам. Ральф прожевал и проглотил хорошо проварившуюся мягкую кожу вместе с торчащей из неё щетиной, затем выпил весь бульон до капельки – Кристельбрудер не сделал ни малейшего движения во время всей этой акции. Мартин Кристельбрудер молча сидел и смотрел, как делал он уже на протяжении двух недель – не выходил из барака, не становился в строй рабочих, собиравшихся выйти на лесоповал, оставался в лагере и, значит, не получал той порции горячей пищи, которую готовили в полевой кухне, один раз за день, из остатков продуктов, которые сержант Обрезов не успевал съесть сам или свезти в деревню.