Страница:
Мы нигде – то есть всегда там, где есть. Сергей Никанорович Гостев считал, что наука когда-нибудь сможет выпаривать время из воздуха и собирать в виде порошка: примешь такого порошка дозу – проживёшь, соответственно, добавочно к предназначенному тебе веку. Гостев в науку верил, как его странный двойник Митрофан-Никифор в трёхпроцентную облигацию (а насчёт японских ваз надоумил его некто Бурский, коллекционер, у которого на квартире Никифор производил ремонт: хозяин кутал свои вазы в специальные чехлы, сшитые из меховой дублёнки, и на удивлённые расспросы прораба объяснял, какая им цена и почему она только возрастает со временем, а не падает). Лидия же Николаевна Тураева внимала в письмах Гостева его соображениям насчёт порошков времени и уважительно думала: всё-таки какой он умный, Сергей-то Никанорович; вот бы прислал мне такого порошка с чайную упаковку…
Прошло, проходит, пройдёт много времени (которого нет, которого нет -так что же такое проходит, господа?) – но не из этих ли неслышных устремлений человеческих, соединённых в общем вместилище воздушных пространств Земли, создался столь могучий голос – гул вселенского Леса? Когда в восемнадцатом году Лидии Николаевне работники её, Ротанков Гришка и Замилов Левонтий, сообщили возле коровника, что ночью придут мужики и сожгут усадьбу, она молча выслушала, повернулась и пошла прочь от мужиков, но не дошла до дома, свалилась у крыльца – в то мгновение, когда она пошатнулась, остановившись, на неё обрушился гул неслыханный, со всеми звуками нашего мира несоизмеримый. И в оставшееся время её жизни (два дня) то и дело, когда она приходила в себя, бессмертный шум звучал неумолчно, и умирала-то она, словно переходя из этого гула в тишину, словно заходя от ровного берега всё глубже в гладкую воду любимого озера. Это было Гавринское озеро, поразительное среди окружающих болотистых, низких, тёмных озёр мещерского края.
К границам её угодий подступали общинные земли двух деревень, и за одной из них, Гаврином, и лежало это озеро, в котором Лида угадала свою судьбу. Однажды летом, как бы впервые увидев ярко-синий круглый окоём воды во впадине зелёных берегов, она замерла, прижав руки к груди, и долго не могла прийти в себя от непонятного, сильного волнения. Затем она взяла какую-то палку в руку, словно посох, да и отправилась пешком вокруг озера, рассматривая его с разных точек зрения. Синее овальное зеркало, слегка вдавленное в зелёную оправу берега, на котором, чуть отступая от края воды, росли высокие сосны и стояли игрушечные рубленые бани; в это зеркало смотрится небо с белыми облаками, замершими на тысячу лет; два села издали, с противоположных берегов, ревниво переглядываются меж собой: у кого дома лучше, у кого бани поигрушечней; село Воскресение похваляется перед купеческим кирпичным Гаврином своею пригожей бело-серой церковью.
Лидия Николаевна обошла улицы обоих сёл и, вернувшись к исходной своей точке, где в тени сосен ждал её тарантас с кучером Левонтием, велела оному доставать корзину с домашней провизией. И этой минутою вышел из распахнутых дверей кирпичного лабаза скототорговец Авдей Когин, озабоченно щурясь под ярким солнечным светом, вглядываясь в небесное видение, красавицу помещицу, и глазам своим кошачьим, сладким, нагловатым не веря. Увидев его, в свою очередь, она тоже озабоченно нахмурилась и сощурилась: точно так же замерло в ней и потом запротестовало гордое сердце под натиском внезапной любви, как было это у её любимого брата Николая семь лет тому назад. Ибо в душевных свойствах представителей этого рода было такое общее качество: влюбиться внезапно, мгновенно и на всю оставшуюся жизнь.
Итак, судьба Лиды была сходна с судьбою Гавринского озера – не раз думала об этом она в свои одинокие ночи и дни, говорила об этом кое-кому, но никто не понимал её. При чём тут озеро – недоуменно уставлялись на неё чужие глаза и тут же с неловким чувством отводились в сторону. А при том, – говорила, размышляла Лида, – что озеро здесь чужое, такое же чужое, как я… И не произносила она вслух, да и не думала она в ясных словесных образах, о том, что озеро – глубокое, чистое, с песчаным дном, необыкновенно красивое – совершенно не такое, как глухие озёра вокруг, подпитываемые болотами. Чистое Гавринское было иного происхождения, чуждой, нездешней природы и необычной для местных водоёмов глубины: до двадцати саженей. И знала, насколько она отлична и далека свойствами своей души от всех людей округи – душа её родилась совсем не здесь, а может быть, в Древней Греции.
Четырёх мужчин она знала за свою жизнь, от всех родила по ребёнку, но любила всё же одного, того первого, который встретился ей на берегу родственного озера. Чернявый, с кольцевидными крупными кудрями, с поджатыми, как бы подрезанными, хищными ноздрями, – прасол и был похож на древнего грека, такого, каким нарисовал его некий мастер на глиняной посудине: хищным, дерзким, развесёлым, горбоносым. Этот грек шёл однажды с вёслами на плече по берегу моря – и вдруг на отмели увидел круглого блестящего дельфина, подумал было, что выкинула волна любимца моряков, и, подойдя, хотел стащить зверя обратно в глубину; но обнаружил, что, закатив глаза, бедняга дельфин уже испускает дух. Помощь друга пришла слишком поздно; или – не нужна никому такая помощь, потому что подверженному гибели, страстно желающему вкусить смерти, как доброго старого вина, -любому из нас помочь нельзя, не нужно, некому…
Прасол Авдей Фролыч Когин в тот ярый мужеский год свой обеспечил двух разных женщин по ребёнку, кроме того обрюхатил и свою жену Степаниду, Стёпку-грачиху, как он её звал. И родили женщины невдолгих друг за дружкой: Стёпка-грачиха первая, затем помещица Тураева, а после них одна крестьянская дочь по прозвищу Курица, овечья пастушка, которую Авдей Когин случайно увидел спящею под скирдою соломы невдалеке от проезжей дороги. На её несчастье, ветер задрал у неё, у сонной, юбку выше полных коленей, а Авдей Фролыч это узрел со своего высокого шарабана. Остановив лошадь, внимательно оглянулся во все стороны – дорога повсюду была пустынна; схватить Курицу за крепкие лодыжки разбросанных по соломе ног и волоком оттащить на другую сторону скирды было делом шести секунд. На дальнейшее скототорговцу не понадобилось времени больше, чем мерину, донимаемому слепнями, стронуться с места и дойти до леса, который начинался в полуверсте. Застёгивая штаны на ходу и чертыхаясь сквозь зубы, Авдей Фролыч побежал догонять лошадь; а за скирдой, тряся головою и вытягивая из растрёпанной головы соломинки, сидела на земле Курица, ещё не совсем проснувшаяся, и она потом родила дочь, которая выросла безотцовщиной и погибла страшной смертью – была вместе с конокрадом Шишкиным убита мужиками из Мотяшова, которые ранее скупали у лихого человека угнанных им лошадей.
Дочь Курицы Марфушка давно была близкой подругой Шишкина и вместе с ним пришла в тот роковой день за расчётом – и вот конокрада, позвав в баню, ударили тяжёлым концом безмена по голове, сразу же проломили в его черепе широкую дыру, а Марфушке пришлось умирать долго и мучительно – её рубили топором, кололи длинным мясницким ножом, а она всё ещё была жива, в памяти и, хватаясь за нож, умоляла знакомых ей мужиков за-ради бога её не убивать и клялась, что никогда их не выдаст, если останется жива. Но Марфушку всё-таки добили и вместе с конокрадом унесли на лесную поляну, там их усадили напротив друг друга – её и Шишкина – и каждому в руку вложили разобранные веером карты. Шишкин так и застыл с картами в руках, задубел на морозе, а Марфушка свалилась вперёд, лицом в снег, и потом, когда её дёрнули назад, выпрямляя, у трупа напрочь оторвался нос, вмёрзший в обледеневшую землю. Фамилия её матери были Райкова (про отцовство Когина поговаривали, но не особенно всерьёз – Курица была гулёна известная), по-человечески звали её Дуней.
У помещицы, кроме Авдеева сына, родились неизвестно от кого ещё двое мальчиков (которые умерли) и дочь Даша, и от жены-грачихи Когиной родилась дочь, обе они оказались гораздо счастливее бедняги Марфушки. Ногинская дочь Галина и помещичья Даша были похожи как близнецы, обе чернявые и аппетитные, весёлые и подвижные, полногрудые; они и учились – правда, в разное время – в одном техникуме связи, после окончания которого Даша уехала в Ростов-на-Дону и там вышла замуж на офицера, а Галина устроилась в Касимове на телефонной станции, да так и проработала на этой станции всю жизнь до пенсии.
И к этому времени совершенно неожиданно пришло на её имя письма от Дарьи Мефодьевны Трушкиной, которую два дня не могла вспомнить Галина Авдеевна и еле вспомнила. Но того предположить она не могла бы, что они, оказывается, имеют общего братца Митрофана (ныне Никифора Барсукова), – об этом сообщала в письме из хутора Весёлого сама же и удивлённая Дарья Мефодьевна Трушкина, урождённая Тураева. Ей же сообщил об этом Савелий Власьев, отец Артюхи Власьева, он-то и рассказал Трушкиной, что в старой палисандровой шкатулке много лет пролежала некая записка, – и в конце концов выяснилось, что в ней было признание Тураевой Лидии (кому?!) в том, от каких людей были рождены её оставшиеся в живых дети – сын Митрофан и дочь Дарья.
Об этом узнал Савелий ещё до войны, а лет через двадцать встретился с Дарьей Мефодьевной на юге в Ростове, где отдыхал во время отпуска, и сообщил ей тайну записки, а она написала об этом в Касимов – почти наобум. И вот письмо дошло, весть о необычном странном родстве через общего брата поразила Галину Авдеевну Купряшину настолько же, насколько и Дарью Мефодьевну, и обе женщины через переписку сошлись на том, чтобы всем троим непременно встретиться когда-нибудь. А в это время один из сыновей Галины Авдеевны, её любимец Слава, безвестный поэт, написал следующие стихи:
Когда сливают молодость с молодостью, получается крепкий раствор, в котором вырастает кристалл
Будущего, – и он-то как раз был первым гонцом от матери к новоявленной родне в Ростов-на-Дону, там и познакомился, во время недельного пребывания, с дочерью Савелия Власьева, которая тоже приехала к гостеприимной Дарье Мефодьевне на южное житьё. И, оказавшись земляками, Слава и Наташа Власьева, студентка, быстро сблизились и обрели в чужом краю то наивысшее, что только и доступно людям на земле, выращивали усердно кристалл Будущего, и они могли иметь это почти каждое утро, когда тётя Даша уходила на работу. А всего лишь им стоило – или ей, или ему, но чаще всего ему – перейти с постели на постель, и обоим было это желанно, беспамятно и бесконечно, насыщение никогда не приходило, конца как бы не было: только перерывы бывали в познании истины. И одно утро за другим у них затягивалось до обеда, а однажды и до вечера затянулось любовное утро, Дарья Мефодьевна застала их спящими на одной кровати. И получилось что-то вроде скандала, потому что Наташа была девицей незамужней, а Вячеслав-то оказался женат, и ему крепко досталось от тёти Даши, и стыдно было Наталье, которая осталась доживать южные деньки в доме Трушкиной, а молодой человек был удалён, и он поселился неподалёку на Темерничке, так что встречи между новыми любовниками продолжались.
Одним из последствий этих ростовских встреч стал прыжок в воду с понтонного моста глухой осенней ночью – в пальто и тёплом платке прыгнула в Оку Аня Купряшина, жена Вячеслава, и ей в темноте, когда стало нечем дышать, пришлось всей грудью вдохнуть воду, и на миг показалось, что она может дышать водою, а потом тугая струя выплеснулась наружу из её горла, смешалась с внешнею, и она почувствовала, что превратилась в воду, в безмолвную воду, вне которой очень и очень далеко пронёсся невнятный долгий гул, отозвался эхом в подводном царстве, а затем всё стихло. И то самое, что мыслилось как отдельное, принадлежащее только лишь к рыжеватой, легко краснеющей, со светлыми загнутыми ресницами молодой женщине, Ане Купряшиной, сразу перестало быть самостоятельным, потеряло всякое имя и название, вмиг преобразилось, начало существовать бесчувственно и текуче, холодно, безлико, как и уволакивающая труп вся октябрьская серая вода огромной реки.
Гул жизни нёс в себе, летя по Вселенной, и все шорохи, всплески и удары извилистой реки, а равно и отзвучавшие под водою Анины всхлипы, и тот последний разговор, который прозвучал для неё, прежде чем её человеческая душа вновь превратилась в текучую воду. Поначалу эта душа каким-то непостижимым образом увидела: близко, внизу, струится река на мелководье, и там, где длинные подводные травы, отросшие за лето, полощутся течением, отброшенные в одну сторону, как грива скачущей лошади, – над этой тёмно-серой травою проплыла она, Аня, и подводные струи переворачивали вольно раскинувшееся тело то вверх белым лицом, то вниз.
Затем, навсегда расставшись с унесённым рекою телом, душа распознала встречу с кем-то бесконечно добрым и всеутешительным, который и повёл следующий разговор.
"Тебе чего-нибудь жалко?"
"Нет", – был спокойный ответ Аниной души.
"Ты помнишь об обидах?"
"Не помню".
"Тогда прощай. Ты свободна".
"Погоди. Ты мне должен сказать – кто ты?"
"Я твой отец".
"А почему я не знаю тебя?"
"Потому что ты со мною ещё не встречалась".
II
К встрече с Отцом-лесом судьба подвела Глеба Тураева в зрелую пору его жизни, когда она потеряла для него всякий смысл и попросту стала невыносимой из-за того, что он, Глеб Степанович Тураев, послужил своим математическим творчеством созиданию совершенно нового способа человеческого истребления. Таковой был вызван к жизни в ответ на адское изобретение врагов, воспользовавшихся как тайными каналами уничтожения генетическими цепочками внутри рассового существования тех или иных народов. Под руководством одного выдающегося отечественного учёного Глеб Тураев принял участие в разработке более неотразимого и всеохватного принципа. Однако противная сторона сделала следующий гигантский шаг, применив метод с использованием поля трансперсональной психики и выбором каналов поражения – например, по таким универсальнейшим чувствам, как половое притяжение между мужчиной и женщиной. И в принципе, наметив некий регион, можно было разрушить изнутри всё его население за время жизни одного лишь поколения. Тогда отряд учёных, где состоял и Глеб Тураев, возглавил незаурядный ум, гений своего рода, и он сумел найти контрмеру, обещавшую значительное преимущество над оружием противника. Но не успел гениальный учёный со своей группой вывести работу на убедительные уровни, как враги с помощью того же трансперсонального психополя решили искать более скорый путь – посредством внедрения неодолимого желания самоуничтожения в психосознание индивидумов. Это действовало бы намного скорее и разительнее.
Глеб знал уже о самых свежих усилиях враждебной науки и, стало быть, о возможной бессмысленности той работы, которую был занят последние годы, -как вдруг произошло нечто чрезвычайно нехорошее, что внезапно перечеркнуло собою все ясные для него доводы в пользу своей науки, своего участия в борьбе миров, своего выбора хомо сапиенс в службе прогрессу. В один из декабрьских вечеров, когда за окнами уже давно царила глухая мгла, вдруг позвонили в дверь и вошли в квартиру два румяных милиционера в намокших от тающего снега шинелях. Они попросили разрешения открыть окно в большой комнате и посмотреть вниз. Удивлённый Глеб вместе с ними выглянул из окна. Разжиженный свет каких-то далёких фонарей позволял разглядеть, что внизу, на уровне второго этажа, где был устроен козырёк над входом в дом, лежит на белом снегу женщина в полосатой тельняшке, с голыми полными ногами, в маленьких красных трусиках. Милиционер немногословно поведал Глебу, что неизвестная женщина покончила с собой: вначале бросилась с пятого этажа, но упала на козырёк подъезда и осталась жива, даже сознания не потеряла; тогда выбралась она, разбив руками стекло, на лестничную площадку второго этажа и, оставляя на полу кровавые пятна, села в лифт и поднялась на одиннадцатый. Там, открыв окно на лестничной площадке, снова бросилась вниз и опять упала на бетонный козырёк. Тело женщины пролежало ещё много времени – пока прибыли криминалисты и шли опросы свидетелей, соседей по квартирам.
Глебу этого времени хватило на то, чтобы беспощадно разрушить в себе всё то, что прежде он считал своей личной историей. Смертельный ожог сердца испытал он именно в ту декабрьскую ночь и уже никогда не мог больше вернуться к тому, чем жил раньше. Полное осознание всей своей жизни как жизни образованного чудовища убило в нём прежнего человека. Того самого, который существовал не без чувства собственного достоинства вплоть до этого декабрьского тёмного вечера. Продолжал же дальше существовать некий дух, навсегда отрешённый от прошлого Глеба Степановича Тураева – как бы отсечённый от этого прошлого свистящим ударом острого, как лезвие сабли, разящего мгновения. И теперь не имело никакого значения, что стало вместо прежнего Глеба Тураева, есть ли у него жена и дети, причислен ли к какой-нибудь государственной службе, будет ли завтра есть хлеб с маслом. Больше не нужно было даже с присущим моменту прискорбием поинтересоваться, в какой час ночи увезли мёртвую женщину в матросской тельняшке, с красивыми полными ногами. Тот беспощадный свет, в котором увидел Глеб Степанович человеческую жизнь, мгновенно съел все цвета его прежних чувств, и отныне в душе его как бы настало царство бесцветных призрачных альбиносов, существующих разобщённо и не помнящих родства. Но странную свободу обретаем мы после того, как умрём для всех прошлых своих дней и чувств.
В своё время ту же свободу обрёл его дед Николай Тураев. Он затаскивал на тарантас чудовищную Царь-бабу, Олёну Дмитревну, которая была в беспамятстве. Прошло семьдесят лет с того дня – и вот на месте, где покоилась нога бабы в огромном, как лубяной кузов, растрёпанном лапте, вырос ладный гриб с коричневой шляпкой. Нет, это не нога в лапте, превратившаяся в гриб, – это сам по себе молоденький белый гриб, и той ноги Олёны Дмитриевны за семьдесят лет уже не стало на земле, а могучая молчаливая тоска бабы развеялась во влажном воздухе леса и ушла в болотные огни… Занималась она извозом, в ту осень подрядилась доставлять к заводу уголь из леса, где в духовых кучах жгли древесный уголь закопчённые, лохматые черти, мужики из ближних деревень. В средние годы свои была Олёна ростом более двух метров, имела славную кличку, народное имечко Царь-бабы, и во всей округе не нашёлся бы мужик такой же силы и роста, как она. А супруг ей достался маленький и тщедушный, как мышонок.
Царь-баба валялась на сером, в зелёных пятнах придорожном мху, разбросав взлохмаченные лапти и выставив распирающую армяк холмистую грудь к небу. Глаза Олёны Дмитриевны были закрыты, руки ровнёнько сложены на животе, лошадь ушла недалече – шагах в тридцати забрела в теснину соснячка, там и застряла, – видимо, лошадка польстилась на свежую траву, заманчиво зеленевшую на небольшой лесной поляночке. Николай Николаевич завернул свою лошадь, подогнал телегу к лежавшей в беспамятстве Царь-бабе и попытался, хлопая по щекам, привести её в чувство, но всё оказалось безуспешным. Тогда и пришлось ему одному затаскивать на тележную кузовину Царь-бабу, а это было всё равно что затаскивать лошадь или быка, и поначалу у него ничего не получилось. Однако вскоре он придумал: в своей телеге он вёз ящик гвоздей, ими и сбил рамы из нарубленных слег и соорудил вокруг лежащей Царь-бабы что-то вроде станка для ковки лошадей. Затем просунул под лежащую Олёну Дмитриевну несколько штук ровных крепких жердин – на ровном расстоянии под членами распростёртого тела великанши, и начал подъём.
Но как только завершил он этот нелёгкий труд и стал водружать её свесившуюся огромную мясистую руку к ней на грудь, мимолётно дивясь белизне и красоте этой руки, как баба глубоко вздохнула и открыла глаза. Были они голубые, подернутые розоватой слезой, смотрели куда-то поверх него в небо, и он в досаде, что напрасно потратил столь много хороших гвоздей на сооружение подъёмного станка, не очень-то добросердечно молвил ей: "Ты чего это, Алёна, на дороге валяешься? Что случилось, голубушка?" – "Ох, барин Миколай Миколаич, это я, должно быть, оммороком упала", – ответила жалобным голосом Царь-баба, привставая в телеге и свешивая с боковины кузова огромнейшие ноги в разбитых лаптях. "А обморок по какой причине?" -продолжил он допытываться, дивясь её неожиданному ответу: уж кто-кто, а Царь-баба меньше всего походила на слабонервную барышню, которая то и дело падает в обморок.
Про эту Олёну было известно, что раз, ночуя где-то во время многодневного извоза, она проснулась оттого, что неизвестные ей пьяные мужики пытались узнать по ней, не "двухсбруйная" ли она, для чего прокрались в темноте к её лавке, двое взялись за её ноги, а третий, дыша ей в лицо кислой брагой, навалился и, вытянувшись на ней, прихватил её запястья. Олёна правой ногою двинула одного в живот, и тот, отлетев по воздуху к стене и ударившись об неё, мешком сполз на пол, а по другому мужику она не попала, увернулся он от её левой пятки и кошкою промелькнул к выходу. Ну а с тем, кто сам влез в её объятия, Царь-баба распорядилась в полную меру своей взыгравшей ярости. Она сначала с размаху потыкала его головою об лавку, на которой спала, а затем выбросила на снег сквозь двойные оконные рамы.
"Увидала я, Миколай Миколаич, летящего змея с огненным хвостом, взяла да и обмерла со страху-ти, – отвечала Олёна Дмитревна. – Летит он как раз над Княжовой дорогой, низенько так, над самыми деревьями, склонил головищу-то и вниз поглядывает… Я давай кнутом лошадь охаживать, а она у меня никогда не бегит, только шагом ходит, а тут я её в смерть колотю, она ж только хвостом крутит и пердит, бедная. Зачал тут змей заворачивать, смотрю на него, а он на меня смотрит, приметил сверху, значит. Тут уж, Миколай Миколаич, я в крик зашлась и дале ничё не помню…"
А была у России уже второй год война с Германией, и на своём западе Германия также воевала с соседями, и людей людьми было уничтожено великое множество, и я выпустил Змея-Горыныча полетать над землёю. Когда множится людской приплод, то уменьшается число деревьев земного леса, и наоборот, -когда вымирает людское число, племя за племенем, зелёный народ мой разрастается и медленной поступью выходит на заброшенные поля. Не мне выбирать меж ними, отдавая предпочтение кому-то одному, ведь равны предо мною все мои дети, будь они хвойными, узорчатолистыми, пальмовидными или чёрными, жёлтыми, зелёными, математиками, туркменами или сюрреалистами.
Мне будет больно, разумеется, если одно поглотится другим – сомкнётся зелёная масса над сушею всех материков или человечье племя, не сумев обуздать своей алчности, порубит все вольные леса на земле. Вот же ведь беда какая у моих детей – необузданность главного чувства жизни! Зелёные кроткие философы, стоящие на одном месте, готовы размножаться до беспредельности! Одно какое-нибудь дерево тополя способно осеменить все свободные пустоши континента – а ведь их не так уж много, свободных пространств Деметры. Земля имеет определённую массу и, значит, ограниченное количество тех веществ, которые люди полагают необходимым и полезным для себя. Всех полезных веществ, значит, ограниченное количество – это с одной стороны, а с другой – беспредельность желания иметь, добыть, завладеть, которую можно математически обозначить только знаком?. Под натиском этого желания выстроилась вся недлинная, но вполне железная цепь человеческой истории. Начало этой цепи ржавеет в кровавых болотах архаических империй, конец оплавлен в огне неслыханных дотоле на земле температур, восходящих к температурам квазаров – Прометеев огонь оказался столь же испепеляющим, как и Зевесовы молнии!
И вот что представляется интересным в смысле полной безнадёжности: сказать им, добывающим полезное, что много добывать оного нехорошо, бессмысленно и преступно, так ведь как воззрятся на тебя! Формула цивилизации, избранной ими и подчинившей всех на Земле, выглядит кратко: ДОБЫТЬ БОЛЬШЕ. Каждый лист моих деревьев трепещет от страха, слыша этот торжествующий вопль приверженцев увеличения множества, не осознающих реальное значение своих побуждений. Алчность, возведённая до ранга священности, беспрерывное терзание внутренностей планеты, перемежающая лихорадка с золотом – всё это делает племя людей столь некрасивым, что я боюсь, как бы эта некрасивость и впрямь не убила его.
Но когда заклубится во мне безмерная горьковатая печаль, и покажется мне путь моих детей безнадежным, и высшая воля, данная им небом, направленною к полному беззаконию, и нет больше сил для обуздания их кровожадности, и смерть они сделали своей союзницей, пустили её орудовать, плясать промеж себя – словно взбесившуюся, взмывшую, как летающая тарелка, более никем не управляемую всемирную Циркулярку, с визгом влекомую энергией зла сквозь миллиардные толпы людские, сумасшедшую кромсательницу жизни, -и уже с помощью этой смерти дружные мёртвые успешно побивают своих мёртвых, и любовь бессмысленна, потому что она порождает уныние и отчаяние, а не самозабвенную радость – когда мне горько и гаснет моё творческое чувство, столь похожее на восходящее солнце, когда больше нет во мне любви к своим детям, а вскипает в душе одна сухая досада и ненависть к ним – тогда и выпускаю я полетать своего Змея-Горыныча.
Прошло, проходит, пройдёт много времени (которого нет, которого нет -так что же такое проходит, господа?) – но не из этих ли неслышных устремлений человеческих, соединённых в общем вместилище воздушных пространств Земли, создался столь могучий голос – гул вселенского Леса? Когда в восемнадцатом году Лидии Николаевне работники её, Ротанков Гришка и Замилов Левонтий, сообщили возле коровника, что ночью придут мужики и сожгут усадьбу, она молча выслушала, повернулась и пошла прочь от мужиков, но не дошла до дома, свалилась у крыльца – в то мгновение, когда она пошатнулась, остановившись, на неё обрушился гул неслыханный, со всеми звуками нашего мира несоизмеримый. И в оставшееся время её жизни (два дня) то и дело, когда она приходила в себя, бессмертный шум звучал неумолчно, и умирала-то она, словно переходя из этого гула в тишину, словно заходя от ровного берега всё глубже в гладкую воду любимого озера. Это было Гавринское озеро, поразительное среди окружающих болотистых, низких, тёмных озёр мещерского края.
К границам её угодий подступали общинные земли двух деревень, и за одной из них, Гаврином, и лежало это озеро, в котором Лида угадала свою судьбу. Однажды летом, как бы впервые увидев ярко-синий круглый окоём воды во впадине зелёных берегов, она замерла, прижав руки к груди, и долго не могла прийти в себя от непонятного, сильного волнения. Затем она взяла какую-то палку в руку, словно посох, да и отправилась пешком вокруг озера, рассматривая его с разных точек зрения. Синее овальное зеркало, слегка вдавленное в зелёную оправу берега, на котором, чуть отступая от края воды, росли высокие сосны и стояли игрушечные рубленые бани; в это зеркало смотрится небо с белыми облаками, замершими на тысячу лет; два села издали, с противоположных берегов, ревниво переглядываются меж собой: у кого дома лучше, у кого бани поигрушечней; село Воскресение похваляется перед купеческим кирпичным Гаврином своею пригожей бело-серой церковью.
Лидия Николаевна обошла улицы обоих сёл и, вернувшись к исходной своей точке, где в тени сосен ждал её тарантас с кучером Левонтием, велела оному доставать корзину с домашней провизией. И этой минутою вышел из распахнутых дверей кирпичного лабаза скототорговец Авдей Когин, озабоченно щурясь под ярким солнечным светом, вглядываясь в небесное видение, красавицу помещицу, и глазам своим кошачьим, сладким, нагловатым не веря. Увидев его, в свою очередь, она тоже озабоченно нахмурилась и сощурилась: точно так же замерло в ней и потом запротестовало гордое сердце под натиском внезапной любви, как было это у её любимого брата Николая семь лет тому назад. Ибо в душевных свойствах представителей этого рода было такое общее качество: влюбиться внезапно, мгновенно и на всю оставшуюся жизнь.
Итак, судьба Лиды была сходна с судьбою Гавринского озера – не раз думала об этом она в свои одинокие ночи и дни, говорила об этом кое-кому, но никто не понимал её. При чём тут озеро – недоуменно уставлялись на неё чужие глаза и тут же с неловким чувством отводились в сторону. А при том, – говорила, размышляла Лида, – что озеро здесь чужое, такое же чужое, как я… И не произносила она вслух, да и не думала она в ясных словесных образах, о том, что озеро – глубокое, чистое, с песчаным дном, необыкновенно красивое – совершенно не такое, как глухие озёра вокруг, подпитываемые болотами. Чистое Гавринское было иного происхождения, чуждой, нездешней природы и необычной для местных водоёмов глубины: до двадцати саженей. И знала, насколько она отлична и далека свойствами своей души от всех людей округи – душа её родилась совсем не здесь, а может быть, в Древней Греции.
Четырёх мужчин она знала за свою жизнь, от всех родила по ребёнку, но любила всё же одного, того первого, который встретился ей на берегу родственного озера. Чернявый, с кольцевидными крупными кудрями, с поджатыми, как бы подрезанными, хищными ноздрями, – прасол и был похож на древнего грека, такого, каким нарисовал его некий мастер на глиняной посудине: хищным, дерзким, развесёлым, горбоносым. Этот грек шёл однажды с вёслами на плече по берегу моря – и вдруг на отмели увидел круглого блестящего дельфина, подумал было, что выкинула волна любимца моряков, и, подойдя, хотел стащить зверя обратно в глубину; но обнаружил, что, закатив глаза, бедняга дельфин уже испускает дух. Помощь друга пришла слишком поздно; или – не нужна никому такая помощь, потому что подверженному гибели, страстно желающему вкусить смерти, как доброго старого вина, -любому из нас помочь нельзя, не нужно, некому…
Прасол Авдей Фролыч Когин в тот ярый мужеский год свой обеспечил двух разных женщин по ребёнку, кроме того обрюхатил и свою жену Степаниду, Стёпку-грачиху, как он её звал. И родили женщины невдолгих друг за дружкой: Стёпка-грачиха первая, затем помещица Тураева, а после них одна крестьянская дочь по прозвищу Курица, овечья пастушка, которую Авдей Когин случайно увидел спящею под скирдою соломы невдалеке от проезжей дороги. На её несчастье, ветер задрал у неё, у сонной, юбку выше полных коленей, а Авдей Фролыч это узрел со своего высокого шарабана. Остановив лошадь, внимательно оглянулся во все стороны – дорога повсюду была пустынна; схватить Курицу за крепкие лодыжки разбросанных по соломе ног и волоком оттащить на другую сторону скирды было делом шести секунд. На дальнейшее скототорговцу не понадобилось времени больше, чем мерину, донимаемому слепнями, стронуться с места и дойти до леса, который начинался в полуверсте. Застёгивая штаны на ходу и чертыхаясь сквозь зубы, Авдей Фролыч побежал догонять лошадь; а за скирдой, тряся головою и вытягивая из растрёпанной головы соломинки, сидела на земле Курица, ещё не совсем проснувшаяся, и она потом родила дочь, которая выросла безотцовщиной и погибла страшной смертью – была вместе с конокрадом Шишкиным убита мужиками из Мотяшова, которые ранее скупали у лихого человека угнанных им лошадей.
Дочь Курицы Марфушка давно была близкой подругой Шишкина и вместе с ним пришла в тот роковой день за расчётом – и вот конокрада, позвав в баню, ударили тяжёлым концом безмена по голове, сразу же проломили в его черепе широкую дыру, а Марфушке пришлось умирать долго и мучительно – её рубили топором, кололи длинным мясницким ножом, а она всё ещё была жива, в памяти и, хватаясь за нож, умоляла знакомых ей мужиков за-ради бога её не убивать и клялась, что никогда их не выдаст, если останется жива. Но Марфушку всё-таки добили и вместе с конокрадом унесли на лесную поляну, там их усадили напротив друг друга – её и Шишкина – и каждому в руку вложили разобранные веером карты. Шишкин так и застыл с картами в руках, задубел на морозе, а Марфушка свалилась вперёд, лицом в снег, и потом, когда её дёрнули назад, выпрямляя, у трупа напрочь оторвался нос, вмёрзший в обледеневшую землю. Фамилия её матери были Райкова (про отцовство Когина поговаривали, но не особенно всерьёз – Курица была гулёна известная), по-человечески звали её Дуней.
У помещицы, кроме Авдеева сына, родились неизвестно от кого ещё двое мальчиков (которые умерли) и дочь Даша, и от жены-грачихи Когиной родилась дочь, обе они оказались гораздо счастливее бедняги Марфушки. Ногинская дочь Галина и помещичья Даша были похожи как близнецы, обе чернявые и аппетитные, весёлые и подвижные, полногрудые; они и учились – правда, в разное время – в одном техникуме связи, после окончания которого Даша уехала в Ростов-на-Дону и там вышла замуж на офицера, а Галина устроилась в Касимове на телефонной станции, да так и проработала на этой станции всю жизнь до пенсии.
И к этому времени совершенно неожиданно пришло на её имя письма от Дарьи Мефодьевны Трушкиной, которую два дня не могла вспомнить Галина Авдеевна и еле вспомнила. Но того предположить она не могла бы, что они, оказывается, имеют общего братца Митрофана (ныне Никифора Барсукова), – об этом сообщала в письме из хутора Весёлого сама же и удивлённая Дарья Мефодьевна Трушкина, урождённая Тураева. Ей же сообщил об этом Савелий Власьев, отец Артюхи Власьева, он-то и рассказал Трушкиной, что в старой палисандровой шкатулке много лет пролежала некая записка, – и в конце концов выяснилось, что в ней было признание Тураевой Лидии (кому?!) в том, от каких людей были рождены её оставшиеся в живых дети – сын Митрофан и дочь Дарья.
Об этом узнал Савелий ещё до войны, а лет через двадцать встретился с Дарьей Мефодьевной на юге в Ростове, где отдыхал во время отпуска, и сообщил ей тайну записки, а она написала об этом в Касимов – почти наобум. И вот письмо дошло, весть о необычном странном родстве через общего брата поразила Галину Авдеевну Купряшину настолько же, насколько и Дарью Мефодьевну, и обе женщины через переписку сошлись на том, чтобы всем троим непременно встретиться когда-нибудь. А в это время один из сыновей Галины Авдеевны, её любимец Слава, безвестный поэт, написал следующие стихи:
Когда сливают молодость с молодостью, получается крепкий раствор, в котором вырастает кристалл
Будущего, – и он-то как раз был первым гонцом от матери к новоявленной родне в Ростов-на-Дону, там и познакомился, во время недельного пребывания, с дочерью Савелия Власьева, которая тоже приехала к гостеприимной Дарье Мефодьевне на южное житьё. И, оказавшись земляками, Слава и Наташа Власьева, студентка, быстро сблизились и обрели в чужом краю то наивысшее, что только и доступно людям на земле, выращивали усердно кристалл Будущего, и они могли иметь это почти каждое утро, когда тётя Даша уходила на работу. А всего лишь им стоило – или ей, или ему, но чаще всего ему – перейти с постели на постель, и обоим было это желанно, беспамятно и бесконечно, насыщение никогда не приходило, конца как бы не было: только перерывы бывали в познании истины. И одно утро за другим у них затягивалось до обеда, а однажды и до вечера затянулось любовное утро, Дарья Мефодьевна застала их спящими на одной кровати. И получилось что-то вроде скандала, потому что Наташа была девицей незамужней, а Вячеслав-то оказался женат, и ему крепко досталось от тёти Даши, и стыдно было Наталье, которая осталась доживать южные деньки в доме Трушкиной, а молодой человек был удалён, и он поселился неподалёку на Темерничке, так что встречи между новыми любовниками продолжались.
Одним из последствий этих ростовских встреч стал прыжок в воду с понтонного моста глухой осенней ночью – в пальто и тёплом платке прыгнула в Оку Аня Купряшина, жена Вячеслава, и ей в темноте, когда стало нечем дышать, пришлось всей грудью вдохнуть воду, и на миг показалось, что она может дышать водою, а потом тугая струя выплеснулась наружу из её горла, смешалась с внешнею, и она почувствовала, что превратилась в воду, в безмолвную воду, вне которой очень и очень далеко пронёсся невнятный долгий гул, отозвался эхом в подводном царстве, а затем всё стихло. И то самое, что мыслилось как отдельное, принадлежащее только лишь к рыжеватой, легко краснеющей, со светлыми загнутыми ресницами молодой женщине, Ане Купряшиной, сразу перестало быть самостоятельным, потеряло всякое имя и название, вмиг преобразилось, начало существовать бесчувственно и текуче, холодно, безлико, как и уволакивающая труп вся октябрьская серая вода огромной реки.
Гул жизни нёс в себе, летя по Вселенной, и все шорохи, всплески и удары извилистой реки, а равно и отзвучавшие под водою Анины всхлипы, и тот последний разговор, который прозвучал для неё, прежде чем её человеческая душа вновь превратилась в текучую воду. Поначалу эта душа каким-то непостижимым образом увидела: близко, внизу, струится река на мелководье, и там, где длинные подводные травы, отросшие за лето, полощутся течением, отброшенные в одну сторону, как грива скачущей лошади, – над этой тёмно-серой травою проплыла она, Аня, и подводные струи переворачивали вольно раскинувшееся тело то вверх белым лицом, то вниз.
Затем, навсегда расставшись с унесённым рекою телом, душа распознала встречу с кем-то бесконечно добрым и всеутешительным, который и повёл следующий разговор.
"Тебе чего-нибудь жалко?"
"Нет", – был спокойный ответ Аниной души.
"Ты помнишь об обидах?"
"Не помню".
"Тогда прощай. Ты свободна".
"Погоди. Ты мне должен сказать – кто ты?"
"Я твой отец".
"А почему я не знаю тебя?"
"Потому что ты со мною ещё не встречалась".
II
К встрече с Отцом-лесом судьба подвела Глеба Тураева в зрелую пору его жизни, когда она потеряла для него всякий смысл и попросту стала невыносимой из-за того, что он, Глеб Степанович Тураев, послужил своим математическим творчеством созиданию совершенно нового способа человеческого истребления. Таковой был вызван к жизни в ответ на адское изобретение врагов, воспользовавшихся как тайными каналами уничтожения генетическими цепочками внутри рассового существования тех или иных народов. Под руководством одного выдающегося отечественного учёного Глеб Тураев принял участие в разработке более неотразимого и всеохватного принципа. Однако противная сторона сделала следующий гигантский шаг, применив метод с использованием поля трансперсональной психики и выбором каналов поражения – например, по таким универсальнейшим чувствам, как половое притяжение между мужчиной и женщиной. И в принципе, наметив некий регион, можно было разрушить изнутри всё его население за время жизни одного лишь поколения. Тогда отряд учёных, где состоял и Глеб Тураев, возглавил незаурядный ум, гений своего рода, и он сумел найти контрмеру, обещавшую значительное преимущество над оружием противника. Но не успел гениальный учёный со своей группой вывести работу на убедительные уровни, как враги с помощью того же трансперсонального психополя решили искать более скорый путь – посредством внедрения неодолимого желания самоуничтожения в психосознание индивидумов. Это действовало бы намного скорее и разительнее.
Глеб знал уже о самых свежих усилиях враждебной науки и, стало быть, о возможной бессмысленности той работы, которую был занят последние годы, -как вдруг произошло нечто чрезвычайно нехорошее, что внезапно перечеркнуло собою все ясные для него доводы в пользу своей науки, своего участия в борьбе миров, своего выбора хомо сапиенс в службе прогрессу. В один из декабрьских вечеров, когда за окнами уже давно царила глухая мгла, вдруг позвонили в дверь и вошли в квартиру два румяных милиционера в намокших от тающего снега шинелях. Они попросили разрешения открыть окно в большой комнате и посмотреть вниз. Удивлённый Глеб вместе с ними выглянул из окна. Разжиженный свет каких-то далёких фонарей позволял разглядеть, что внизу, на уровне второго этажа, где был устроен козырёк над входом в дом, лежит на белом снегу женщина в полосатой тельняшке, с голыми полными ногами, в маленьких красных трусиках. Милиционер немногословно поведал Глебу, что неизвестная женщина покончила с собой: вначале бросилась с пятого этажа, но упала на козырёк подъезда и осталась жива, даже сознания не потеряла; тогда выбралась она, разбив руками стекло, на лестничную площадку второго этажа и, оставляя на полу кровавые пятна, села в лифт и поднялась на одиннадцатый. Там, открыв окно на лестничной площадке, снова бросилась вниз и опять упала на бетонный козырёк. Тело женщины пролежало ещё много времени – пока прибыли криминалисты и шли опросы свидетелей, соседей по квартирам.
Глебу этого времени хватило на то, чтобы беспощадно разрушить в себе всё то, что прежде он считал своей личной историей. Смертельный ожог сердца испытал он именно в ту декабрьскую ночь и уже никогда не мог больше вернуться к тому, чем жил раньше. Полное осознание всей своей жизни как жизни образованного чудовища убило в нём прежнего человека. Того самого, который существовал не без чувства собственного достоинства вплоть до этого декабрьского тёмного вечера. Продолжал же дальше существовать некий дух, навсегда отрешённый от прошлого Глеба Степановича Тураева – как бы отсечённый от этого прошлого свистящим ударом острого, как лезвие сабли, разящего мгновения. И теперь не имело никакого значения, что стало вместо прежнего Глеба Тураева, есть ли у него жена и дети, причислен ли к какой-нибудь государственной службе, будет ли завтра есть хлеб с маслом. Больше не нужно было даже с присущим моменту прискорбием поинтересоваться, в какой час ночи увезли мёртвую женщину в матросской тельняшке, с красивыми полными ногами. Тот беспощадный свет, в котором увидел Глеб Степанович человеческую жизнь, мгновенно съел все цвета его прежних чувств, и отныне в душе его как бы настало царство бесцветных призрачных альбиносов, существующих разобщённо и не помнящих родства. Но странную свободу обретаем мы после того, как умрём для всех прошлых своих дней и чувств.
В своё время ту же свободу обрёл его дед Николай Тураев. Он затаскивал на тарантас чудовищную Царь-бабу, Олёну Дмитревну, которая была в беспамятстве. Прошло семьдесят лет с того дня – и вот на месте, где покоилась нога бабы в огромном, как лубяной кузов, растрёпанном лапте, вырос ладный гриб с коричневой шляпкой. Нет, это не нога в лапте, превратившаяся в гриб, – это сам по себе молоденький белый гриб, и той ноги Олёны Дмитриевны за семьдесят лет уже не стало на земле, а могучая молчаливая тоска бабы развеялась во влажном воздухе леса и ушла в болотные огни… Занималась она извозом, в ту осень подрядилась доставлять к заводу уголь из леса, где в духовых кучах жгли древесный уголь закопчённые, лохматые черти, мужики из ближних деревень. В средние годы свои была Олёна ростом более двух метров, имела славную кличку, народное имечко Царь-бабы, и во всей округе не нашёлся бы мужик такой же силы и роста, как она. А супруг ей достался маленький и тщедушный, как мышонок.
Царь-баба валялась на сером, в зелёных пятнах придорожном мху, разбросав взлохмаченные лапти и выставив распирающую армяк холмистую грудь к небу. Глаза Олёны Дмитриевны были закрыты, руки ровнёнько сложены на животе, лошадь ушла недалече – шагах в тридцати забрела в теснину соснячка, там и застряла, – видимо, лошадка польстилась на свежую траву, заманчиво зеленевшую на небольшой лесной поляночке. Николай Николаевич завернул свою лошадь, подогнал телегу к лежавшей в беспамятстве Царь-бабе и попытался, хлопая по щекам, привести её в чувство, но всё оказалось безуспешным. Тогда и пришлось ему одному затаскивать на тележную кузовину Царь-бабу, а это было всё равно что затаскивать лошадь или быка, и поначалу у него ничего не получилось. Однако вскоре он придумал: в своей телеге он вёз ящик гвоздей, ими и сбил рамы из нарубленных слег и соорудил вокруг лежащей Царь-бабы что-то вроде станка для ковки лошадей. Затем просунул под лежащую Олёну Дмитриевну несколько штук ровных крепких жердин – на ровном расстоянии под членами распростёртого тела великанши, и начал подъём.
Но как только завершил он этот нелёгкий труд и стал водружать её свесившуюся огромную мясистую руку к ней на грудь, мимолётно дивясь белизне и красоте этой руки, как баба глубоко вздохнула и открыла глаза. Были они голубые, подернутые розоватой слезой, смотрели куда-то поверх него в небо, и он в досаде, что напрасно потратил столь много хороших гвоздей на сооружение подъёмного станка, не очень-то добросердечно молвил ей: "Ты чего это, Алёна, на дороге валяешься? Что случилось, голубушка?" – "Ох, барин Миколай Миколаич, это я, должно быть, оммороком упала", – ответила жалобным голосом Царь-баба, привставая в телеге и свешивая с боковины кузова огромнейшие ноги в разбитых лаптях. "А обморок по какой причине?" -продолжил он допытываться, дивясь её неожиданному ответу: уж кто-кто, а Царь-баба меньше всего походила на слабонервную барышню, которая то и дело падает в обморок.
Про эту Олёну было известно, что раз, ночуя где-то во время многодневного извоза, она проснулась оттого, что неизвестные ей пьяные мужики пытались узнать по ней, не "двухсбруйная" ли она, для чего прокрались в темноте к её лавке, двое взялись за её ноги, а третий, дыша ей в лицо кислой брагой, навалился и, вытянувшись на ней, прихватил её запястья. Олёна правой ногою двинула одного в живот, и тот, отлетев по воздуху к стене и ударившись об неё, мешком сполз на пол, а по другому мужику она не попала, увернулся он от её левой пятки и кошкою промелькнул к выходу. Ну а с тем, кто сам влез в её объятия, Царь-баба распорядилась в полную меру своей взыгравшей ярости. Она сначала с размаху потыкала его головою об лавку, на которой спала, а затем выбросила на снег сквозь двойные оконные рамы.
"Увидала я, Миколай Миколаич, летящего змея с огненным хвостом, взяла да и обмерла со страху-ти, – отвечала Олёна Дмитревна. – Летит он как раз над Княжовой дорогой, низенько так, над самыми деревьями, склонил головищу-то и вниз поглядывает… Я давай кнутом лошадь охаживать, а она у меня никогда не бегит, только шагом ходит, а тут я её в смерть колотю, она ж только хвостом крутит и пердит, бедная. Зачал тут змей заворачивать, смотрю на него, а он на меня смотрит, приметил сверху, значит. Тут уж, Миколай Миколаич, я в крик зашлась и дале ничё не помню…"
А была у России уже второй год война с Германией, и на своём западе Германия также воевала с соседями, и людей людьми было уничтожено великое множество, и я выпустил Змея-Горыныча полетать над землёю. Когда множится людской приплод, то уменьшается число деревьев земного леса, и наоборот, -когда вымирает людское число, племя за племенем, зелёный народ мой разрастается и медленной поступью выходит на заброшенные поля. Не мне выбирать меж ними, отдавая предпочтение кому-то одному, ведь равны предо мною все мои дети, будь они хвойными, узорчатолистыми, пальмовидными или чёрными, жёлтыми, зелёными, математиками, туркменами или сюрреалистами.
Мне будет больно, разумеется, если одно поглотится другим – сомкнётся зелёная масса над сушею всех материков или человечье племя, не сумев обуздать своей алчности, порубит все вольные леса на земле. Вот же ведь беда какая у моих детей – необузданность главного чувства жизни! Зелёные кроткие философы, стоящие на одном месте, готовы размножаться до беспредельности! Одно какое-нибудь дерево тополя способно осеменить все свободные пустоши континента – а ведь их не так уж много, свободных пространств Деметры. Земля имеет определённую массу и, значит, ограниченное количество тех веществ, которые люди полагают необходимым и полезным для себя. Всех полезных веществ, значит, ограниченное количество – это с одной стороны, а с другой – беспредельность желания иметь, добыть, завладеть, которую можно математически обозначить только знаком?. Под натиском этого желания выстроилась вся недлинная, но вполне железная цепь человеческой истории. Начало этой цепи ржавеет в кровавых болотах архаических империй, конец оплавлен в огне неслыханных дотоле на земле температур, восходящих к температурам квазаров – Прометеев огонь оказался столь же испепеляющим, как и Зевесовы молнии!
И вот что представляется интересным в смысле полной безнадёжности: сказать им, добывающим полезное, что много добывать оного нехорошо, бессмысленно и преступно, так ведь как воззрятся на тебя! Формула цивилизации, избранной ими и подчинившей всех на Земле, выглядит кратко: ДОБЫТЬ БОЛЬШЕ. Каждый лист моих деревьев трепещет от страха, слыша этот торжествующий вопль приверженцев увеличения множества, не осознающих реальное значение своих побуждений. Алчность, возведённая до ранга священности, беспрерывное терзание внутренностей планеты, перемежающая лихорадка с золотом – всё это делает племя людей столь некрасивым, что я боюсь, как бы эта некрасивость и впрямь не убила его.
Но когда заклубится во мне безмерная горьковатая печаль, и покажется мне путь моих детей безнадежным, и высшая воля, данная им небом, направленною к полному беззаконию, и нет больше сил для обуздания их кровожадности, и смерть они сделали своей союзницей, пустили её орудовать, плясать промеж себя – словно взбесившуюся, взмывшую, как летающая тарелка, более никем не управляемую всемирную Циркулярку, с визгом влекомую энергией зла сквозь миллиардные толпы людские, сумасшедшую кромсательницу жизни, -и уже с помощью этой смерти дружные мёртвые успешно побивают своих мёртвых, и любовь бессмысленна, потому что она порождает уныние и отчаяние, а не самозабвенную радость – когда мне горько и гаснет моё творческое чувство, столь похожее на восходящее солнце, когда больше нет во мне любви к своим детям, а вскипает в душе одна сухая досада и ненависть к ним – тогда и выпускаю я полетать своего Змея-Горыныча.